Дневник писателя. 1876 год.

Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876

———————————————————————————-

     

ЯНВАРЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ. О БОЛЬШОЙ И МАЛОЙ
МЕДВЕДИЦАХ, О МОЛИТВЕ ВЕЛИКОГО ГЕТЕ И ВООБЩЕ О ДУРНЫХ ПРИВЫЧКАХ

…Хлестаков, по крайней мере, врал-врал у городничего, но всё
же капельку боялся, что вот его возьмут, да и вытолкают из гостиной. Современные
Хлестаковы ничего не боятся и врут с полным спокойствием.

Нынче все с полным спокойствием. Спокойны и, может быть, даже
счастливы. Вряд ли кто дает себе отчет, всякий действует «просто», а это уже
полное счастье. Нынче, как и прежде, все проедены самолюбием, но прежнее
самолюбие входило робко, оглядывалось лихорадочно, вглядывалось в физиономии:
«Так ли я вошел? Так ли я сказал?» Нынче же всякий и прежде всего уверен, входя
куда-нибудь, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не
сердится, а мигом решает дело; не слыхали ли вы про такие записочки:

«Милый папаша, мне двадцать три года, а я еще ничего не сделал;
убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…»

И застреливается. Но тут хоть что-нибудь да понятно: «Для
чего-де и жить, как не для гордости?» А другой посмотрит, походит и застрелится
молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это
уже полное свинство.

Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают.
«Думает-думает про себя, да вдруг где-нибудь и вынырнет, и именно там, где
наметил». Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно
не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то
утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего
либерального.

И при этом ни одного гамлетовского вопроса:

      Но страх, что будет там…

И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в
русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть
помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он
называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о
том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов:
утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое.
Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера… У наших — полное tabula rasa, да и
какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.

Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им
оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой
Медведицы», и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что
начинавшийся тогда Гете! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия?
Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто
перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божиих вовсе не выше его
мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а,
стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия… и что за всё
счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? — он обязан лишь
своему лику человеческому.

«Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный
мне».

Вот какова должна была быть молитва великого Гете во всю жизнь
его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких
этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то,
никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему
стыдно будет.

— О чем это вы заговорили? — спросит меня удивленный читатель.

— Я хотел было написать предисловие, потому что нельзя же
совсем без предисловия.

— В таком случае лучше объясните ваше направление, ваши
убеждения, объясните: что вы за человек и как осмелились объявить «Дневник
писателя»?

Но это очень трудно, и я вижу, что я не мастер писать
предисловия. Предисловие, может быть, так же трудно написать, как и письмо. Что
же до либерализма (вместо слова «направление» я уже прямо буду употреблять
слово: «либерализм»), что до либерализма, то всем известный Незнакомец, в одном
из недавних фельетонов своих, говоря о том, как встретила пресса наша новый 1876
год, упоминает, между прочим, не без едкости, что все обошлось достаточно
либерально. Я рад, что он проявил тут едкость. Действительно, либерализм наш
обратился в последнее время повсеместно — или в ремесло или в дурную привычку.
То есть сама по себе это была бы вовсе не дурная привычка, но у нас всё это
как-то так устроилось. И даже странно: либерализм наш, казалось бы, принадлежит
к разряду успокоенных либерализмов; успокоенных и успокоившихся, что, по-моему,
очень уж скверно, ибо квиетизм всего бы меньше, кажется, мог ладить с
либерализмом. И что же, несмотря на такой покой, повсеместно являются
несомненные признаки, что в обществе нашем мало-помалу совершенно исчезает
понимание о том, что либерально, а что вовсе нет, и в этом смысле начинают
сильно сбиваться; есть примеры даже чрезвычайных случаев сбивчивости. Короче,
либералы наши, вместо того чтоб стать свободнее, связали себя либерализмом как
веревками, а потому и я, пользуясь сим любопытным случаем, о подробностях
либерализма моего умолчу. Но вообще скажу, что считаю себя всех либеральнее,
хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокоиваться. Ну вот и довольно об
этом. Что же касается до того, какой я человек, то я бы так о себе выразился:
«Je suis un homme heureux qui n’a pas l’air content», то есть по-русски: «Я
человек счастливый, но — кое-чем недовольный»…

На этом и кончаю предисловие. Да и написал-то его лишь для
формы.

     
II. БУДУЩИЙ РОМАН. ОПЯТЬ
«СЛУЧАЙНОЕ СЕМЕЙСТВО»

В клубе художников была елка и детский бал, и я отправился
посмотреть на детей. Я и прежде всегда смотрел на детей, но теперь
присматриваюсь особенно. Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о
русских теперешних детях, ну и конечно о теперешних их отцах, в теперешнем
взаимном их соотношении. Поэма готова и создалась прежде всего, как и всегда
должно быть у романиста. Я возьму отцов и детей по возможности из всех слоев
общества и прослежу за детьми с их самого первого детства.

Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов
приглашал меня написать роман для «Отечественных записок», я чуть было не начал
тогда моих «Отцов и детей», но удержался, и слава богу: я был не готов. А пока я
написал лишь «Подростка» — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из
детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее
ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную
страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и «случайность»
свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает
сознательно порок в свои мысли, уже лелеет его в сердце своем, любуется им еще в
стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих, — всё это оставленное
единственно на свои силы и на свое разумение, да еще, правда, на бога. Всё это
выкидыши общества, «случайные» члены «случайных» семей.

В газетах все недавно прочли об убийстве мещанки Перовой и об
самоубийстве ее убийцы. Она с ним жила, он был работником в типографии, но
потерял место, она же снимала квартиру и пускала жильцов. Началось несогласие.
Перова просила его ее оставить. Характер убийцы был из новейших: «Не мне, так
никому». Он дал ей слово, что «оставит ее», и варварски зарезал ее ночью,
обдуманно и преднамеренно, а затем зарезался сам. Перова оставила двух детей,
мальчиков 12 и 9 лет, прижитых ею незаконно, но не от убийцы, а еще прежде
знакомства с ним. Она их любила. Оба они были свидетелями, как с вечера он, в
страшной сцене, измучил их мать попреками и довел до обморока, и просили ее не
ходить к нему в комнату, но она пошла.

Газета «Голос» взывает к публике о помощи «несчастным сиротам»,
из коих один, старший, воспитывался в 5-й гимназии, а другой пока жил дома. Вот
опять «случайное семейство», опять дети с мрачным впечатлением в юной душе.
Мрачная картина останется в их душах навеки и может болезненно надорвать юную
гордость еще с тех дней,

      …когда нам новы

      Все впечатленья бытия,

а из того не по силам задачи, раннее страдание самолюбия,
краска ложного стыда за прошлое и глухая, замкнувшаяся в себе ненависть к людям,
и это, может быть, во весь век. Да благословит господь будущее этих неповинных
детей, и пусть не перестают они любить во всю жизнь свою их бедную мать, без
упрека и без стыда за любовь свою. А помочь им надо непременно. На этот счет
общество наше отзывчиво и благородно. Неужели им оставить гимназию, если уж они
начали с гимназии? Старший, говорят, не оставит, и его судьба будто уж устроена,
а младший? Неужто соберут рублей семьдесят или сто, а там и забудут про них?
Спасибо и «Голосу», что напоминает нам о несчастных.

III. ЕЛКА В КЛУБЕ ХУДОЖНИКОВ. ДЕТИ МЫСЛЯЩИЕ И ДЕТИ ОБЛЕГЧАЕМЫЕ.
«ОБЖОРЛИВАЯ МЛАДОСТЬ». ВУЙКИ. ТОЛКАЮЩИЕСЯ ПОДРОСТКИ. ПОТОРОПИВШИЙСЯ МОСКОВСКИЙ
КАПИТАН

Елку и танцы в клубе художников я, конечно, не стану подробно
описывать; всё это было уже давно и в свое время описано, так что я сам прочел с
большим удовольствием в других фельетонах. Скажу лишь, что слишком давно перед
тем нигде не был, ни в одном собрании, и долго жил уединенно.

Сначала танцевали дети, все в прелестных костюмах. Любопытно
проследить, как самые сложные понятия прививаются к ребенку совсем незаметно, и
он, еще не умея связать двух мыслей, великолепно иногда понимает самые глубокие
жизненные вещи. Один ученый немец сказал, что всякий ребенок, достигая первых
трех лет своей жизни, уже приобретает целую треть тех идей и познаний, с
которыми ляжет стариком в могилу. Тут были даже шестилетние дети, но я наверно
знаю, что они уже в совершенстве понимали: почему и зачем они приехали сюда,
разряженные в такие дорогие платьица, а дома ходят замарашками (при теперешних
средствах среднего общества — непременно замарашками). Мало того, они наверно
уже понимают, что так именно и надо, что это вовсе не уклонение, а нормальный
закон природы. Конечно, на словах не выразят; но внутренне знают, а это, однако
же, чрезвычайно сложная мысль.

Из детей мне больше понравились самые маленькие; очень были
милы и развязны. Постарше уже развязны с некоторою дерзостью. Разумеется, всех
развязнее и веселее была будущая средина и бездарность, это уже общий закон:
средина всегда развязна, как в детях, так и в родителях. Более даровитые и
обособленные из детей всегда сдержаннее, или если уж веселы, то с непременной
повадкой вести за собою других и командовать. Жаль еще тоже, что детям теперь
так всё облегчают — не только всякое изучение, всякое приобретение знаний, но
даже игру и игрушки. Чуть только ребенок станет лепетать первые слова, и уже
тотчас же начинают его облегчать. Вся педагогика ушла теперь в заботу об
облегчении. Иногда облегчение вовсе не есть развитие, а, даже напротив, есть
отупление. Две-три мысли, два-три впечатления поглубже выжитые в детстве,
собственным усилием (а если хотите, так и страданием), проведут ребенка гораздо
глубже в жизнь, чем самая облегченная школа, из которой сплошь да рядом выходит
ни то ни сё, ни доброе ни злое, даже и в разврате не развратное, и в добродетели
не добродетельное.

      Что устрицы, пришли? О радость!

      Летит обжорливая младость

      Глотать…

Вот эта-то «обжорливая младость» (единственный дрянной стих у
Пушкина потому, что высказан совсем без иронии, а почти с похвалой) — вот эта-то
обжорливая младость из чего-нибудь да делается же? Скверная младость и
нежелательная, и я уверен, что слишком облегченное воспитание чрезвычайно
способствует ее выделке; а у нас уж как этого добра много!

Девочки все-таки понятнее мальчиков. Почему это девочки, и
почти вплоть до совершеннолетия (но не далее), всегда развитее или кажутся
развитее однолетних с ними мальчиков? Девочки особенно понятны в танцах: так и
прозреваешь в иной будущую «Вуйку», которая ни за что не сумеет выйти замуж,
несмотря на всё желание. Вуйками я называю тех девиц, которые до тридцати почти
лет отвечают вам: вуй да нон. Зато есть и такие, которые, о сю пору видно,
весьма скоро выйдут замуж, тотчас как пожелают.

Но еще циничнее, по-моему, одевать на танцы чуть не взрослую
девочку всё еще в детский костюм; право нехорошо. Иные из этих девочек так и
остались танцевать с большими, в коротеньких платьицах и с открытыми ножками,
когда в полночь кончился детский бал и пустились в пляс родители.

Но мне всё чрезвычайно нравилось, и если бы только не толкались
подростки, то всё обошлось бы к полному удовольствию. В самом деле, взрослые все
празднично и изящно вежливы, а подростки (не дети, а подростки, будущие молодые
люди, в разных мундирчиках, и которых была тьма) — толкаются нестерпимо, не
извиняясь и проходя мимо с полным правом. Меня толкнули раз пятьдесят; может
быть, их так тому и учат для развития в них развязности. Тем не менее мне всё
нравилось, с долгой отвычки, несмотря даже на страшную духоту, на электрические
солнца и на неистовые командные крики балетного распорядителя танцев.

Я взял на днях один номер «Петербургской газеты» и в нем прочел
корреспонденцию из Москвы о скандалах на праздниках в дворянском собрании, в
артистическом кружке, в театре, в маскараде и проч. Если только верить
корреспонденту (ибо корреспондент, возвещая о пороке, мог с намерением умолчать
о добродетели), то общество наше никогда еще не было ближе к скандалу, как
теперь. И странно: отчего это, еще с самого моего детства, и во всю мою жизнь,
чуть только я попадал в большое праздничное собрание русских людей, тотчас
всегда мне начинало казаться, что это они только так, а вдруг возьмут, встанут и
сделают дебош, совсем как у себя дома. Мысль нелепая и фантастическая, — и как я
стыдился и упрекал себя за эту мысль еще в детстве! Мысль, не выдерживающая ни
малейшей критики. О, конечно, купцы и капитаны, о которых рассказывает правдивый
корреспондент (я ему вполне верю), и прежде были и всегда были, это тип
неумирающий; но всё же они более боялись и скрывали чувства, а теперь, нет-нет,
и вдруг прорвется, на самую середину, такой господин, который считает себя
совсем уже в новом праве. И бесспорно, что в последние двадцать лет даже ужасно
много русских людей вдруг вообразили себе почему-то, что они получили полное
право на бесчестье, и что это теперь уже хорошо, и что их за это теперь уже
похвалят, а не выведут. С другой стороны, я понимаю и то, что чрезвычайно
приятно (о, многим, многим!) встать посреди собрания, где всё кругом, дамы,
кавалеры и даже начальство так сладки в речах, так учтивы и равны со всеми, что
как будто и в самом деле в Европе, — встать посреди этих европейцев и вдруг
что-нибудь гаркнуть на чистейшем национальном наречии, — свиснуть кому-нибудь
оплеуху, отмочить пакость девушке и вообще тут же среди залы нагадить: «Вот,
дескать, вам за двухсотлетний европеизм, а мы вот они, все как были, никуда не
исчезли!» Это приятно. Но всё же дикарь ошибется: его не признают и выведут. Кто
выведет? Полицейская сила? Нет-с, совсем не полицейская сила, а вот именно такие
же самые дикари, как и этот дикарь! Вот она где сила. Объяснюсь.

Знаете ли, кому, может быть, всех приятнее и драгоценнее этот
европейский и праздничный вид собирающегося по-европейски русского общества? А
вот именно Сквозникам-Дмухановским, Чичиковым и даже, может быть, Держиморде, то
есть именно таким лицам, которые у себя дома, в частной жизни своей — в высшей
степени национальны. О, у них есть и свои собрания и танцы, там, у себя дома, но
они их не ценят и не уважают, а ценят бал губернаторский, бал высшего общества,
об котором слыхали от Хлестакова, а почему? А именно потому, что сами не похожи
на хорошее общество. Вот почему ему и дороги европейские формы, хотя он твердо
знает, что сам, лично, он не раскается и вернется с европейского бала домой всё
тем же самым кулачником; но он утешен, ибо хоть в идеале да почтил добродетель.
О, он совершенно знает, что всё это мираж; но всё же он, побывав на бале,
удостоверился, что этот мираж продолжается, чем-то всё еще держится, какою-то
невидимою, но чрезвычайною силою, и что вот он сам даже не посмел выйти на
средину и что-нибудь гаркнуть на национальном наречии, — и мысль о том, что ему
этого не позволили, да и впредь не позволят, чрезвычайно ему приятна. Вы не
поверите, до какой степени может варвар полюбить Европу; всё же он тем как бы
тоже участвует в культе. Без сомнения, он часто и определить не в силах, в чем
состоит этот культ. Хлестаков, например, полагал, что этот культ заключается в
том арбузе в сто рублей, который подают на балах высшего общества. Может быть,
Сквозник-Дмухановский так и остался до сих пор в той же самой уверенности про
арбуз, хотя Хлестакова и раскусил, и презирает его, но он рад хоть и в арбузе
почтить добродетель. И тут вовсе не лицемерие, а самая полная искренность, мало
того — потребность. Да и лицемерие тут даже хорошо действует, ибо что такое
лицемерие? Лицемерие есть та самая дань, которую порок обязан платить
добродетели, — мысль безмерно утешительная для человека, желающего оставаться
порочным практически, а между тем не разрывать, хоть в душе, с добродетелью. О,
порок ужасно любит платить дань добродетели, и это очень хорошо; пока ведь для
нас и того достаточно, не правда ли? А потому и гаркнувший среди залы в Москве
капитан продолжает быть лишь исключением и поторопившимся человеком, ну, по
крайней мере, пока; но ведь и «пока» даже утешительно в наше зыбучее время.

Таким образом бал есть решительно консервативная вещь, в лучшем
смысле слова, и я совсем не шучу говоря это.

     
IV. ЗОЛОТОЙ ВЕК В КАРМАНЕ

А впрочем, мне было и скучно, то есть не скучно, а немного
досадно. Кончился детский бал и начался бал отцов, и боже, какая, однако,
бездарность! Все в новых костюмах, и никто не умеет носить костюм; все
веселятся, и никто не весел; все самолюбивы, и никто не умеет себя показать; все
завистливы, и все молчат и сторонятся. Даже танцевать не умеют. Взгляните на
этого вертящегося офицера очень маленького роста (такого, очень маленького
ростом и зверски вертящегося офицера вы встретите непременно на всех балах
среднего общества). Весь танец его, весь прием его состоит лишь в том, что он с
каким-то почти зверством, какими-то саккадами, вертит свою даму и в состоянии
перевертеть тридцать — сорок дам сряду и гордится этим; но какая же тут красота!
Танец — это ведь почти объяснение в любви (вспомните менуэт), а он точно
дерется. И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: «Ну
что, — подумал я, — если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг
один, стать искренними и простодушными, — во что бы обратилась тогда вдруг эта
душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что если б
каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой
искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний,
ума, — куда ума! — остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в
каждом, решительно в каждом из них! Да, господа, в каждом из вас всё это есть и
заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! О, милые гости,
клянусь, что каждый и каждая из вас умнее Вольтера, чувствительнее Руссо,
несравненно обольстительнее Алкивиада, Дон-Жуана, Лукреций, Джульет и Беатричей!
Вы не верите, что вы так прекрасны? А я объявляю вам честным словом, что ни у
Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не
найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись
между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и
не снилось нашим мудрецам. Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы
прекрасны!

Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то
сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь
есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала
казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних
фарфоровых чашках?

Не хмурьтесь, ваше превосходительство, при слове золотой век:
честное слово даю, что вас не заставят ходить в костюме золотого века, с листком
стыдливости, а оставят вам весь ваш генеральский костюм вполне. Уверяю вас, что
в золотой век могут попасть люди даже в генеральских чинах. Да попробуйте
только, ваше превосходительство, хотя бы сейчас, — вы же старший по чину, вам
инициатива, — и вот увидите сами, какое пироновское, так сказать, остроумие
могли бы вы вдруг проявить, совсем для вас неожиданно. Вы смеетесь, вам
невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако же, всё, что я сейчас навосклицал,
не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это
невероятно.

     
ГЛАВА ВТОРАЯ I. МАЛЬЧИК С
РУЧКОЙ

Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед елкой и в
самую елку перед рождеством я всё встречал на улице, на известном углу, одного
мальчишку, никак не более как лет семи. В страшный мороз он был одет почти
по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьем, — значит его всё же
кто-то снаряжал, посылая. Он ходил «с ручкой»; это технический термин, значит —
просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики. Таких, как он, множество,
они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; но этот не завывал и
говорил как-то невинно и непривычно и доверчиво смотрел мне в глаза, — стало
быть, лишь начинал профессию. На расспросы мои он сообщил, что у него сестра,
сидит без работы, больная; может, и правда, но только я узнал потом, что этих
мальчишек тьма-тьмущая: их высылают «с ручкой» хотя бы в самый страшный мороз, и
если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик
возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где
пьянствует какая-нибудь шайка халатников, из тех самых, Которые, «забастовав на
фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в
среду вечером». Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жены, тут
же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка.
С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит еще
вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с
пресекшимся дыханием, упадет чуть не без памяти на пол,

      …и в рот мне водку скверную

      Безжалостно вливал…

Когда он подрастет, его поскорее сбывают куда-нибудь на
фабрику, но всё, что он заработает, он опять обязан приносить к халатникам, а те
опять пропивают. Но уж и до фабрики эти дети становятся совершенными
преступниками. Они бродяжат по городу и знают такие места в разных подвалах, в
которые можно пролезть и где можно переночевать незаметно. Один из них ночевал
несколько ночей сряду у одного дворника в какой-то корзине, и тот его так и не
замечал. Само собою, становятся воришками. Воровство обращается в страсть даже у
восьмилетних детей, иногда даже без всякого сознания о преступности действия.
Под конец переносят всё — голод, холод, побои, — только за одно, за свободу, и
убегают от своих халатников бродяжить уже от себя. Это дикое существо не
понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли бог, есть ли
государь; даже такие передают об них вещи, что невероятно слышать, и, однако же,
всё факты.

     
II. МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА
ЕЛКЕ

Но я романист, и, кажется, одну «историю» сам сочинил. Почему я
пишу: «кажется», ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне всё мерещится, что
это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне
рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.

Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький,
лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном
подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым
паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и
забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько
раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то
узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь
очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг
захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы
разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал
мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от
ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в
няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что
он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в
сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою
маму. Жутко стало ему наконец в темноте: давно уже начался вечер, а огня не
зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала
такая же холодная, как стена. «Очень уж здесь холодно», — подумал он, постоял
немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои
пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко,
потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да всё боялся
вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей.
Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.

Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого.
Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу.
Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется —
никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и
тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать,
а здесь — господи, кабы покушать! И какой здесь стук в гром, какой свет и люди,
лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из
жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так
толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так
больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб
не заметить мальчика.

Вот и опять улица, — ох какая широкая! Вот здесь так раздавят
наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух,
какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это
елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут
же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие,
смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком
танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит
мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на
руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг
вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал
дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но
на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре
богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь
поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг
дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла
поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как
он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он
согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел
поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж
боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему
вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, господи! Да что ж это опять такое? Стоят
люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в
красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и
будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на
маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы
у них шевелятся, говорят, совсем говорят, — только вот из-за стекла не слышно. И
подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки,
— вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть!
И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось,
что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и
вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой.
Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и
вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, — и присел за
дровами: «Тут не сыщут, да и темно».

Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и
вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть
и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь
он было заснул! Как хорошо тут заснуть: «Посижу здесь и пойду опять посмотреть
на куколок, — подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них, — совсем как
живые!..» И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. «Мама, я
сплю, ах, как тут спать хорошо!»

— Пойдем ко мне на елку, мальчик, — прошептал над ним вдруг
тихий голос.

Он подумал было, что это всё его мама, но нет, не она; кто же
это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а
он протянул ему руку и… и вдруг, — о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка
это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: всё блестит, всё сияет
и кругом всё куколки, — но нет, это всё мальчики и девочки, только такие
светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его,
несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него
радостно.

— Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! — кричит ей мальчик, и
опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за
стеклом. — Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? — спрашивает он, смеясь и любя их.

— Это «Христова елка», — отвечают они ему. — У Христа всегда в
этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки… — И узнал
он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни
замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям
петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на
прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей (во время самарского
голода), четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они
теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и
простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей… А матери этих
детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнает своего мальчика или
девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и
упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо…

А внизу, наутро, дворники нашли маленький трупик забежавшего и
замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму… Та умерла еще прежде
его; оба свиделись у господа бога в небе.

И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в
обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы
преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне всё
кажется и мерещится, что всё это могло случиться действительно, — то есть то,
что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж и не знаю,
как вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб
выдумывать.

III. КОЛОНИЯ МАЛОЛЕТНИХ ПРЕСТУПНИКОВ. МРАЧНЫЕ ОСОБИ ЛЮДЕЙ.
ПЕРЕДЕЛКА ПОРОЧНЫХ ДУШ В НЕПОРОЧНЫЕ. СРЕДСТВА К ТОМУ, ПРИЗНАННЫЕ НАИЛУЧШИМИ.
МАЛЕНЬКИЕ И ДЕРЗКИЕ ДРУЗЬЯ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

На третий день праздника я видел всех этих «падших» ангелов,
целых пятьдесят вместе. Не подумайте, что я смеюсь, называя их так, но что это
«оскорбленные» дети — в том нет сомнения. Кем оскорбленные? Как и чем и кто
виноват? — всё это пока праздные вопросы, на которые нечего отвечать, а лучше к
делу.

Я был в колонии малолетних преступников, что за Пороховыми
заводами. Я давно порывался туда, но не удавалось, а тут вдруг и свободное
время, и добрые люди, которые мне вызвались всё показать. Мы отправились в
теплый, немного хмурый день, и за Пороховыми заводами прямо въехали в лес; в
этом лесу и колония. Что за прелесть лес зимой, засыпанный снегом; как свежо,
какой чистый воздух и как здесь уединенно. Тут до пятисот десятин лесу
пожертвовано колонии, и вся она состоит из нескольких деревянных, красиво
выстроенных домов, отстоящих друг от друга на некотором расстоянии. Всё это
выстроено на пожертвованные деньги, каждый дом обошелся тысячи в три, в каждом
доме живет «семья». Семья — это группа мальчиков от двенадцати до семнадцати
человек, и в каждой семье по воспитателю. Мальчиков положено пока иметь до
семидесяти, судя по размерам колонии, но в настоящее время, почему-то, всего
лишь до пятидесяти воспитанников. Надобно сознаться, что средства употреблены
широкие, и каждый маленький преступник обходится в год недешево. Странно и то,
что санитарное состояние колонии, как извещали еще недавно в газетах, не совсем
удовлетворительно: в последнее время было много больных, а уж как, кажется,
хороши бы и воздух и содержание детей! Мы провели в колонии несколько часов, с
одиннадцати утра до полных сумерек, но я убедился, что в одно посещение во всё
не вникнешь и всего не поймешь. Директор заведения приглашал меня приехать
пожить дня два с ними; это очень заманчиво.

Директор П. А-ч Р-ский известен в литературе; его статьи
появляются иногда в «Вестнике Европы». Я встретил от него самый приветливый
прием, полный предупредительности. В конторе заведена книга, в которую
посетители, если хотят, вписывают свои имена. Между записавшимися я заметил
много известных имен; значит, колония известна, и ею интересуются. Но при всей
предупредительности почтенный директор, кажется, человек очень сдержанный, хотя
он почти с восторгом выставлял перед нами отрадные черты колонии, в то же время,
однако, несколько смягчая всё неприятное и еще неналаженное. Спешу прибавить,
что сдержанность эта, как мне показалось, происходит от самой ревнивой любви к
колонии и к начатому делу.

Все четыре воспитателя (кажется, их четверо, по числу семей)
всё люди не старые, даже молодые, получают по триста рублей жалованья и почти
все вышли из семинарии. Они живут с воспитанниками совсем вместе, даже носят с
ними почти одинаковый костюм — нечто вроде блузы, подпоясанной ремнем. Когда мы
обходили камеры, они были пусты; дело праздничное, и дети где-то играли, но тем
удобнее было осмотреть помещения. Никакой ненужной роскоши, ничего слишком
излишнего, навеянного излишнею добротою или гуманностью жертвователей и
учредителей заведения, — а это очень могло бы случиться, и вышла бы значительная
ошибка. Койки, например, самые простые, железные, складные, белье на них из
довольно грубого холста, одеяла тоже весьма нещегольские, но теплые.
Воспитанники встают рано и сами, все вместе, убираются, чистят камеры и, когда
надо, моют полы. Близ иных коек слышался некоторый запах, и я узнал почти
невероятную вещь, что иные из воспитанников (немногие, но, однако, человек
восемь или девять) и не очень маленькие, лет даже двенадцати и тринадцати, — так
и делают свою нужду во сне, не вставая с койки. На вопрос мой: не особая ли тут
какая болезнь — мне ответили, что совсем нет, а просто от того, что они дикие, —
до того приходят дикими, что даже и понять не могут, что можно и надо вести себя
иначе. Но где же они были в таком случае до того, в каких трущобах выросли и
кого видели! Нет почти такой самой бедной мужицкой семьи, где бы ребенка не
научили в этом случае, как надо держать себя, и где бы даже самый маленький
мальчик не знал того. Значит, каковы же люди, с которыми он сталкивался, и до
чего зверски равнодушно относились они к существованию его! Этот факт, однако
же, точный, и я считаю его большой важности; пусть не смеются, что я этот
грязненький фактик «вздуваю» до таких размеров: он гораздо серьезнее, чем может
показаться. Он свидетельствует, что есть же, стало быть, до того мрачные и
страшные особи людей, в которых исчезают даже всякие следы человечности и
гражданственности. Понятно также после того, во что обращается, наконец, эта
маленькая, дикая душа при такой покинутости и при такой изверженности из людей.
Да, эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям,
которые и останутся при них, конечно, навеки и будут сниться им всю жизнь в
страшных снах. Итак, с этими ужасными впечатлениями надобно войти в борьбу
исправителям и воспитателям этих детей, искоренить эти впечатления и насадить
новые; задача большая.

— Вы не поверите, какими сюда являются дикими иные из них, —
сказал мне П. А-ч: — ничего иной не знает ни о себе, ни о социальном своем
положении. Он бродяжил почти бессознательно и единственное, что он знает на
свете и что он мог осмыслить, — это его свобода, свобода бродяжить, умирать с
холоду и с голоду, но только бродяжить. Здесь есть один маленький мальчик, лет
десяти, не больше, и он до сих пор никак, ни за что не может пробыть, чтобы не
украсть. Он ворует даже безо всякой цели и выгоды, единственно чтобы украсть,
машинально.

— Как же вы надеетесь перевоспитать таких детей?

— Труд, совершенно иной образ жизни и справедливость в
обращении с ними; наконец, и надежда, что в три года, сами собою, временем,
забудутся ими старые их пристрастия и привычки.

Я. осведомился: нет ли между мальчиками еще и других, известных
детских порочных привычек? — Кстати напомню, что мальчики здесь от десяти и даже
до семнадцатилетнего возраста, хотя принимаются на исправление никак не старше
четырнадцати лет.

— О, нет, этих скверных привычек не может и быть, — поспешил
ответить П. А-ч, — воспитатели при них неотлучно и беспрестанно наблюдают за
этим.

Но мне показалось это невероятным. В колонии есть некоторые из
бывшего отделения малолетних преступников еще в Литовском замке, теперь там
уничтоженного. Я был в этой тюрьме еще третьего года и видел этих мальчиков.
Потом я узнал с совершенною достоверностью, что разврат между ними в замке был
необычайный, что те из поступивших в замок бродяг, которые еще не заражены были
этим развратом и сначала гнушались им, подчинялись ему потом почти поневоле,
из-за насмешек товарищей над их целомудрием.

— А много ли было рецидивистов? — осведомился я.

— Не так много; из всех выпущенных из колонии было всего до
восьми человек (цифра, однако, не маленькая).

Замечу, что воспитанники выпускаются по преимуществу
ремесленниками и им приискивается «предварительно» помещение. Прежде паспорты,
выдаваемые от колонии, им очень вредили. Теперь же нашли средство выдавать им
такие паспорты, из которых нельзя, с первого взгляда по крайней мере, увидеть,
что предъявитель его из колонии преступников.

— Зато, — прибавил поспешно П. А-ч, — у нас есть и такие
выпущенные, которые до сих нор не могут забыть о колонии и чуть праздник —
непременно приходят к нам побывать и погостить с нами.

Итак, самое сильное средство перевоспитания, переделки
оскорбленной и опороченной души в ясную и честную есть труд. Трудом начинается
день в камере, а затем воспитанники идут в мастерские. В мастерских: в
слесарной, в столярной, мне показывали их изделия. Поделки, по возможности,
хороши, но конечно будут и гораздо лучше, когда более наладится дело. Они
продаются в пользу воспитанников, и у каждого таким образом скопляется
что-нибудь к выходу из колонии. Работою дети заняты и утром, и после обеда, — но
без утомления и, кажется, труд действительно оказывает довольно сильное
впечатление на их нравственную сторону: они стараются сделать лучше один перед
другим и гордятся успехами.

Другое средство их духовного развития — это, конечно, самосуд,
введенный между ними. Всякий провинившийся из них поступает на суд всей «семьи»,
к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к
наказанию. Единственное наказание — отлучение от игр. Не подчиняющихся суду
товарищей наказывают уже совершенным отлучением от всей колонии. На то есть у
них Петропавловка — так прозвана мальчиками особая, более удаленная изба, в
которой имеются каморки для временно удаленных. Впрочем, заключение в
Петропавловку зависит, кажется, единственно от директора. Мы ходили в эту
Петропавловку; там было тогда всего двое заключенных, и замечу, что заключают
осторожно и осмотрительно, за что-нибудь слишком уж важное и закоренелое. Эти
двое заключенных помещались каждый в особой маленькой комнатке и взаперти, но
нам их лично не показали.

Этот самосуд, в сущности, конечно, дело хорошее, но отзывается
как бы чем-то книжным. Есть много гордых детей, и гордых в хорошую сторону,
которые могут быть оскорблены этою вечевою властью таких же как они мальчиков и
преступников, так что могут и не понять эту власть настоящим образом. Могут
случиться личности гораздо талантливее и умнее всех прочих в «семье», и их может
укусить самолюбие и ненависть к решению среды; а среда почти и всегда средина.
Да и судящие мальчики понимают ли и сами-то хорошо свое дело? Не явятся ли,
напротив, и между ними их детские партии каких-нибудь тоже соперничествующих
мальчиков, посильнее и побойчее прочих, которые всегда и непременно являются
между детьми во всех школах, дают тон и ведут за собою остальных как на веревке?
Всё же ведь это дети, а не взрослые. Наконец, осужденные и потерпевшие наказание
будут ли смотреть потом так же просто и братски на своих бывших судей и не
нарушается ли этим самосудом товарищество? Конечно, это развивающее
воспитательное средство основано и придумано в той идее, что эти, прежде
преступные дети таким правом самосуда как бы приучаются к закону, к
самосдержанию, к правде, о которой прежде вовсе не ведали, разовьют, наконец, в
себе чувство долга. Всё это мысли прекрасные и тонкие, но несколько как бы
обоюдоострые. Насчет же наказания, конечно, выбрано самое действительное из
самых сдерживающих наказаний, то есть лишение свободы.

Кстати, вверну сюда одно странное нотабене. Мне нечаянно
удалось услышать на днях одно весьма неожиданное замечание насчет отмененного у
нас повсеместно в школах телесного наказания: «Отменили везде в школах телесное
наказание и прекрасно сделали; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в
нашем юношестве явилось чрезвычайно много трусов, сравнительно с прежним. Они
стали бояться малейшей физической боли, всякого страдания, лишения, всякой даже
обиды, всякого уязвления их самолюбия, и до того, что некоторые из них, как
показывают примеры, при весьма незначительной даже угрозе, даже от каких-нибудь
трудных уроков или экзаменов, — вешаются или застреливаются». Действительно,
всего вернее объяснить несколько подобных и в самом деле происшедших случаев
единственно трусостью юношей перед чем-нибудь грозящим или неприятным; но
странная, однако, точка зрения на предмет, и наблюдение это по меньшей мере
оригинально. Вношу его для памяти.

Я видел их всех за обедом; обед самый простой, но здоровый,
сытный и превосходно приготовленный. Мы его с большим удовольствием попробовали
еще до прихода воспитанников; и однако, еда каждого мальчика обходится ежедневно
всего лишь в пятнадцать копеек. Подают суп или щи с говядиной и второе блюдо —
каша или картофель. Поутру, вставши, чай с хлебом, а между обедом и ужином хлеб
с квасом. Мальчики очень сыты; за столом прислуживают очередные дежурные. Садясь
за стол, все превосходно пропели молитву: «Рождество твое Христе боже наш». Петь
молитвы обучает один из воспитателей.

Тут, за обедом, в сборе, мне всего интереснее было всмотреться
в их лица. Лица не то чтобы слишком смелые или дерзкие, но лишь ничем не
конфузящиеся. Почти ни одного лица глупого (хотя глупые, говорили мне, между
ними водятся; всего более отличаются этим бывшие питомцы воспитательного дома);
напротив, есть даже очень интеллигентные лица. Дурных лиц довольно, но не
физически; чертами лица все почти недурны; но что-то в иных лицах есть как бы уж
слишком сокрытое про себя. Смеющихся лиц тоже мало, а между тем воспитанники
очень развязны перед начальством и перед кем бы то ни было, хотя несколько и не
в том роде, как бывают развязны другие дети с более открытым сердцем. И, должно
быть, ужасно многим из них хотелось бы сейчас улизнуть из колонии. Многие из
них, очевидно, желают не проговариваться, это по лицам видно.

Гуманное и до тонкости предупредительное обращение с мальчиками
воспитателей (хотя, впрочем, они и умеют быть строгими, когда надо), — мне
кажется, не совсем достигает в некоторых случаях до сердца этих мальчиков и, уж
конечно, и до их понятия. Им говорят вы, даже самым маленьким. Это вы показалось
мне здесь несколько как бы натянутым, немного как бы чем-то излишним. Может
быть, мальчики, попав сюда, сочтут это лишь за господскую затею. Одним словом,
это вы, может быть, ошибка и даже несколько серьезная. Мне кажется, что оно как
бы отдаляет от детей воспитателя; в вы заключается как бы нечто формальное и
казенное, и нехорошо, если иной мальчик примет его за нечто как бы к нему
презрительное. Ведь не поверит же он в самом деле, что он, видевший такие
непомерные виды и выслушивавший самую неестественную брань, наконец,
проворовавшийся до потери удержу, так вдруг заслужил такое господское обращение.
Одним словом, ты, по-моему, было бы более похожим на реальную правду в настоящем
случае, а тут как бы все немного притворяются. Ведь гораздо же лучше, если дети
наконец осмыслят, что воспитатели их не гувернеры, а отцы их, а что сами они —
всего только лишь дурные дети, которых надобно исправлять. Впрочем, может быть,
это вы и не испортит мальчика; а если его и скорчит потом от ты или даже от
брани, которую он услышит опять неминуемо, в тот же самый день, как его выпустят
из заведения, то еще с большим умилением вздохнет по своей колонии.

Из неналаженных вещей особенно замечается чтение. Мне говорили,
что дети очень любят читать, то есть слушать, когда им читают, по праздникам или
когда есть время, и что между ними есть хорошие чтецы; я слышал лишь одного из
чтецов, он читал хорошо и, говорят, очень любит читать всем вслух и чтоб все его
слушали; но есть между ними и совсем малограмотные, есть и совсем неграмотные.
Но что, однако, у них читают! лежит на столе — я видел это в одной семье после
обеда — какой-то том, какого-то автора, и они читают, как Владимир разговаривал
с какой-то Ольгой об разных глубоких и странных вещах и как потом неизбежная
среда «разбила их существование». Я видел их «библиотеку» — это шкап, в котором
есть Тургенев, Островский, Лермонтов, Пушкин и т. д., есть несколько полезных
путешествий и проч. Всё это сборное и случайное, тоже пожертвованное. Чтение,
если уж оно допущено, конечно, есть чрезвычайно развивающая вещь, но я знаю и
то, что если б и все наши просветительные силы в России, со всеми
педагогическими советами во главе, захотели установить или указать: что именно
принять к чтению таким детям и при таких обстоятельствах, то, разумеется,
разошлись бы, ничего не выдумав, ибо дело это очень трудное и решается
окончательно не в заседании только. С другой стороны, в нашей литературе
совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские
рассказы, ни «Вечера на хуторе», ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов
даже особенно) непонятны совсем народу. Конечно, эти мальчики не народ, а, так
сказать, бог знает кто, такая особь человеческих существ, что и определить
трудно: к какому разряду и типу они принадлежат? Но если б они даже нечто и
поняли, то уж, конечно, совсем не ценя, потому что всё это богатство им упало бы
как с неба; они же прежним развитием совсем к нему не приготовлены. Что же до
писателей-обличителей и сатириков, то такие ли впечатления духовные нужны этим
бедным детям, видевшим и без того столько грязи? Может быть, этим маленьким
людям вовсе не хочется над людьми смеяться. Может быть, эти покрытые мраком души
с радостию и умилением открылись бы самым наивным, самым
первоначально-простодушным впечатлениям, совершенно детским и простым, таким,
над которыми свысока усмехнулся бы, ломаясь, современный гимназист или лицеист,
сверстник летами этих преступных детей.

Школа тоже находится в совершенном младенчестве, но ее тоже
собираются наладить в самом ближайшем будущем. Черчению и рисованию почти совсем
не учат. Закона божия вовсе нет: нет священника. Но он будет у них свой, когда у
них выстроится церковь. Церковь эта деревянная, теперь строится. Начальство и
строители гордятся ею. Архитектура действительно недурна, в несколько, впрочем,
казенном, усиленно русском стиле, очень приевшемся. Кстати, замечу: без
сомнения, преподавание закона божия в школах — преступников или в других наших
первоначальных школах — не может быть поручено никому другому, кроме священника.
Но почему бы не могли даже школьные учителя рассказывать простые рассказы из
священной истории? Бесспорно, из великого множества народных учителей могут
встретиться действительно дурные люди; но ведь если он захочет учить мальчика
атеизму, то может сделать это и не уча священной истории, а просто рассказывая
лишь об утке и «чем она покрыта». С другой стороны, что слышно о духовенстве
нашем? О! я вовсе не хочу никого обижать и уверен, что в школе преступников
будет превосходнейший из «батюшек», но, однако же, что сообщали в последнее
время, с особенною ревностью, почти все наши газеты? Публиковались пренеприятные
факты о том, что находились законоучители, которые, целыми десятками и сплошь,
бросали школы и не хотели в них учить без прибавки жалованья. Бесспорно —
«трудящийся достоин платы», но этот вечный ной о прибавке жалованья режет,
наконец, ухо и мучает сердце. Газеты наши берут сторону ноющих, да и я конечно
тоже; но как-то всё мечтается притом о тех древних подвижниках и проповедниках
Евангелия, которые ходили наги и босы, претерпевали побои и страдания и
проповедовали Христа без прибавки жалованья. О, я не идеалист, я слишком
понимаю, что ныне времена наступили не те; но не отрадно ли было бы услыхать,
что духовным просветителям нашим прибавилось хоть капельку доброго духу еще и до
прибавки жалованья? Повторяю, пусть не обижаются; все отлично знают, что, в
среде нашего священства, не иссякает дух и есть горячие деятели. И я заране
уверен, что такой именно и будет в колонии; но всего бы лучше, если б им —
просто рассказывали священные истории, без особой казенной морали и тем
ограничили бы пока законоучение. Ряд чистых, святых, прекрасных картин сильно
подействовал бы на их жаждущие прекрасных впечатлений души…

Впрочем, я простился с колонией с отрадным впечатлением в душе.
Если что и не «налажено», то есть, однако же, факты самого серьезного достижения
цели. Расскажу из них два, чтоб закончить ими. В Петропавловке, в заключении, в
наше время сидел один из воспитанников, лет уже пятнадцати; прежде он содержался
некоторое время в тюрьме Литовского замка, когда там еще было отделение
малолетних преступников. Присужденный поступить в колонию, он из нее бежал,
бежал, кажется, дважды; оба раза его изловили, один раз уже вне заведения.
Наконец, он прямо объявил, что не хочет повиноваться, за это его и удалили в
одиночное заключение. К рождеству родственники принесли ему гостинцев, но
гостинцев к нему не допустили как к заключенному, и их конфисковал воспитатель.
Это страшно обидело и поразило мальчика, и в посещение директора он стал ему
горько жаловаться, ожесточенно обвиняя воспитателя в том, что тот посылку и
гостинцы конфисковал себе, в свою пользу; тут же со злобой и насмешкой выражался
об колонии и об товарищах, он всех винил. «Я с ним сел и серьезно поговорил, —
рассказывал мне П. А-ч. — Он все время мрачно молчал. Через два часа он вдруг
посылает за мною опять, умоляет прийти к нему — и что же: бросился ко мне со
слезами, весь потрясенный и преобразившийся, стал каяться, упрекать себя, стал
мне рассказывать такие вещи, которые от всех доселе таил, случившиеся с ним
прежде; рассказал за тайну, что он давно уже предан одной постыднейшей привычке,
от которой не может отвязаться, и что это его мучит, — одним словом, это была
полная исповедь. Я с ним провел часа два, — прибавил П. А-ч. — Мы поговорили; я
посоветовал некоторые средства, чтоб побороть привычку, ну там и проч. и проч.»

П. А-ч, передавая это, усиленно умолчал, об чем они там между
собою переговорили; но, согласитесь, есть же уменье проникнуть в болезненную
душу глубоко ожесточившегося и совершенно не знавшего доселе правды молодого
преступника. Признаюсь, я бы очень желал узнать в подробности этот разговор. Вот
другой факт: каждый воспитатель, в каждой семье, не только наблюдает за тем,
чтобы воспитанники убирали камеру, мыли и чистили ее, но и участвует вместе с
ними в работе. Там моют полы по субботам; воспитатель не только показывает, как
надо мыть, но сам вместе с ними принимается мыть и вымывает пол. Это уже самое
полное понимание своего призвания и своего человеческого достоинства. Где вы, в
чиновничестве например, встретите такое отношение к делу? И если в самом деле,
вправду, эти люди решились соединить задачи колонии с своею собственною целью
жизни, то дело, конечно, будет «налажено», несмотря даже ни на какие
теоретические ошибки, если б таковые и случились вначале.

— «Герои, — вы, господа романисты, всё ищете героев, — сказал
мне на днях один видавший виды человек, — и, не находя у нас героев, сердитесь и
брюзжите на всю Россию, а вот я вам расскажу один анекдот: жил-был один
чиновник, давно уже, в царствование покойного государя, сперва служил в
Петербурге, а потом, кажется, в Киеве, там и умер, — вот, по-видимому, и вся его
биография. А между тем, что бы вы думали: этот скромный и молчаливый человечек
до того страдал душой всю жизнь свою о крепостном состоянии людей, о том, что у
нас человек, образ и подобие божие, так рабски зависит от такого же, как сам,
человека, что стал копить из скромнейшего своего жалованья, отказывая себе, жене
и детям почти в необходимом, и по мере накопления выкупал на волю какого-нибудь
крепостного у помещика, — в десять лет по одному, разумеется. Во всю жизнь свою
он выкупил таким образом трех-четырех человек и, когда помер, семье ничего не
оставил. Всё это произошло безвестно, тихо, глухо. Конечно, какой это герой: это
«идеалист сороковых годов» и только, даже, может быть, смешной, неумелый, ибо
думал, что одним мельчайшим частным случаем может побороть всю беду; но все-таки
можно бы, кажется, нашим Потугиным быть подобрее к России и не бросать в нее за
всё про всё грязью».

Я помещаю здесь этот анекдот (кажется, совсем не идущий к делу)
лишь потому только, что не имею поводов сомневаться в его достоверности.

И, однако, вот бы нам каких людей! Я ужасно люблю этот
комический тип маленьких человечков, серьезно воображающих, что они своим
микроскопическим действием и упорством в состоянии помочь общему делу, не
дожидаясь общего подъема и почина. Вот такого типа человечек пригодился бы,
может быть, и в колонии малолетних преступников… о, разумеется, под
руководством более просвещенных и, так сказать, высших руководителей…

Впрочем, я в колонии провел всего лишь несколько часов и мог
многое напредставить себе, недоглядеть и ошибиться. Во всяком случае, средства к
переделке порочных душ в непорочные нахожу пока недостаточными.

     
ГЛАВА ТРЕТЬЯ I.
РОССИЙСКОЕ ОБЩЕСТВО ПОКРОВИТЕЛЬСТВА ЖИВОТНЫМ. ФЕЛЬДЪЕГЕРЬ. ЗЕЛЕНО-ВИНО. ЗУД
РАЗВРАТА И ВОРОБЬЕВ. С КОНЦА ИЛИ С НАЧАЛА?

В Љ 359 «Голоса» мне случилось прочесть о праздновании
торжественного юбилея первого десятилетия Российского Общества покровительства
животным. Какое приятное и гуманное общество! Сколько я понял, главная мысль его
заключается почти вся в следующих словах из речи князя А. А. Суворова,
председателя Общества:

«И на самом деле, задача нашего нового благотворительного
учреждения казалась тем труднее, что в покровительстве животным большинство не
желало видеть тех моральных и материальных выгод для человека, какие проистекают
из снисходительного и разумного с его стороны обращения с домашними животными».

И действительно, не одни же ведь собачки и лошадки так дороги
«Обществу», а и человек, русский человек, которого надо образить [Образить —
словцо народное, дать образ, восстановить в человеке образ человеческий. Долго
пьянствующему говорят, укоряя: «Ты хошь бы образил себя». Слышал от каторжных.]
и очеловечить, чему Общество покровительства животным, без сомнения, может
способствовать. Научившись жалеть скотину, мужик станет жалеть и жену свою. А
потому, хоть я и очень люблю животных, но я слишком рад, что высокоуважаемому
«Обществу» дороги не столько скоты, сколько люди, огрубевшие, негуманные,
полуварвары, ждущие света! Всякое просветительное средство дорого, и желательно
лишь, чтобы идея Общества стала и в самом деле одним из просветительных средств.
Наши дети воспитываются и взрастают, встречая отвратительные картины. Они видят,
как мужик, наложив непомерно воз, сечет свою завязшую в грязи клячу, его
кормилицу, кнутом по глазам, или, как я видел сам, например, да еще и недавно,
как мужик, везший на бойню в большой телеге телят, в которой уложил их штук
десять, сам преспокойно сел тут же в телегу на теленка. Ему сидеть было мягко,
точно на диване с пружинами, но теленок, высунув язык и вылупив глаза, может,
издох, еще не доехав до бойни. Эта картинка, я уверен, никого даже и не
возмутила на улице: «всё-де равно их резать везут»; но такие картинки,
несомненно, зверят человека и действуют развратительно, особенно на детей.
Правда, на почтенное «Общество» были и нападки; я слышал не раз и насмешки.
Упоминалось, например, что когда-то, лет пять тому, одного извозчика Общество
привлекло к ответственности за дурное обращение с лошадью и его присудили
заплатить, кажется, пятнадцать рублей; это-то уж, конечно, было неловкостью,
потому что, действительно, после такого приговори многие не знали кого пожалеть:
извозчика или лошадь. Теперь, правда, положено брать, по новому закону, не более
десяти рублей. Потом я слышал будто бы о слишком излишних хлопотах Общества,
чтобы бродяжих и, стало быть, вредных собак, потерявших хозяев, умерщвлять
хлороформом. Замечали на это, что, пока у нас люди мрут с голоду по голодным
губерниям, такие нежные заботы о собачках несколько как бы режут ухо. Но все
подобные возражения не выдерживают никакой критики. Цель Общества вековечнее
временной случайности. Это идея светлая и верная и которая, рано ли, поздно ли,
а должна привиться и восторжествовать. Тем не менее, смотря и с другой точки,
чрезвычайно бы желательно, чтобы действия Общества и вышесказанные «временные
случайности» вошли, так сказать, во взаимное равновесие; тогда, конечно, яснее
бы определился тот спасительный и благодетельный путь, которым Общество может
прийти к обильным и, главное, к практическим уже результатам, к результатам
действительного достижения цели… Может быть, я неясно выражаюсь; расскажу один
анекдот, одно действительное происшествие, и надеюсь, что наглядным изложением
его яснее передам то, что мне хотелось выразить.

Анекдот этот случился со мной уже слишком давно, в мое
доисторическое, так сказать, время, а именно в тридцать седьмом году, когда мне
было всего лишь около пятнадцати лет от роду, по дороге из Москвы в Петербург. Я
и старший брат мой ехали, с покойным отцом нашим, в Петербург, определяться в
Главное инженерное училище. Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти
шагом, и стояли на станциях часа по два и по три. Помню, как надоело нам, под
конец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились
тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком»,
— тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда
было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно, и хоть мы
оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы
только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три,
и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни.
Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой,
сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка
и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он
испустил дух. И вот раз, перед вечером, мы стояли на станции, на постоялом
дворе, в каком селе не помню, кажется в Тверской губернии; село было большое и
богатое. Через полчаса готовились тронуться, а пока я смотрел в окно и увидел
следующую вещь.

Прямо против постоялого двора через улицу приходился
станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская тройка и выскочил
фельдъегерь в полном мундире, с узенькими тогдашними фалдочками назади, в
большой трехугольной шляпе с белыми, желтыми и, кажется, зелеными перьями (забыл
эту подробность и мог бы справиться, но мне помнится, что мелькали и зеленые
перья). Фельдъегерь был высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым
лицом. Он пробежал в станционный дом и уж наверно «хлопнул» там рюмку водки.
Помню, мне тогда сказал наш извозчик, что такой фельдъегерь всегда на каждой
станции выпивает по рюмке, без того не выдержал бы «такой муки». Между тем к
почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка, и ямщик, молодой
парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на
облучок. Тотчас же выскочил и фельдъегерь, сбежал с ступенек и сел в тележку.
Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча,
безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху,
больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял
кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не
укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и
испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в
затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из
виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую
секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того,
что они неслись как угорелые. Наш извозчик объяснил мне, что и все фельдъегеря
почти так же ездят, а что этот особенно, и его все уже знают; что он, выпив
водки и вскочив в тележку, начинает всегда с битья и бьет «всё на этот самый
манер», безо всякой вины, бьет ровно, подымает и опускает и «продержит так
ямщика с версту на кулаках, а затем уж перестанет. Коли соскучится, может, опять
примется середи пути, а может, бог пронесет; зато уж всегда подымается опять,
как подъезжать опять к станции: начнет примерно за версту и пойдет подымать и
опускать, таким манером и подъедет к станции, чтобы все в селе на него
удивлялись; шея-то потом с месяц болит». Парень воротится, смеются над ним: «Ишь
тебе фельдъегерь шею накостылял», а парень, может, в тот же день прибьет молоду
жену: «Хоть с тебя сорву»; а может, и за то, что «смотрела и видела»…

Без сомнения, бесчеловечно со стороны ямщика так хлестать и
нахлестать лошадей: к следующей станции они прибежали, разумеется, едва дыша и
измученные. Но кто же бы из общества покровительства животным решился привлечь
этого мужика к ответственности за бесчеловечное обращение с своими лошадками,
ведь не правда ли?

Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на
всю жизнь. Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в
русском народе как-то поневоле и долго потом наклонен был объяснять уж, конечно,
слишком односторонне. Вы поймете, что дело идет лишь о давно минувшем. Картинка
эта являлась, так сказать, как эмблема, как нечто чрезвычайно наглядно
выставлявшее связь причины с ее последствием. Тут каждый удар по скоту, так
сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку. В конце сороковых
годов, в эпоху моих самых беззаветных и страстных мечтаний, мне пришла вдруг
однажды в голову мысль, что если б случилось мне когда основать филантропическое
общество, то я непременно дал бы; вырезать эту курьерскую тройку на печати
общества как эмблему и указание.

О, без сомнения, теперь не сорок лет назад, и курьеры не бьют
народ, а народ уже сам себя бьет, удержав розги на своем суде. Не в этом и дело,
а в причинах, ведущих за собою следствия. Нет фельдъегеря, зато есть
«зелено-вино». Каким образом зелено-вино может походить на фельдъегеря? — Очень
может, — тем, что оно так же скотинит и зверит человека, ожесточает его и
отвлекает от светлых мыслей, тупит его перед всякой доброй пропагандой. Пьяному
не до сострадания к животным, пьяный бросает жену и детей своих. Пьяный муж
пришел к жене, которую бросил и не кормил с детьми много месяцев, и потребовал
водки, и стал бить ее, чтобы вымучить еще водки, а несчастная каторжная
работница (вспомните женский труд и во что он у нас пока ценится), не знавшая
чем детей прокормить, схватила нож и пырнула его ножом. Это случилось недавно, и
ее будут судить. И напрасно я рассказал об ней, ибо таких случаев сотни и
тысячи, только разверните газеты. Но главнейшее сходство зелена-вина с
фельдъегерем бесспорно в том, что оно так же неминуемо и так же неотразимо стоит
над человеческой волей.

Почтенное Общество покровительства животным состоит из семисот
пятидесяти членов, людей могущих иметь влияние. Ну что если б оно захотело
поспособствовать хоть немного уменьшению в народе пьянства и отравления целого
поколения вином! Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств,
беднеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети
народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь, вышел
целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят
кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти
еще пока ничтожные, ввиду неисчисленных будущих ужасов. Почтенное Общество, если
б захотело хоть немного поспособствовать устранению первоначальных причин, тем
самым наверно облегчило бы себе и свою прекрасную пропаганду. А то как заставить
сострадать, когда вещи сложились именно как бы с целью искоренить в человеке
всякую человечность? Да и одно ли вино свирепствует и развращает народ в наше
удивительное время? Носится как бы какой-то дурман повсеместно, какой-то зуд
разврата. В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным
поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение
народа перед деньгами, пред властью золотого мешка. В народ как бы вдруг
прорвалась мысль, что мешок теперь всё, заключает в себе всякую силу, а что всё,
о чем говорили ему и чему учили его доселе отцы, — всё вздор. Беда, если он
укрепится в таких мыслях; как ему и не мыслить так? Неужели, например, это
недавнее крушение поезда на Одесской железной дороге с царскими новобранцами,
где убили их более ста человек, — неужели вы думаете, что на народ не
подействует такая власть развратительно? Народ видит и дивится такому
могуществу: «Что хотят, то и делают» — и поневоле начинает сомневаться: «Вот она
где, значит, настоящая сила, вот она где всегда сидела; стань богат, и всё твое,
и всё можешь». Развратительнее этой мысли не может быть никакой другой. А она
носится и проницает всё мало-помалу. Народ же ничем не защищен от таких идей,
никаким просвещением, ни малейшей проповедью других противоположных идей. По
всей России протянулось теперь почти двадцать тысяч верст железных дорог, и
везде, даже самый последний чиновник на них, стоит пропагатором этой идеи,
смотрит так, как бы имеющий беззаветную власть над вами и над судьбой вашей, над
семьей вашей и над честью вашей, только бы вы попались к нему на железную
дорогу. Недавно один начальник станции вытащил, собственною властью и рукой, из
вагона, ехавшую даму, чтобы отдать ее какому-то господину, который пожаловался
этому начальнику, что это жена его и находится от него в бегах, — и это без
суда, без всякого подозрения, что он сделать это не вправе: ясно, что этот
начальник, если был и не в бреду, то всё же как бы ошалел от собственного
могущества. Все эти случаи и примеры прорываются в народ беспрерывным соблазном,
он видит их каждый день и выводит неотразимые заключения. Я прежде осуждал было
г-на Суворина за случай его с г-ном Голубевым. Мне казалось, что нельзя же так
вывести совсем неповинного человека на позор, да еще с описанием всех душевных
его движений. Но теперь я несколько изменил свой взгляд даже и на этот случай. И
какое мне дело, что г-н Голубев не виноват! Г-н Голубев может быть чист, как
слеза, но зато Воробьев виноват. Кто такой Воробьев? Совершенно не знаю; да и
уверен, что его нет вовсе, но это тот самый Воробьев, который свирепствует на
всех линиях, который налагает произвольные таксы, который силой выносит
пассажиров из вагона, который крушит поезды, который гноит по целым месяцам
товары на станциях, который беспардонно вредит целым городам, губерниям, царству
и только кричит диким голосом: «Прочь с дороги, я иду!» Но главная вина этого
пагубного пришельца в том, что он стал над народом как соблазн и развратительная
идея. А впрочем, что ж я так на Воробьева, один ли он стал как развратительная
идея? Повторяю, что-то носится в воздухе полное материализма и скептицизма;
началось обожание даровой наживы, наслаждения без труда; всякий обман, всякое
злодейство совершаются хладнокровно; убивают, чтобы вынуть хоть рубль из
кармана. Я ведь знаю, что и прежде было много скверного, но ныне бесспорно
удесятерилось. Главное, носится такая мысль, такое как бы учение или верование.
В Петербурге, две-три недели тому, молоденький паренек, извозчик, вряд ли даже
совершеннолетний, вез ночью старика и старуху и, заметив, что старик без
сознания пьян, вынул перочинный ножичек и стал резать старуху. Их захватили, и
дурачок тут же повинился: «Не знаю, как и случилось и как ножичек очутился в
руках». И вправду, действительно не знал. Вот тут так именно среда. Его
захватило и затянуло, как в машину, в современный зуд разврата, в современное
направление народное; — даровая нажива, ну, как не попробовать, хоть перочинным
ножичком.

«Нет, в наше время не до пропаганды покровительства животным:
это барская затея», — вот эту самую фразу я слышал, но глубоко ее отвергаю. Не
будучи сам членом Общества, я готов, однако, служить ему, и, кажется, уже служу.
Не знаю, выразил ли я хоть сколько-нибудь ясно желание мое о том «равновесии
действий Общества с временными случайностями», о которых написал выше; но,
понимая человеческую и очеловечивающую цель Общества, всё же ему глубоко предан.
Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать
высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому
материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить
иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их
тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я
знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может.
Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей
России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто
не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для
благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во
всей Европе. У нас же добровольно, самим верхним сословием, с царскою волею во
главе, разрушено крепостное право! И потому, еще раз, приветствую Общество
покровительства животным от горячего сердца; а хотел я лишь только высказать
мысль, что желалось бы действовать не всё с конца, а хоть отчасти бы и с начала.

     
II. СПИРИТИЗМ. НЕЧТО О
ЧЕРТЯХ. ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ ХИТРОСТЬ ЧЕРТЕЙ, ЕСЛИ ТОЛЬКО ЭТО ЧЕРТИ

Но вот, однако же, я исписал всю бумагу, и нет места, а я хотел
было поговорить о войне, о наших окраинах; хотелось поговорить о литературе, о
декабристах и еще на пятнадцать тем по крайней мере. Вижу, что надобно писать
теснее и сжиматься, — указание впредь. Кстати, словечко о декабристах, чтобы не
забыть: извещая о недавней смерти одного из них, в наших журналах отозвались,
что это, кажется, один из самых последних декабристов; — это не совсем точно. Из
декабристов живы еще Иван Александрович Анненков, тот самый, первоначальную
историю которого перековеркал покойный Александр Дюма-отец, в известном романе
своем «Les Mйmoires d’un maоtre d’armes». Жив Матвей Иванович Муравьев-Апостол,
родной брат казненного. Живы Свистунов и Назимов; может быть, есть и еще в
живых.

Одним словом — многое приходится отложить до февральского
номера. Но заключить настоящий январский дневник мне хотелось бы чем-нибудь
повеселее. Есть одна такая смешная тема, и, главное, она в моде: это — черти,
тема о чертях, о спиритизме. В самом деле, что-то происходит удивительное: пишут
мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло
начинает скакать по комнате, — и это в Петербурге, в столице! Да почему же
прежде никто не скакал, поджав ноги, в креслах, а все служили и скромно получали
чины свои? Уверяют, что у одной дамы, где-то в губернии, в ее доме столько
чертей, что и половины их нет столько даже в хижине дядей Эдди. Да у нас ли не
найдется чертей! Гоголь пишет в Москву с того света утвердительно, что это
черти. Я читал письмо, слог его. Убеждает не вызывать чертей, не вертеть столов,
не связываться: «Не дразните чертей, не якшайтесь, грех дразнить чертей… Если
ночью тебя начнет мучить нервическая бессонница, не злись, а молись, это черти;
крести рубашку, твори молитву». Подымаются голоса пастырей, и те даже самой
науке советуют не связываться с волшебством, не исследовать «волшебство сие».
Коли заговорили даже пастыри, значит дело разрастается не на шутку. Но вся беда
в том: черти ли это? Вот бы составившейся в Петербурге ревизионной над
спиритизмом комиссии решить этот вопрос! Потому что если решат окончательно, что
это не черти, а так какое-нибудь там электричество, какой-нибудь новый вид
мировой силы, — то мигом наступит полное разочарование: «Вот, скажут,
невидальщина, какая скука!» — и тотчас же все забросят и забудут спиритизм, а
займутся, по-прежнему, делом. Но чтобы исследовать: черти ли это? нужно чтобы
хоть кто-нибудь из ученых составившейся комиссии был в силах и имел возможность
допустить существование чертей, хотя бы только в предположении. Но вряд ли между
ними найдется хоть один, в черта верующий, несмотря даже на то, что ужасно много
людей, не верующих в бога, верят, однако же, черту с удовольствием и
готовностью. А потому комиссия в этом вопросе некомпетентна. Вся беда моя в том,
что я и сам никак не могу поверить в чертей, так что даже и жаль, потому что я
выдумал одну самую ясную и удивительную теорию спиритизма, но основанную
единственно на существовании чертей; без них вся теория моя уничтожается сама
собой. Вот эту-то теорию я и намерен, в завершение, сообщить читателю. Дело в
том, что я защищаю чертей: на этот раз на них нападают безвинно и считают их
дураками. Не беспокойтесь, они свое дело знают; это-то я и хочу доказать.

Во-первых, пишут, что духи глупы (то есть черти, нечистая сила:
какие же тут могут быть другие духи, кроме чертей?), — что когда их зовут и
спрашивают (столоверчением), то они отвечают всё пустячки, не знают грамматики,
не сообщили ни одной новой мысли, ни одного открытия. Так судить — чрезвычайная
ошибка. Ну что вышло бы, например, если б черти сразу показали свое могущество и
подавили бы человека открытиями? Вдруг бы, например, открыли электрический
телеграф (т. е. в случае, если б он еще не был открыт), сообщили бы человеку
разные секреты: «Рой там-то — найдешь клад или найдешь залежи каменного угля» (а
кстати, дрова так дороги), — да что, это еще всё пустяки! — Вы, конечно,
понимаете, что наука человеческая еще в младенчестве, почти только что начинает
дело и если есть за ней что-либо обеспеченное, так это покамест лишь то, что она
твердо стала на ноги; и вот вдруг посыпался бы ряд открытий вроде таких, что
солнце стоит, а земля вокруг него обращается (потому что наверно есть еще много
таких же точно, по размерам, открытий, которые теперь еще не открыты, да и не
снятся мудрецам нашим); вдруг бы все знания так и свалились на человечество и,
главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с
людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. Люди обнимали бы друг друга
в упоении, они бросились бы изучать открытия (а это взяло бы время); они вдруг
почувствовали бы, так сказать, себя осыпанными счастьем, зарытыми в материальных
благах; они, может быть, ходили бы или летали по воздуху, пролетали бы
чрезвычайные пространства в десять раз скорей, чем теперь по железной дороге;
извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть, создали бы химией
организмы, и говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши
русские социалисты, — словом, ешь, пей и наслаждайся. «Вот, — закричали бы все
филантропы, — теперь, когда человек обеспечен, вот теперь только он проявит
себя! Нет уж более материальных лишений, нет более заедающей «среды», бывшей
причиною всех пороков, и теперь человек станет прекрасным и праведным! Нет уже
более беспрерывного труда, чтобы как-нибудь прокормиться, и теперь все займутся
высшим, глубокими мыслями, всеобщими явлениями. Теперь, теперь только настала
высшая жизнь!» И какие, может, умные и хорошие люди это закричали бы в один
голос и, может быть, всех увлекли бы за собою с новинки, и завопили бы, наконец,
в общем гимне: «Кто подобен зверю сему? Хвала ему, он сводит нам огонь с
небеси!»

Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов!
Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли
и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и
настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает,
что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы
человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках, увидя,
что жизнь у них взята за хлеб, за «Камни, обращенные в хлебы». Поняли бы люди,
что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя
любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на
даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. Настанет скука и
тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать.
Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться
массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь
новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и
возопиют остальные к богу: «Прав ты, господи, не единым хлебом жив человек!»
Тогда восстанут на чертей и бросят волхвование… О, никогда бог не послал бы
такой муки человечеству! И провалится царство чертей! Нет, черти такой важной
политической ошибки не сделают. Политики они глубокие и идут к цели самым тонким
и здравым путем (опять-таки если в самом деле тут черти!).

Идея их царства — раздор, то есть на раздоре они хотят основать
его. Для чего же им раздор именно тут понадобился? А как же: взять уже то, что
раздор страшная сила и сам по себе; раздор, после долгой усобицы, доводит людей
до нелепости, до затмения и извращения ума и чувств. В раздоре обидчик, сознав,
что он обидел, не идет мириться с обиженным, а говорит: «Я обидел его, стало
быть, я должен ему отомстить». Но главное в том, что черти превосходно знают
всемирную историю и особенно помнят про всё, что на раздоре было основано. Им
известно, например, что если стоят секты Европы, оторвавшиеся от католичества, и
держатся до сих пор как религии, то единственно потому, что из-за них пролита
была в свое время кровь. Кончилось бы, например, католичество, и непременно
затем разрушились бы и протестантские секты: против чего же бы им осталось тогда
протестовать? Они уж и теперь почти все наклонны перейти в какую-нибудь там
«гуманность» или даже просто в атеизм, что в них, впрочем, уже давно замечалось,
и если всё еще лепятся как религии, то потому, что еще до сих пор протестуют.
Они еще прошлого года протестовали, да еще как: до самого папы добирались.

О, разумеется, черти в конце концов возьмут свое и раздавят
человека «камнями, обращенными в хлебы», как муху: это их главнейшая цель; но
они решатся на это не иначе, как обеспечив заранее будущее царство свое от бунта
человеческого и тем придав ему долговечность. Но как же усмирить человека?
Разумеется: «divide et impera» (разъедини противника и восторжествуешь). А для
того надобен раздор. С другой стороны, люди соскучатся от камней, обращенных в
хлебы, а потому надо приискать им занятие, чтоб не скучали. А раздор ли не
занятие для людей!

Теперь проследите, как черти у нас вводят раздор и, так
сказать, с первого шагу начинают у нас спиритизм с раздора. Как раз этому
способствует наше мечущееся время. Вот уже сколько у нас обидели людей из
поверивших спиритизму. На них кричат и над ними смеются за то, что они верят
столам, как будто они сделали или замыслили что-либо бесчестное, но те
продолжают упорно исследовать свое дело, несмотря на раздор. Да и как им
перестать исследовать: черти начинают с краю, возбуждают любопытство, но
сбивают, а не разъясняют, путают и явно смеются в глаза. Умный и достойный
всякого постороннего уважения человек стоит, хмурит лоб и долго добивается: «Что
же это такое?» Наконец махает рукой и уже готов отойти, но в публике хохот пуще,
и дело расширяется так, что адепт поневоле остается из самолюбия.

Перед нами ревизионная над спиритизмом комиссия во всеоружии
науки. Ожидание в публике, и что же: черти и не думают сопротивляться, напротив,
как раз постыднейшим образом пасуют: сеансы не удаются, обман и фокусы явно
выходят наружу. Раздается злобный хохот со всех сторон; комиссия удаляется с
презрительными взглядами, адепты спиритизма погружаются в стыд, чувство мести
закрадывается в сердца обеих сторон. И вот, кажется бы, погибать чертям, так вот
нет же. Чуть отвернутся ученые и строгие люди, они мигом и покажут опять
какую-нибудь штучку посверхъестественнее своим прежним адептам, и вот те опять
уверены пуще прежнего. Опять соблазн, опять раздор! В Париже, прошлым летом,
судили одного фотографа за спиритские плутни; он вызывал покойников и снимал с
них фотографии; заказов получал пропасть. Но его накрыли, и на суде он во всем
сознался, даже представил и ту даму, которая помогала ему и представляла
вызванные тени. Что ж вы думаете, те, которых обманул фотограф, поверили?
Ничуть; один из них, говорят, сказал так: «У меня умерло трое детей, а портретов
их не осталось; и вот фотограф мне снял с них карточки, все похожи, я всех
узнал. Какое мне теперь дело, что он сознался вам в плутовстве? На то у него
свой расчет, а у меня в руках факт, и оставьте меня в покое». Это было в
газетах; не знаю, так ли я передал подробности, но сущность верна. Ну что,
например, если у нас произойдет такое событие: только что ученая комиссия,
кончив дело и обличив жалкие фокусы, отвернется, как черти схватят кого-нибудь
из упорнейших членов ее, ну хоть самого г-на Менделеева, обличившего спиритизм
на публичных лекциях, и вдруг разом уловят его в свои сети, как уловили в свое
время Крукса и Олькота, — отведут его в сторонку, подымут его на пять минут на
воздух, оматерьялизуют ему знакомых покойников, и всё в таком виде, что уже
нельзя усумниться, — ну, что тогда произойдет? Как истинный ученый, он должен
будет признать совершившийся факт — и это он, читавший лекции! Какая картина,
какой стыд, скандал, какие крики и вопли негодования! Это, конечно, лишь шутка,
и я уверен, что с г-ном Менделеевым ничего подобного не случится, хотя в Англии
и в Америке черти поступали, кажется, точь-в-точь по этому плану. Ну, а что,
если черти, приготовив поле и уже достаточно насадив раздор, вдруг захотят
безмерно расширить действие и перейдут уже к настоящему, к серьезному? Это народ
насмешливый и неожиданный, и от них станется. Ну что, например, если они вдруг
прорвутся в народ, ну хоть вместе с грамотностью? А народ наш так незащищен, так
предан мраку и разврату, и так мало, кажется, у него в этом смысле
руководителей! Он может поверить новым явлениям с страстью (верит же он Иванам
Филипповичам), и тогда — какая остановка в духовном развитии его, какая порча и
как надолго! Какое идольское поклонение материализму и какой раздор, раздор: в
сто, в тысячу раз больше прежнего, а того-то и надо чертям. А раздор несомненно
начнется, особенно если спиритизм добьется стеснения, преследования (а оно может
даже неминуемо последовать от остального же народа, не уверовавшего спиритизму)
— тогда он мигом разольется, как зажженный керосин, и всё запылает. Мистические
идеи любят преследование, они им созидаются. Каждая такая преследуемая мысль
подобна тому самому петролею, которым обливали полы и стены Тюльери зажигатели
перед пожаром и который, в свое время, лишь усилит пожар в охраняемом здании. О,
черти знают силу запрещенного верования, и, может быть, они уже много веков
ждали человечество, когда оно споткнется о столы! Ими, конечно, управляет
какой-нибудь огромный нечистый дух, страшной силы и поумнее Мефистофеля,
прославившего Гете, по уверению Якова Петровича Полонского.

Без всякого сомнения, я шутил и смеялся с первого до последнего
слова, но вот что, однако, хотелось бы мне выразить в заключение: если взглянуть
на спиритизм как на нечто, несущее в себе как бы новую веру (а почти все, даже
самые трезвые из спиритов наклонны капельку к такому взгляду), то кое-что из
вышеизложенного могло бы быть принято и не в шутку. А потому дай бог поскорей
успеха свободному исследованию с обеих сторон; только это одно и поможет как
можно скорее искоренить распространяющийся скверный дух, а может быть, и
обогатит науку новым открытием. А кричать друг на друга, позорить и изгонять
друг друга, за спиритизм, из общества — это, по-моему, значит лишь укреплять и
распространять идею спиритизма в самом дурном ее смысле. Это начало нетерпимости
и преследования. Чертям того и надо!

III. ОДНО СЛОВО ПО ПОВОДУ МОЕЙ БИОГРАФИИ

На днях мне показали мою биографию, помещенную в «Русском
энциклопедическом словаре», издаваемом профессором С.-Петербургского
университета И. Н. Березиным (год второй, выпуск V, тетрадь 2-я. 1875 г.) и
составленную г-ном В. 3. Трудно представить, чтоб на одной полстранице можно
было наделать столько ошибок. Я родился не в 1818-м году, а в 1822-м. Покойный
брат мой, Михаил Михайлович, издатель журналов «Время» и «Эпоха», был моим
старшим братом, а не младшим четырьмя годами. После срока моей каторги, в
которую я сослан был в 1849-м году как государственный преступник (о характере
преступления ни слова не упомянуто у г-на В. З, а сказано лишь, что «замешан был
в дело Петрашевского», то есть в бог знает какое, потому что никто не обязан
знать и помнить про дело Петрашевского, а «Энциклопедический словарь»
назначается для всеобщих справок, и могут подумать, что я сослан был за грабеж);
после каторги я прямо, по воле покойного государя, поступил в рядовые и через
три года службы был произведен в офицеры; водворен же на поселении (поселен) в
Сибири, как рассказывает г-н В. З., я никогда не был.

Порядок сочинений моих перемешан: повести, принадлежащие к
самому первому периоду моей литературной деятельности, отнесены в биографии как
к последнему. Таких ошибок множество, и я их не перечисляю, чтоб не утомить
читателя, в случае же вызова все укажу. Но есть уже чистые выдумки. Г-н В. З.
уверяет, что я был редактором газеты «Русский мир»; объявляю на это, что
редактором газеты «Русский мир» я никогда не бывал, мало того, не напечатал в
этом уважаемом издании никогда ни единой строки. Бесспорно, г-н В. З. (г-н
Владимир Зотов?) может иметь свою точку зрения и считать самым последним делом,
в биографическом сведении о писателе, верное указание на то, когда он родился,
какие именно испытал приключения, где, когда и в каком порядке печатал свои
произведения, какие труды его считать первоначальными, а какие заключительными,
какие издания издавал, какие редактировал и в каких был только сотрудником; тем
не менее, хоть для аккуратности, желалось бы побольше толку. Не то, пожалуй,
читатели подумают, что и все статьи в словаре г-на Березина составлены так же
неряшливо.

     
IV. ОДНА ТУРЕЦКАЯ
ПОСЛОВИЦА

Кстати и на всякий случай, вверну здесь одну турецкую пословицу
(настоящую турецкую, не сочиненную): «Если ты направился к цели и станешь
дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку,
то никогда не дойдешь до цели».

По возможности буду следовать в «Дневнике» моем этой премудрой
пословице, хотя, впрочем, и не желал бы связывать себя заранее обещаниями.


Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876

     

ФЕВРАЛЬ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. О ТОМ, ЧТО ВСЕ МЫ ХОРОШИЕ
ЛЮДИ. СХОДСТВО РУССКОГО ОБЩЕСТВА С МАРШАЛОМ МАК-МАГОНОМ

Первый Љ «Дневника писателя» был принят приветливо; почти никто
не бранил, то есть в литературе, а там дальше я не знаю. Если и была
литературная брань, то незаметная. «Петербургская газета» поспешила напомнить
публике в передовой статье, что я не люблю детей, подростков и молодое
поколение, и в том же Љ внизу, в своем фельетоне, перепечатала из моего
«Дневника» целый рассказ: «Мальчик у Христа на елке», по крайней мере,
свидетельствующий о том, что я не совсем ненавижу детей. Впрочем, это всё
пустяки, а занимателен для меня лишь вопрос: хорошо или не хорошо, что я всем
угодил? Дурной или хороший это признак? Может быть ведь и дурной? А впрочем,
нет, зачем же, пусть лучше это будет хороший, а не дурной признак, на том и
остановлюсь.

Да и в самом деле: ведь мы все хорошие люди, ну, разумеется,
кроме дурных. Но вот что замечу к слову: у нас, может быть, дурных-то людей и
совсем нет, а есть разве только дрянные. До дурных мы не доросли. Не смейтесь
надо мной, а подумайте: мы ведь до того доходили, что за неимением своих дурных
людей (опять-таки при обилии всяких дрянных) готовы были, например, чрезвычайно
ценить, в свое время, разных дурных человечков, появлявшихся в литературных
наших типах и заимствованных большею частию с иностранного. Мало того, что
ценили, — рабски старались подражать им в действительной жизни, копировали их и
в этом смысле даже из кожи лезли. Вспомните: мало ли у нас было Печориных,
действительно и в самом деле наделавших много скверностей по прочтении «Героя
нашего времени». Родоначальником этих дурных человечков был у нас в литературе
Сильвио, в повести «Выстрел», взятый простодушным и прекрасным Пушкиным у
Байрона. Да и сам-то Печорин убил Грушницкого потому только, что был не совсем
казист собой в своем мундире и на балах высшего общества, в Петербурге, мало
походил на молодца в глазах дамского пола. Если же мы так в свое время ценили и
уважали этих злых человечков, то единственно потому, что они являлись как люди
будто бы прочной ненависти, в противоположность нам, русским, как известно,
людям весьма непрочной ненависти, а эту черту мы всегда и особенно презирали в
себе. Русские люди долго и серьезно ненавидеть не умеют, и не только людей, но
даже пороки, мрак невежества, деспотизм, обскурантизм, ну и все эти прочие
ретроградные вещи. У нас сейчас готовы помириться, даже при первом случае, ведь
не правда ли? В самом деле, подумайте: за что нам ненавидеть друг друга? За
дурные поступки? Но ведь это тема прескользкая, прещекотливая и
пренесправедливая, — одним словом: обоюдуострая; по крайней мере, в настоящее
время за нее лучше не приниматься. Остается ненависть из-за убеждений; но тут-то
уж я в высшей степени не верю в серьезность наших ненавистей. Были, например, у
нас когда-то славянофилы и западники и очень воевали. Но теперь, с уничтожением
крепостного права, закончилась реформа Петра, и наступил всеобщий sauve qui
peut. И вот, славянофилы и западники вдруг сходятся в одной и той же мысли, что
теперь нужно всего ожидать от народа, что он встал, идет и что он, и только он
один, скажет у нас последнее слово. На этом, казалось бы, славянофилам и
западникам можно было и примириться; но случилось не так: славянофилы верят в
народ, потому что допускают в нем свои собственные, ему свойственные начала, а
западники соглашаются верить в народ единственно под тем условием, чтобы у него
не было никаких своих собственных начал. Ну вот драка и продолжается; что же бы
вы думали? Я даже и в самую драку не верю: драка дракой, а любовь любовью. И
почему дерущиеся не могли бы в то же время любить друг друга? Напротив, это даже
очень часто у нас случается, в тех случаях, когда подерутся уж слишком хорошие
люди. А почему мы не хорошие люди (опять-таки кроме дрянных)? Ведь деремся-то мы
главное и единственно из-за того, что теперь вдруг настало время уже не теорий,
не журнальных сшибок, а дела и практического решения. Вдруг потребовалось
высказать слово положительное — по воспитанию, по педагогике, по железным
дорогам, по земству, по медицинской части и т. д., и т. д., на сотни тем, и,
главное, всё это сейчас и как можно скорее, чтобы не задерживать дела; а так как
все мы, за двухсотлетней отвычкой от всякого дела, оказались совершенно
неспособными даже на малейшее дело, то естественно, что все вдруг и вцепились
друг другу в волосы, и даже так, что чем более кто почувствовал себя
неспособным, тем пуще и полез в драку. Что же тут нехорошего, я спрошу вас. Это
только трогательно и более ничего. Взгляните на детей: дети дерутся именно
тогда, когда еще не научились выражать свои мысли, ну вот точь-в-точь так и мы.
Ну и что же, тут вовсе нет ничего безотрадного; напротив, это отчасти доказывает
лишь нашу свежесть и, так сказать, непочатость. Положим, у нас, в литературе
например, за неимением мыслей, бранятся всеми словами разом: прием невозможный,
наивный, у первобытных народов лишь замечающийся, но ведь, ей-богу, даже и в
этом есть опять нечто почти трогательное: именно эта неопытность, эта детская
неумелость даже и выбраниться как следует. Я вовсе не смеюсь и не глумлюсь: есть
у нас повсеместное честное и светлое ожидание добра (это уж как хотите, а это
так), желание общего дела и общего блага и это прежде всякого эгоизма, желание
самое наивное и полное веры и при этом ничего обособленного, кастового, а если и
встречается в маленьких и редких явлениях, то как нечто неприметное и всеми
презираемое. Это очень важно, знаете чем: тем, что это не только не мало, но
даже и очень много. Ну вот и довольно бы с нас: зачем нам еще какой-то там
«прочной ненависти». Честность, искренность нашего общества не только не
подвержены сомнению, но даже бьют в глаза. Вглядитесь и увидите, что у нас
прежде всего вера в идею, в идеал, а личные, земные блага лишь потом. О, дурные
людишки успевают и у нас обделывать свои дела, даже в самом противоположном
смысле, и, кажется, в наше время даже несравненно больше, чем когда-либо прежде;
но зато эти дрянные людишки никогда у нас не владеют мнением и не
предводительствуют, а, напротив, даже будучи наверху честей, бывали не раз
принуждаемы рабски подлаживаться под тон людей идеальных, молодых, отвлеченных,
смешных для них и бедных. В этом смысле наше общество сходно с народом, тоже
ценящим свою веру и свой идеал выше всего мирского и текущего, и в этом даже его
главный пункт соединения с народом. Идеализм-то этот приятен и там и тут: утрать
его, ведь никакими деньгами потом не купишь. Наш народ хоть и объят развратом, а
теперь даже больше чем когда-либо, но никогда еще в нем не было безначалия, и
никогда даже самый подлец в народе не говорил: «Так и надо делать, как я делаю»,
а, напротив, всегда верил и воздыхал, что делает он скверно, а что есть нечто
гораздо лучшее, чем он и дела его. А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это
главное: переменятся обстоятельства, улучшится дело, и разврат, может быть, и
соскочит с народа, а светлые-то начала все-таки в нем останутся незыблемее и
святее, чем когда-либо прежде. Юношество наше ищет подвигов и жертв. Современный
юноша, о котором так много говорят в разном смысле, часто обожает самый
простодушный парадокс и жертвует для него всем на свете, судьбою и жизнью; но
ведь всё это единственно потому, что считает свой парадокс за истину. Тут лишь
непросвещение: подоспеет свет, и сами собою явятся другие точки зрения, а
парадоксы исчезнут, но зато не исчезнет в нем чистота сердца, жажда жертв и
подвигов, которая в нем так светится теперь — а вот это-то и всего лучше. О,
другое дело и другой вопрос: в чем именно мы все, ищущие общего блага и
сходящиеся повсеместно в желании успеха общему делу, — в чем именно мы полагаем
средства к тому? Надо признаться, что у нас в этом отношении совсем не спелись,
и даже так, что наше современное общество весьма похоже в этом смысле на маршала
Мак-Магона. В одну из поездок своих, весьма недавних, по Франции, почтенный
маршал в одной из торжественных ответных речей своих какому-то мэру (а французы
такие любители всяких встречных и ответных речей) объявил, что, по его мнению,
вся политика заключается для него лишь в слове: «Любовь к отечеству». Мнение это
было изречено, когда вся Франция, так сказать, напрягалась в ожидании того, что
он скажет. Мнение странное, бесспорно похвальное, но удивительно неопределенное,
ибо тот же мэр мог бы возразить его превосходительству, что иною любовью можно и
утопить отечество. Но мэр не возразил ничего, конечно, испугавшись получить в
ответ: «J’y suis et j’y reste!» — фразу, дальше которой почтенный маршал,
кажется, не пойдет. Но хотя бы и так, а все-таки это точь-в-точь как и в нашем
обществе: все мы сходимся в любви если не к отечеству, то к общему делу (слова
ничего не значат), — но в чем мы понимаем средства к тому, и не только средства,
но и самое-то общее дело, — вот в этом у нас такая же неясность, как и у маршала
Мак-Магона. И потому, хоть я и угодил иным и ценю, что мне протянули руку, ценю
очень, но все-таки предчувствую чрезвычайные размолвки в дальнейших
подробностях, ибо не могу же я во всем и со всеми быть согласным, каким бы
складным человеком я ни был.

     
II. О ЛЮБВИ К НАРОДУ.
НЕОБХОДИМЫЙ КОНТРАКТ С НАРОДОМ

Я вот, например, написал в январском номере «Дневника», что
народ наш груб и невежествен, предан мраку и разврату, «варвар, ждущий света». А
между тем я только что прочел в «Братской помочи» (сборник, изданный Славянским
комитетом в пользу дерущихся за свою свободу славян), — в статье незабвенного и
дорогого всем русским покойного Константина Аксакова, что русский народ — давно
уже просвещен и «образован». Что же? Смутился ли я от такого, по-видимому,
разногласия моего с мнением Константина Аксакова? Нисколько, я вполне разделяю
это же самое мнение, горячо и давно ему сочувствую. Как же я соглашаю такое
противоречие? Но в том и дело, что, по-моему, это очень легко согласить, а по
другим, к удивлению моему, до сих пор эти обе темы несогласимы. В русском
человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного
варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был
предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще
удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив
красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг
человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и
извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет
отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем
мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по
которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в
народе — мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь
освещают! Я как-то слепо убежден, что нет такого подлеца и мерзавца в русском
народе, который бы не знал, что он подл и мерзок, тогда как у других бывает так,
что делает мерзость, да еще сам себя за нее похваливает, в принцип свою мерзость
возводит, утверждает, что в ней-то и заключается l’Ordre и свет цивилизации, и
несчастный кончает тем, что верит тому искренно, слепо и даже честно. Нет,
судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А
идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений; они срослись с
душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностию и
широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привлекательном гармоническом
соединении. А если притом и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее
всего более сам, и верит, что всё это — лишь наносное и временное, наваждение
диавольское, что кончится тьма и что непременно воссияет когда-нибудь вечный
свет. Я не буду вспоминать про его исторические идеалы, про его Сергиев,
Феодосиев Печерских и даже про Тихона Задонского. А кстати: многие ли знают про
Тихона Задонского? Зачем это так совсем не знать и совсем дать себе слово не
читать? Некогда, что ли? Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему, узнали
бы прекрасные вещи. Но обращусь лучше к нашей литературе: всё, что есть в ней
истинно прекрасного, то всё взято из народа, начиная с смиренного, простодушного
типа Белкина, созданного Пушкиным. У нас всё ведь от Пушкина. Поворот его к
народу в столь раннюю пору его деятельности до того был беспримерен и
удивителен, представлял для того времени до того неожиданное новое слово, что
объяснить его можно лишь если не чудом, то необычайною великостью гения,
которого мы, прибавлю к слову, до сих пор еще оценить не в силах. Не буду
упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните
Обломова, вспомните «Дворянское гнездо» Тургенева. Тут, конечно, не народ, но
всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, — всё это
от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом
придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту,
кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному,
фальшивому, наносному и рабски заимствованному. Не дивитесь, что я заговорил
вдруг об русской литературе. Но за литературой нашей именно та заслуга, что она,
почти вся целиком, в лучших представителях своих и прежде всей нашей
интеллигенции, заметьте себе это, преклонилась перед правдой народной, признала
идеалы народные за действительно прекрасные. Впрочем, она принуждена была взять
их себе в образец отчасти даже невольно. Право, тут, кажется, действовало скорее
художественное чутье, чем добрая воля. Но об литературе пока довольно, да и
заговорил я об ней по поводу лишь народа.

Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его теперь у
нас самый важный вопрос, в котором заключается всё наше будущее, даже, так
сказать, самый практический вопрос наш теперь. И однако же, народ для нас всех —
всё еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на
него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он
есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили. И даже
так, что если б народ русский оказался впоследствии не таким, каким мы каждый
его представили, то, кажется, все мы, несмотря на всю любовь нашу к нему, тотчас
бы отступились от него без всякого сожаления. Я говорю про всех, не исключая и
славянофилов; те-то даже, может быть, пуще всех. Что до меня, то я не потаю моих
убеждений, именно чтобы определить яснее дальнейшее направление, в котором
пойдет мой «Дневник», во избежание недоумений, так что всякий уже будет знать
заранее: стоит ли мне протягивать литературную руку или нет? Я думаю так: вряд
ли мы столь хороши и прекрасны, чтоб могли поставить самих себя в идеал народу и
потребовать от него, чтоб он стал непременно таким же, как мы. Не дивитесь
вопросу, поставленному таким нелепым углом. Но вопрос этот у нас никогда иначе и
не ставился: «Что лучше — мы или народ? Народу ли за нами или нам за народом?» —
вот что теперь все говорят, из тех, кто хоть капельку не лишен мысли в голове и
заботы по общему делу в сердце. А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы
должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа;
преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном
случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны
склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако
же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой
стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non:
чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же
мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой;
наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в
крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж
мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно
убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, — не
мираж, а имеет и образ и форму, и вес. Тем не менее, опять повторяю, многое
впереди загадка и до того, что даже страшно и ждать. Предсказывают, например,
что цивилизация испортит народ: это будто бы такой ход дела, при котором, рядом
с спасением и светом, вторгается столько ложного и фальшивого, столько тревоги и
сквернейших привычек, что разве лишь в поколениях впереди, опять-таки, пожалуй,
через двести лет, взрастут добрые семена, а детей наших и нас, может быть,
ожидает что-нибудь ужасное. Так ли это по-вашему, господа? Назначено ли нашему
народу непременно пройти еще новый фазис разврата и лжи, как прошли и мы его с
прививкой цивилизации? (Я думаю, никто ведь не заспорит, что мы начали нашу
цивилизацию прямо с разврата?) Я бы желал услышать на этот счет что-нибудь
утешительнее. Я очень наклонен уверовать, что наш народ такая огромность, что в
ней уничтожатся, сами собой, все новые мутные потоки, если только они
откуда-нибудь выскочат и потекут. Вот на это давайте руку; давайте
способствовать вместе, каждый «микроскопическим» своим действием, чтоб дело
обошлось прямее и безошибочнее. Правда, мы сами-то не умеем тут ничего, а только
«любим отечество», в средствах не согласимся и еще много раз поссоримся; но ведь
если уж решено, что мы люди хорошие, то что бы там ни вышло, а ведь дело-то, под
конец, наладится. Вот моя вера. Повторяю: тут двухсотлетняя отвычка от всякого
дела и более ничего. Вот через эту-то отвычку мы и покончили наш «культурный
период» тем, что повсеместно перестали понимать друг друга. Конечно, я говорю
лишь о серьезных и искренних людях, — это они только не понимают друг друга; а
спекулянты дело другое: те друг друга всегда понимали…

III. МУЖИК МАРЕЙ

Но все эти professions de foi, я думаю, очень скучно читать, а
потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое
воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и
теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять
лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет
от роду.

Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо
голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я
скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына,
но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по
острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество,
ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие
песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти
каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах
тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, — всё это,
в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести
без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти
дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина,
понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что
иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк
М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы
затряслись: «Je hais ces brigands!», — проскрежетал он мне вполголоса и прошел
мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из
нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на
пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо,
верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно
убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы,
на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал
прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра
к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет
человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег
навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему
не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце
билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!»
Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по
ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я
почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки же из
Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от
преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с
тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан
был за убийство жены моей.

Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в
воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое
прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти
воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с
какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в
цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал
эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому я, главное, поправлял
его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне
вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства,
когда мне было всего девять лет от роду, — мгновенье, казалось бы, мною
совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого
моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный,
но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву
опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне гак жалко покидать
деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так
назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я
забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко
пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, а до меня
изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не
знаю, который это теперь пашет, да мне и всё равно, я весь погружен в мое дело,
я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты
из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня
тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких,
проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем,
змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в
березняк, я и собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с
его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с
его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я
пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления
эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо
услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос,
выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все
звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною
проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти
не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик
мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его
рукав, то он разглядел мой испуг.

— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь. Он вскинул голову и
невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.

— Где волк?

— Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»… —
пролепетал я.

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут
волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился
за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною
улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно,
родный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не
крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он
протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и
тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

— Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и
длинною улыбкой, — господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» —
померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об
одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом,
с детством, эти галлюсинации прошли.)

— Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на
него.

— Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам!
— прибавил он, всё так же матерински мне улыбаясь, — ну, Христос с тобой, ну
ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь
назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, всё стоял с своей кобыленкой
и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне,
признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, всё
еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги;
тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша
дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в
последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что
он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой,
он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

— Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка
потянула опять свою соху.

Всё это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с
удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и,
помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я
продолжал припоминать.

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем
«приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень
скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не
заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет
спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней
черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли
моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная,
материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье
головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный
в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим
губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече
случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он
не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его
заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок;
никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли,
так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом
поле, и только бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным
человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть
наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского
мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это
ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг
почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что
вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я
пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с
клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже,
может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце.
Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло
быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей,
кроме «Je hais ces brigands!» Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!

     
ГЛАВА ВТОРАЯ I. ПО ПОВОДУ
ДЕЛА КРОНЕБЕРГА

Я думаю, все знают о деле Кронеберга, производившемся с месяц
назад в с.-петербургском окружном суде, и все читали отчеты и суждения в
газетах. Дело слишком любопытное, и отчеты о нем были замечательно горячие.
Опоздав месяц, я не буду подымать его в подробности, но чувствую потребность
сказать и мое слово по поводу. Я совсем не юрист, но тут столько оказалось
фальши со всех сторон, что она и не юристу очевидна. Подобные дела выпрыгивают
как-то нечаянно и только смущают общество и, кажется, даже судей. А так как
касаются при том всеобщего и самого драгоценного интереса, то понятно, что
затрагивают за живое, и об них иной раз нельзя не заговорить, хотя бы прошел
тому уже месяц, то есть целая вечность.

Напомню дело: отец высек ребенка, семилетнюю дочь, слишком
жестоко; по обвинению — обходился с нею жестоко и прежде, Одна посторонняя
женщина, из простого звания, не стерпела криков истязаемой девочки, четверть
часа (по обвинению) кричавшей под розгами: «Папа! Папа!» Розги же, по
свидетельству одного эксперта, оказались не розгами, а «шпицрутенами», то есть
невозможными для семилетнего возраста. Впрочем, они лежали на суде в числе
вещественных доказательств, и их все могли видеть, даже сам г-н Спасович.
Обвинение, между прочим, упоминало и о том, что отец перед сечением, когда ему
заметили, что вот хоть этот сучок надо бы отломить, ответил: «Нет, это придает
еще силы». Известно тоже, что отец после наказания сам почти упал в обморок.

Помню, какое первое впечатление произвел на меня номер
«Голоса», в котором я прочел начало дела, первое изложение его. Это случилось со
мной в десятом часу вечера, совсем нечаянно. Я весь день просидел в типографии и
не мог проглядеть «Голос» раньше и об возникшем деле ничего не знал. Прочитав, я
решился во что бы ни стало, несмотря на поздний час, узнать в тот же вечер о
дальнейшем ходе дела, предполагая, что оно могло уже, пожалуй, и кончиться в
суде, может быть, даже в тот же самый день, в субботу, и зная, что отчеты в
газетах всегда опаздывают. Я вздумал тотчас же съездить к одному слишком мне
известному, хотя и очень мало знакомому человеку, рассчитывая по некоторым
соображениям, что ему, в данную минуту, скорее всех моих знакомых может быть
известно окончание дела, и что даже наверно, может быть, он и сам был в суде. Я
не ошибся, он был в суде и только что воротился; я застал его, в одиннадцатом
часу, уже дома, и он сообщил мне об оправдании подсудимого. Я был в негодовании
на суд, на присяжных, на адвоката. Теперь этому делу уже три недели, и я во
многом переменил мнение, прочтя сам отчеты газет и выслушав несколько веских
посторонних суждений. Я очень рад, что судившегося отца могу уже не принимать за
злодея, за любителя детских мучений (такие типы бывают), и что тут всего только
«нервы», и что он только «худой педагог», по выражению его же защитника. Я,
главное, желаю теперь лишь указать в некоторой подробности на речь
адвоката-защитника в суде, чтобы яснее обозначить — в какое фальшивое и нелепое
положение может быть поставлен иной известный, талантливый и частный человек,
единственно лишь фальшью первоначальной постановки самого дела.

В чем же фальшь? Во-первых, вот девочка, ребенок; ее «мучили,
истязали», и судьи хотят ее защитить, — и вот какое бы уж, кажется, святое дело,
но что ж выходит: ведь чуть не сделали ее навеки несчастною; даже, может быть,
уж сделали! В самом деле, что если б отца осудили? Дело было поставлено
обвинением так, что в случае обвинительного приговора присяжных отец мог быть
сослан в Сибирь. Спрашивается, что осталось бы у этой дочери, теперь ничего не
смыслящего ребенка, потом в душе, на всю жизнь, и даже в случае, если б она была
потом всю жизнь богатою, «счастливою»? Не разрушено ли б было семейство самим
судом, охраняющим, как известно, святыню семьи? Теперь возьмите еще черту:
девочке семь лет, — каково впечатление в таких летах? Отца ее не сослали и
оправдали, хорошо сделали (хотя аплодировать решению присяжных, по-моему,
публике бы и не следовало, а аплодисмент, говорят, раздался); но всё же девочку
притянули в суд, она фигурировала; она всё видела, всё слышала, сама отвечала за
себя: «Je suis voleuse, menteuse». Открыты были взрослыми и серьезными людьми,
гуманными даже людьми, вслух перед всей публикой — секретные пороки ребеночка
(это семилетнего-то!) — какая чудовищность! Mais il en reste toujours quelque
chose, на всю жизнь, поймите вы это! И не только в душе ее останется, но, может
быть, отразится и в судьбе ее. Что-то уж прикоснулось к ней теперь, на этом
суде, гадкое, нехорошее, навеки и оставило след. И, кто знает, может быть, через
двадцать лет ей кто-нибудь скажет: «Ты еще ребенком в уголовном суде
фигурировала». Впрочем, опять-таки я вижу, что я не юрист и всего этого не сумею
выразить, а потому лучше обращусь прямо к речи защитника: в ней все эти
недоразумения чрезвычайно ярко и сами собой выставились. Защитником подсудимого
был г-н Спасович; это талант. Где ни заговорят о г-не Спасовиче, все,
повсеместно, отзываются о нем: «Это талант». Я очень рад тому. Замечу, что г-н
Спасович был назначен к защите судом и, стало быть, защищал, так сказать,
вследствие некоторого понуждения… Впрочем, тут я опять не компетентен и
умолкаю. Но прежде, чем коснусь вышеупомянутой и замечательной речи, мне хочется
включить несколько слов об адвокатах вообще и о талантах в особенности, так
сказать, сообщить читателю несколько впечатлений и недоумений моих, конечно,
может быть, крайне не серьезных в глазах людей компетентных, но ведь я пишу мой
«Дневник» для себя, а мысли эти крепко у меня засели. Впрочем, сознаюсь, это
даже и не мысли, а так всё какие-то чувства…

     
II. НЕЧТО ОБ АДВОКАТАХ
ВООБЩЕ. МОИ НАИВНЫЕ И НЕОБРАЗОВАННЫЕ ПРЕДПОЛОЖЕНИЯ. НЕЧТО О ТАЛАНТАХ ВООБЩЕ И В
ОСОБЕННОСТИ

Впрочем, собственно об адвокатах лишь два слова. Только лишь
взял перо и уж боюсь. Заранее краснею за наивность моих вопросов и
предположений. Ведь слишком уж было бы наивно и невинно с моей стороны
распространяться, например, о том, какое полезное и приятное учреждение
адвокатура. Вот человек совершил преступление, а законов не знает; он готов
сознаться, но является адвокат и доказывает ему, что он не только прав, но и
свят. Он подводит ему законы, он подыскивает ему такое руководящее решение
кассационного департамента сената, которое вдруг дает делу совсем иной вид, и
кончает тем, что вытягивает из ямы несчастного. Преприятная вещь! Положим, тут
могут поспорить и возразить, что это отчасти безнравственно. Но вот перед вами
невинный, совсем уж невинный, простячок, а улики, однако, такие и прокурор их
так сгруппировал, что совсем бы, кажется, погибать человеку за чужую вину.
Человек притом темный, законов ни в зуб и только знает бормочет: «Знать не знаю,
ведать не ведаю», — чем под конец раздражает и присяжных, и судей. Но является
адвокат, съевший зубы на законах, подводит статью, подводит руководящее решение
кассационного департамента сената, сбивает с толку прокурора, и вот — невинный
оправдан. Нет, это полезно. Что бы стал делать у нас невинный без адвоката?

Всё это, повторяю, рассуждения наивные и всем известные. Но
все-таки чрезвычайно приятно иметь адвоката. Я сам испытал это ощущение, когда
однажды, редактируя одну газету, вдруг нечаянно, по недосмотру (что со всеми
случается) пропустил одно известие, которое не мог напечатать иначе, как с
разрешения г-на министра двора. И вот мне вдруг объявили, что я под судом. Я и
защищаться-то не хотел; «вина» моя была даже и мне очевидна: я преступил ясно
начертанный закон, и юридического спору быть не могло. Но суд мне назначил
адвоката (человека несколько мне знакомого и с которым мы заседали прежде в
одном «Обществе»). Он мне вдруг объявил, что я не только не виноват, но и
совершенно прав, и что он твердо намерен отстоять меня изо всех сил. Я выслушал
это, разумеется, с удовольствием; когда же настал суд, то, признаюсь, я вынес
совершенно неожиданное впечатление: я видел и слушал, как говорил мой адвокат, и
мысль о том, что я, совершенно виноватый, вдруг выхожу совсем правым, была так
забавна и в то же время так почему-то привлекательна, что, признаюсь, эти
полчаса в суде я отношу к самым веселым в моей жизни; но ведь я был не юрист и
потому не понимал, что совершенно прав. Меня, конечно, осудили: литераторов
судят строго; я заплатил двадцать пять рублей и, сверх того, отсидел два дня на
Сенной, на абвахте, где провел время премило, даже с некоторою пользою и кое с
кем и с чем познакомился. А впрочем, я чувствую, что сильно соскочил в сторону;
перейду опять к серьезному.

В высшей степени нравственно и умилительно, когда адвокат
употребляет свой труд и талант на защиту несчастных; это друг человечества. Но
вот у вас является мысль, что он заведомо защищает и оправдывает виновного, мало
того, что он иначе и сделать не может, если б и хотел. Мне ответят, что суд не
может лишить помощи адвокатской никакого преступника и что честный адвокат
всегда в этом случае останется честным, ибо всегда найдет и определит настоящую
степень виновности своего клиента, но лишь не даст его наказать сверх меры и т.
д., и т. д. Это так, хотя это предположение и похоже на самый безграничный
идеализм. Мне кажется, что избежать фальши и сохранить честность и совесть
адвокату так же трудно, вообще говоря, как и всякому человеку достигнуть
райского состояния. Ведь уж случалось нам слышать, как адвокаты почти клянутся в
суде, вслух, обращаясь к присяжным, что они — единственно потому только взялись
защищать своих клиентов, что вполне убедились в их невинности. Когда вы
выслушиваете эти клятвы, в вас тотчас же и неотразимо вселяется самое скверное
подозрение: «А ну, если лжет и только деньги взял?» И действительно, очень часто
выходило потом, что эти, с таким жаром защищаемые клиенты, оказывались вполне и
бесспорно виновными. Я не знаю, бывали ли у нас случаи, что адвокаты, желая до
конца выдержать свой характер вполне убежденных в невинности своих клиентов
людей, падали в обморок, когда присяжные выносили обвинительный приговор? Но что
проливали слезы, то это, кажется, уже случалось в нашем столь молодом еще суде.
Как хотите, а тут, во всем этом установлении, сверх всего бесспорно прекрасного,
заключается как бы нечто грустное. Право: мерещатся «Подковырники-Клещи»,
слышится народное словцо: «адвокат — нанятая совесть»; но главное, кроме всего
этого, мерещится нелепейший парадокс, что адвокат и никогда не может действовать
по совести, не может не играть своею совестью, если б даже и хотел не играть,
что это уже такой обреченный на бессовестность человек и что, наконец, самое
главное и серьезное во всем этом то, что такое грустное положение дела как бы
даже узаконено кем-то и чем-то, так что считается уже вовсе не уклонением, а,
напротив, даже самым нормальным порядком…

Впрочем, оставим; чувствую из всех сил, что заговорил не на
свою тему. И даже уверен, что юридической наукой все эти недоразумения
давным-давно уже разрешены, к полному спокойствию всех и каждого, а только я
один из всех про это ничего не знаю. Поговорю лучше о таланте; всё же я тут хоть
капельку да компетентнее.

Что такое талант? Талант есть, во-первых, преполезная вещь.
Литературный талант, например, есть способность сказать или выразить хорошо там,
где бездарность скажет и выразит дурно. Вы скажете, что прежде всего нужно
направление и уже после талант. Пусть, согласен, я не о художественности
собрался говорить, а лишь о некоторых свойствах таланта, говоря вообще. Свойства
таланта, говоря вообще, чрезвычайно разнообразны и иногда просто несносны.
Во-первых, talent oblige, «талант обязывает» — к чему, например? Иногда к самым
дурным вещам. Представляется неразрешимый вопрос: талант ли обладает человеком
или человек своим талантом? Мне кажется, сколько я ни следил и ни наблюдал за
талантами, живыми и мертвыми, чрезвычайно редко человек способен совладать с
своим дарованием, и что, напротив, почти всегда талант порабощает себе своего
обладателя, так сказать, как бы схватывая его за шиворот (да, именно в таком
унизительном нередко виде) и унося его на весьма далекие расстояния от настоящей
дороги. У Гоголя где-то (забыл где) один враль начал об чем-то рассказывать и,
может быть, сказал бы правду, «но сами собою представились такие подробности» в
рассказе, что уж никак нельзя было сказать правду. Это я, конечно, лишь для
сравнения, хотя действительно есть таланты собственно вралей или вранья.
Романист Теккерей, рисуя одного такого светского враля и забавника, порядочного
впрочем общества, и шатавшегоя по лордам, рассказывает, что он, уходя
откуда-нибудь, любил оставлять после себя взрыв смеха, то есть приберегал самую
лучшую выходку или остроту к концу. Знаете что: мне кажется, очень трудно
оставаться и, так сказать, уберечь себя честным человеком, когда так заботишься
приберечь самое меткое словцо к концу, чтобы оставить по себе взрыв смеха. Самая
забота эта так мелочна, что под конец должна выгнать из человека всё серьезное.
И к тому же если меткое словцо к концу не припасено, то его надо ведь выдумать,
а для красного словца не пожалеешь матери и отца.

Скажут мне, что если такие требования, то и жить нельзя. Это
правда. Но во всяком таланте, согласитесь сами, есть всегда эта некоторая почти
неблагородная, излишняя «отзывчивость», которая всегда тянет увлечь самого
трезвого человека в сторону,

      Ревет ли зверь в лесу глухом…

или там что бы ни случилось, тотчас же и пошел, и пошел
человек, и взыграл, и размазался, и увлекся. Эту излишнюю «отзывчивость»
Белинский, в одном разговоре со мной, сравнил, так сказать, с «блудодействием
таланта» и презирал ее очень, подразумевая, конечно, в антитезе, некоторую
крепость души, которая бы могла всегда совладать с отзывчивости», даже и при
самом крепком поэтическом настроении. Белинский говорил это про поэтов, но ведь
и все почти таланты хоть капельку да поэты, даже столяры, если они талантливы.
Поэзия есть, так сказать, внутренний огонь всякого таланта. А если уж столяр
бывает поэтом, то наверно и адвокат, в случае если тоже талантлив. Я нисколько
не спорю, что при суровой честности правил и при твердости духа даже и адвокат
может справиться с своею «отзывчивостью»; но есть случаи и обстоятельства, когда
человек и не выдержит: «представятся само собою такие подробности» и — увлечется
человек. Господа, всё, что я здесь говорю об этой отзывчивости, почти вовсе не
пустяки; как это ни просто по-видимому, но это чрезвычайно важное дело, даже в
каждой жизни, даже у нас с вами: вникните глубже и дайте отчет и вы увидите, что
чрезвычайно трудно остаться честным человеком иногда именно через эту самую
излишнюю и разбалованную «отзывчивость», принуждающую нас лгать беспрерывно.
Впрочем, слово честный человек я разумею здесь лишь в «высшем смысле», так что
можно оставаться вполне спокойным и не тревожиться. Да и уверен, что с моих слов
никто и не затревожится. Продолжаю. Помнит ли кто из вас, господа, про Альфонса
Ламартина, бывшего, так сказать, предводителя временного правительства в
февральскую революцию сорок восьмого года? Говорят, ничего не было для него
приятнее и прелестнее, как говорить бесконечные речи к народу и к разным
депутациям, приходившим тогда со всей Франции, из всех городов и городишек, чтоб
представиться временному правительству, в первые два месяца по провозглашении
республики. Речей этих произнес он тогда, может быть, несколько тысяч. Это был
поэт и талант. Вся жизнь его была невинна и полна невинности, и всё это при
прекрасной и самой внушительной наружности, созданной, так сказать, для
кипсеков. Я вовсе не приравниваю этого исторического человека к тем типам
отзывчиво-поэтических людей, которые, так сказать, так и рождаются с соплей на
носу, хотя, впрочем, он и написал «Harmonies poйtiques et religieuses» —
необыкновенный том бесконечно долговязых стихов, в которых увязло три поколения
барышень, выходивших из институтов. Но зато он написал потом чрезвычайно
талантливую вещь: «Историю жирондистов», доставившую ему популярность и,
наконец, место как бы шефа временного революционного правительства, — вот именно
когда он и насказал столько бесконечных речей, так сказать, упиваясь ими первый
и плавая в каком-то вечном восторге. Один талантливый остряк, указывая раз тогда
на него, вскричал: «Ce n’est pas l’homme, c’est une lyre!» («Это не человек: это
лира!»).

Это была похвала, но высказана она была с глубоким плутовством,
ибо что, скажите, может быть смешнее, как приравнять человека к лире? Только
прикоснуться — и сейчас зазвенела! Само собою, что невозможно приравнять
Ламартина, этого вечно говорившего стихами человека, этого оратора-лиру, к
кому-нибудь из наших шустрых адвокатов, плутоватых даже в своей невинности,
всегда собою владеющих, всегда изворотливых, всегда наживающихся? Им ли не
совладать с своими лирами? Но так ли это? Истинно ли это так, господа? Слаб
человек к похвале и «отзывчив», даже и плутоватый! С иным нашим адвокатским
талантом, взамен «лиры», может случиться в иносказательном роде то же самое, что
случилось с одним московским купчиком. Помер его папаша и оставил ему капитал
(читайте капитал, ударение на и). Но мамаша его тоже вела какую-то коммерцию на
свое имя и запуталась. Надо было выручить мамашу, то есть заплатить много денег.
Купчик очень любил маменьку, но приостановился: «Все же нам никак нельзя без
капиталу. Это чтоб капиталу нашего решиться — это нам никоим образом невозможно,
потому как нам никак невозможно, чтобы самим без капиталу». Так и не дал ничего,
и маменьку потянули в яму. Примите за аллегорию и приравняйте талант к капиталу,
что даже и похоже, и выйдет такая речь: «Это чтоб нам без блеску и еффекту, это
нам никоим образом невозможно, потому как нам никак невозможно, чтобы нам совсем
без блеску и еффекту». И это может случиться даже с серьезнейшим и честнейшим из
адвокатских талантов даже в ту самую минуту, когда он примется защищать дело,
хотя бы претящее его совести. Я читал когда-то, что во Франции, давно уже, один
адвокат, убедясь по ходу дела в виновности своего клиента, когда пришло время
его защитительной речи, встал, поклонился суду и молча сел на свое место. У нас,
я думаю, этого не может случиться: «Как же я могу не выиграть, если я талант; и
неужели же я сам буду губить мою репутацию?» Таким образом не одни деньги
страшны адвокату, как соблазн (тем более, что и не боится он их никогда), а и
собственная сила таланта.

Однако раскаиваюсь, что написал всё это: ведь известно, что г-н
Спасович тоже замечательно талантливый адвокат. Речь его в этом деле, по-моему,
верх искусства; тем не менее она оставила в душе моей почти отвратительное
впечатление. Видите, я начинаю с самых искренних слов. Но виною всему та фальшь
всех сгруппировавшихся в этом деле около г-на Спасовича обстоятельств, из
которой он никак не мог выбраться по самой силе вещей; вот мое мнение, а потому
всё натянутое и вымученное в его положении, как защитника, само собою отразилось
и в речи его. Дело было поставлено так, что в случае обвинения клиент его мог
потерпеть чрезвычайное и несоразмерное наказание. И вышла бы беда: разрушенное
семейство, никто не защищен, и все несчастны. Клиент обвинялся в «истязании» —
эта-то постановка и была страшна. Г-н Спасович прямо начал с того, что отверг
всякую мысль об истязании. «Не было истязания, не было никакой обиды ребенку!»
Он отрицает всё: шпицрутены, синяки, удары, кровь, честность свидетелей
противной стороны, всё, всё — прием чрезвычайно смелый, так сказать, наскок на
совесть присяжных; но г-н Спасович знает свои силы. Он отверг даже ребенка,
младенчество его, он уничтожил и вырвал с корнем из сердец своих слушателей даже
самую жалость к нему. Крики, «продолжавшиеся четверть часа под розгами» (да хотя
бы и пять минут): «Папа! Папа!», — всё это исчезло, а на первом плане явилась
«шустрая девочка, с розовым лицом, смеющаяся, хитрая, испорченная и с затаенными
пороками». Слушатели почти забыли, что она семилетняя; г-н Спасович ловко
конфисковал лета, как опаснейшую для себя вещь. Разрушив всё это, он естественно
добился оправдательного приговора; но что же было ему и делать: «а ну, если
присяжные обвинили бы его клиента?» Так что, само собою, ему уже нельзя было
останавливаться перед средствами, белоручничать. «Всякие средства хороши, если
ведут к прекрасной цели». Но рассмотрим эту замечательную речь в подробности,
это слишком стоит того, вы увидите.

     
III. РЕЧЬ Г-НА СПАСОВИЧА.
ЛОВКИЕ ПРИЕМЫ

Уже с первых слов речи вы чувствуете, что имеете дело с
талантом из ряда вон, с силой. Г-н Спасович сразу раскрывается весь, и сам же
первый указывает присяжным слабую сторону предпринятой им защиты, обнаруживает
свое самое слабое место, то, чего он всего больше боится. (Кстати, я выписываю
эту речь из «Голоса». «Голос» такое богатое средствами издание, что, вероятно,
имеет возможность содержать хорошего стенографа.)

«Я боюсь, г-да присяжные заседатели, — говорит г-н Спасович, —
не определения судебной палаты, не обвинения прокурора… я боюсь отвлеченной
идеи, призрака, боюсь, что преступление, как оно озаглавлено, имеет своим
предметом слабое беззащитное существо. Самое слово «истязание ребенка»,
во-первых, возбуждает чувство большого сострадания к ребенку, а во-вторых,
чувство такого же сильного негодования к тому, кто был его мучителем».

Очень ловко. Искренность необыкновенная. Нахохлившийся
слушатель, заранее приготовившийся выслушать непременно что-нибудь очень хитрое,
изворотливое, надувательное, и только что сказавший себе: «А ну, брат,
посмотрим, как-то ты меня теперь надуешь», — вдруг поражен почти беззащитностью
человека. Предполагаемый хитрец сам ищет защиты, да еще у вас же, у тех, которых
собрался надувать! Таким приемом г-н Спасович сразу разбивает лед недоверчивости
и хоть одной капелькой, а уж профильтровывается в ваше сердце. Правда, он
говорит про призрак, говорит, что боится лишь «призрака», то есть почти
предрассудка; вы еще ничего не слыхали далее, но вам уже стыдно, что вас неравно
сочтут за человека с предрассудками, не правда ли? Очень ловко.

«Я, г-да присяжные, не сторонник розги, — продолжает г-н
Спасович. — Я вполне понимаю, что может быть проведена система воспитания (не
беспокойтесь, это всё такие новые выражения и взяты целиком из разных
педагогических рефератов), из которой розга будет исключена; тем не менее я так
же мало ожидаю совершенного и безусловного искоренения телесного наказания, как
мало ожидаю, чтоб вы перестали в суде действовать за прекращением уголовных
преступлений и нарушением той правды, которая должна существовать как в семье,
так и в государстве».

Так всё дело, стало быть, идет всего только о розге, а не о
пучке розог, не о «шпицрутенах». Вы вглядываетесь, вы слушаете, — нет, человек
говорит серьезно, не шутит. Весь содом-то стало быть, подняли из-за розочки в
детском возрасте и о том: употреблять ее или не употреблять. Стоило из-за этого
собираться. Правда, он-то сам не сторонник розги; сам объявляет, но ведь —

«В нормальном порядке вещей употребляются нормальные меры. В
настоящем случае была употреблена мера несомненно ненормальная. Но если вы
вникнете в обстоятельства, вызвавшие эту меру, если вы примете в соображение
натуру дитяти, темперамент отца, те цели, которые им руководили при наказании,
то вы многое в этом случае поймете, а раз вы поймете — вы оправдаете, потому что
глубокое понимание дела непременно ведет к тому, что тогда многое объяснится и
покажется естественным, не требующим уголовного противодействия. Такова моя
задача — объяснить случай».

То есть, видите ли: «наказание», а не «истязание», сам говорит,
значит всего только родного отца судят за то, что ребенка побольнее посек. Эк
ведь время-то пришло! Но ведь если глубже вникнуть… вот то-то вот и есть, что
поглубже не умели вникнуть ни судебная палата, ни прокурор. А раз мы, присяжные
заседатели, вникнем, так и оправдаем, потому что «глубокое понимание ведет к
оправданию», сам говорит, а глубокое-то понимание, значит, только у нас и есть,
на нашей скамье! «Ждал-то нас, должно быть, сколько, голубчик, умаялся по
судам-то да по прокурорам!» Одним словом: «польсти, польсти!» — старый, рутинный
прием, а ведь преблагонадежный.

За сим г-н Спасович прямо переходит к изложению исторической
части дела и начинает ab ovo. Мы, конечно, не будем передавать дословно. Он
рассказывает всю историю своего клиента. Г-н Кронеберг, видите ли, кончил курс
наук, учился сначала в Варшаве в университете, потом в Брюсселе, где полюбил
французов, потом опять в Варшаве, где в 1867 году кончил курс в главной школе со
степенью магистра прав. В Варшаве он познакомился с одной дамой, старше его
летами, и имел с нею связь, расстался же за невозможностью брака, но расставаясь
и не знал, что она от него осталась беременною. Г-н Кронеберг был огорчен и
искал развлечения. В франко-прусскую войну он вступил в ряды французской армии и
участвовал в 23-х сражениях, получил орден почетного легиона и вышел в отставку
подпоручиком. Мы, русские, тогда, конечно, тоже желали, все сплошь, удачи
французам; не любим мы как-то немцев сердечно, хотя умственно готовы их уважать.
Возвратясь в Варшаву, он встретился опять с той дамой, которую так любил; она
была уже замужем и сообщила ему, в первый раз в жизни, что у него есть ребенок и
находится теперь в Женеве. Мать тогда нарочно съездила в Женеву, чтобы
разрешиться там от бремени, а ребенка оставила у крестьян за денежное
вознаграждение. Узнав о ребенке, г-н Кронеберг тотчас же пожелал его обеспечить.
Тут г-н Спасович произносит несколько строгих и либеральных слов о нашем
законодательстве за строгость его к незаконнорожденным, но тотчас же и утешает
нас тем, что «в пределах империи есть страна, Царство Польское, имеющая свои
особые законы». Одним словом, в этой стране можно легче и удобнее усыновить
незаконного ребенка. Г-н Кронеберг «пожелал сделать для ребенка самое большее,
что только можно сделать по закону, хотя у него тогда еще не было своего
собственного состояния. Но он был уверен, что его родные, в случае его смерти,
позаботятся о девочке, носящей имя Кронеберг, и что в крайнем случае она может
быть принята в одно из правительственных воспитательных заведений Франции как
дочь кавалера почетного легиона». Затем г-н Кронеберг взял девочку у женевских
крестьян и поместил ее в дом к пастору де-Комба, в Женеве же, на воспитание;
жена пастора была крестною матерью девочки. Так прошли годы 72,73 и 74 до начала
1875 года, когда, вследствие изменившихся обстоятельств, г-н Кронеберг съездил
опять в Женеву и взял свою девочку уже к себе в Петербург.

Г-н Спасович открывает нам, между прочим, что клиент его есть
человек, жаждущий семейной жизни. Он было и хотел раз жениться, но брак
расстроился, и притом одним из сильнейших препятствий оказалось именно то, что
он не скрыл, что у него есть «натуральная дочь». Это только первая капелька, г-н
Спасович не прибавляет ничего, но вам понятно, что г-н Кронеберг уже отчасти
пострадал за свое доброе дело, за то, что признал дочь свою, которую мог не
признать и забросить у крестьян навсегда. Стало быть, мог уже, так сказать,
роптать на это невинное создание; по крайней мере, вам это так представляется.
Но в этих маленьких, тонких, как бы мимолетных, но беспрерывных намеках г-н
Спасович величайший мастер и не имеет соперника, в чем и уверитесь далее.

Далее, г-н Спасович начинает вдруг говорить о девице Жезинг. В
Париже, видите ли, г-н Кронеберг познакомился с девицею Жезинг и в 1874 году
привез ее с собою в Петербург.

«Вы могли оценить (вдруг возвещает нам г-н Спасович), насколько
г-жа Жезинг походит или не походит на женщин полусвета, с которыми завязываются
только летучие связи. Конечно, она не жена Кронеберга, но их отношения не
исключают ни любви, ни уважения».

Ну, это дело субъективное, ихнее, а нам бы и всё равно. Но г-ну
Спасовичу надо непременно выхлопотать уважение.

«Вы видели, бессердечна ли эта женщина к ребенку и любит ее пли
нет ребенок? Она желала бы сделать ребенку всякое добро…»

Всё дело в том, что ребенок звал эту даму maman и в ее же
сундуке взял чернослив, за который его так высекли. Так вот, чтобы не подумали,
что Жезинг враг ребенку, что напрасно на него наговаривала и тем возбуждала
против него Кронеберга. Что же, мы и не думаем; нам даже кажется, что этой даме
не с чего ненавидеть ребенка: ребенок приучен целовать у ней ручку и называть ее
maman. Из дела видно, что эта дама, испугавшись «шпицрутенов», даже попросила
(хотя и неуспешно), перед самым сечением, отломить один опасный сучок. По
свидетельству г-на Спасовича, Жезинг-то и подала мысль Кронебергу взять ребенка
из Женевы от де-Комба.

«Кронеберг не имел еще в то время определенного намерения взять
ребенка, но решился заехать в Женеву посмотреть…»

Известие весьма характерное, его надо запомнить. Выходит, что
г-н Кронеберг в то время еще не очень-то думал о ребенке и вовсе не имел
собственной сердечной потребности держать его при себе.

«В Женеве он был поражен: ребенок, которого он посетил
неожиданно, в неузаконенное время, был найден одичалым, не узнал отца».

Особенно заметьте это словечко: «не узнал отца». Я сказал уже,
что г-н Спасович великий мастер закидывать такие словечки; казалось бы, он
просто обронил его, а в конце речи оно откликается результатом и дает плод. Коли
«не узнал отца», значит, ребенок не только одичалый, но уж и испорченный. Всё
это нужно впереди; далее мы увидим, что г-н Спасович, закидывая то там, то тут
по словечку, решительно разочарует вас под конец насчет ребенка. Вместо дитяти
семи лет, вместо ангела, — перед вами явится девочка «шустрая», девочка хитрая,
крикса, с дурным характером, которая кричит, когда ее только поставят в угол,
которая «горазда кричать» (какие русизмы!), лгунья, воровка, неопрятная и с
скверным затаенным пороком. Вся штука в том, чтобы как-нибудь уничтожить вашу к
ней симпатию. Уж такова человеческая природа: кого вы невзлюбите, к кому
почувствуете отвращение, того и не пожалеете; а сострадания-то вашего г-н
Спасович и боится пуще всего: не то вы, может быть, пожалев ее, обвините отца.
Вот ведь фальшь-то положения! Конечно, вся группировка эта, все эти факты,
собранные им над головой ребенка, не стоят, каждое, выеденного яйца, и дальше вы
это непременно заметите сами. Нет, например, человека, который бы не знал, что
трехлетний, даже четырехлетний ребенок, оставленный кем бы то ни было на три
года, непременно забудет того в лицо, забудет даже до малейших обстоятельств всё
об том лице и об том времени, и что память детей не может, в эти лета,
простираться далее года или даже девяти месяцев. Это всякий отец и всякий врач
подтвердит вам. Тут виноваты скорее те, которые оставили ребенка на столько лет,
а не испорченная натура ребенка, и уж, конечно, присяжный заседатель это тоже
поймет, если найдет время и охоту подумать и рассудить; но рассудить ему
некогда, он под впечатлением неотразимого давления таланта; над ним группировка:
дело не в каждом факте отдельно, а в целом, так сказать, в пучке фактов, — и как
хотите, но все эти ничтожные факты, все вместе, в пучке, действительно
производят под конец как бы враждебное к ребенку чувство. Il en reste toujours
quelque chose, — дело старинное, дело известное, особенно при группировке
искусной, изученной.

Зайду вперед и выставлю еще один такой пример искусства г-на
Спасовича. Он, например, подобным же приемом совершенно и разом уничтожает в
конце речи самую тяжкую против его клиента свидетельницу, Аграфену Титову. Тут
даже и не группировка, тут он подхватил всего только одно словечко, ну и
воспользовался им. Аграфена Титова — бывшая горничная г-на Кронеберга. Это
она-то первая, вместе с Ульяной Бибиной, дворничихой на даче в Лесном, где
квартировал г-н Кронеберг, возбудила дело об истязании ребенка. Скажу от себя, к
слову, что, по моему мнению, эта Титова и в особенности Бибина — чуть ли не два
наиболее симпатичные лица во всем этом деле. Они обе любят ребенка. Ребенку было
скучно. Только что привезенный из Швейцарии, он почти не видел отца. Отец
занимался делами одной железной дороги и уезжал из дому с утра, а возвращался
поздно вечером. Когда же, приехав вечером, узнавал о какой-нибудь детской
шалости ребенка, то сек и бил его по лицу (факты подтвердившиеся и не отрицаемые
самим г-ном Спасовичем); бедная девочка, вследствие этой безотрадной жизни,
дичала и тосковала всё больше и больше. «Теперь девочка всё сидит одна и ни с
кем не говорит», — показала этими самыми словами Титова, когда приносила жалобу.
В этих словах не только слышится глубокая симпатия, но и виден тонкий взгляд
наблюдательницы, взгляд с внутренним мучением на страдания оскорбляемого
крошечного создания божия. Естественно после того, что девочка любила прислугу,
от которой одной только и видела любовь и ласку, бегала иногда вниз к
дворничихе. Г-н Спасович обвиняет за это ребенка, приписывает его пороки
«развращающему влиянию прислуги». Заметьте, что девочка говорила только
по-французски и что Ульяна Бибина, дворничиха, не могла хорошо понимать ее,
стало быть, полюбила ее просто из жалости, из симпатии к дитяти, которая так
свойственна нашему простому народу.

«Однажды вечером (как говорится в обвинении), в июле, Кронеберг
опять стал сечь девочку и на этот раз сек так долго, и она так страшно кричала,
что Бибина испугалась, опасаясь, что девочку засекут, а потому, вскочив с
постели, как была в рубашке, подбежала к окну Кронеберга и закричала, чтоб
ребенка перестали сечь, а не то она пошлет за полицией; тогда сеченье и крики
прекратились…»

Видна ли вам эта курица, эта наседка, ставшая перед своими
цыплятами и растопырившая крылья, чтоб их защитить? Эти жалкие курицы, защищая
своих цыплят, становятся иногда почти страшными. В детстве моем, в деревне, я
знал одного дворового мальчишку, который ужасно любил мучить животных и особенно
любил сам резать кур, когда их надо было готовить господам к обеду. Помню, он
лазил в риге по соломенной крыше и очень любил отыскивать в ней воробьиные
гнезда: отыщет гнездо и тотчас начнет отрывать воробьям головы. Представьте же
себе, этот мучитель ужасно боялся курицы, когда та, рассвирепев и распустив
крылья, становилась перед ним, защищая цыплят своих; он всегда тогда прятался за
меня. Ну так вот, эта бедная курица чрез три дня опять не выдержала и пошла-таки
жаловаться начальству, захватив с собой пук розог, которыми секли девочку, и
окровавленное белье. Вспомните при этом отвращение нашего простонародья от судов
и боязнь связаться с ними, если только прямо самого в суд не тянут. Но она
пошла, пошла тягаться, жаловаться, за чужого, за ребенка, зная, что во всяком
случае получит лишь неприятности и никакой выгоды, кроме хлопот. И вот про
этих-то двух женщин г-н Спасович свидетельствует как о «развращающем влиянии на
ребенка прислуги». Мало того, подхватывает вот какой фактик: на ребенка, как
увидят дальше, взведено было обвинение в воровстве. (Вы увидите потом, как ловко
г-н Спасович обратил взятую ребенком без спросу ягодку чернослива в кражу
банковых билетов.) Но девочка в краже сначала не сознавалась, даже говорила, что
«она у них ничего не взяла».

«Девочка отвечала упорным молчанием (говорит г-н Спасович);
потом, уже несколько месяцев спустя, она рассказала, что хотела взять деньги для
Аграфены. Ecли б он (т. е. отец девочки) расследовал более подробно
обстоятельства кражи, он, быть может, пришел бы к тому заключению, что ту порчу,
которая вкралась в девочку, надо отнести на счет людей, к ней приближенных.
Самое молчание девочки свидетельствовало, что ребенок не хотел выдавать тех, с
которыми был в хороших отношениях».

«Хотела взять деньги для Аграфены», — вот это словечко! «Через
несколько месяцев» девочка, разумеется, выдумала, что хотела взять деньги для
Аграфены, выдумала из фантазии или потому, что ей было так внушено. Ведь
говорила же она в суде: «Je suis voleuse, menteuse», тогда как никогда ничего
она не украла, кроме ягодки черносливу, а безответственного ребенка просто
уверили в эти месяцы, что он крал, даже совсем и не уверяя уверили, и
единственно тем, что она беспрерывно выслушивала, как ежедневно все кругом нее
говорят про нее, что она воровка. Но если б даже была и правда, что девочка
хотела взять деньги для Аграфены Титовой, то из того вовсе не следует еще, что
Титова сама учила и сама склоняла ее стащить для нее деньги. Г-н Спасович
искусен, он прямо этого ни за что не скажет; такую обиду Титовой он сделать не
может, не имея никаких прямых и твердых доказательств, но зато он тотчас же, тут
же после слов девочки, что та «хотела взять деньги для Аграфены», запускает и
свое словцо, что «ту порчу, которая вкралась в девочку, надо отнести на счет
людей, к ней приближенных». И уж, конечно, этого довольно. В сердце присяжного
естественно просачивается мысль: «Так вот каковы эти обе главные свидетельницы;
для них, значит, она и крала, сами же они и учили ребенка красть, чего же стоит
после того их свидетельство?» Эта мысль даже и не может никак миновать ваш ум,
раз вы ее услышали при таких обстоятельствах. И вот опасное свидетельство
уничтожено, раздавлено, и именно когда надо г-ну Спасовичу; как раз в конце
речи, для последнего влияния и эффекта. Нет, это искусно. Да, тяжела обязанность
адвоката, поставленного в такие тиски, а что ж было ему делать иначе: надо было
спасать клиента. Но всё это только цветочки, ягодки дальше.

     
IV. ЯГОДКИ

Я сказал уже, что г-н Спасович отрицает всякое мучение, всякое
истязание, причиненное девочке, и даже смеется над этим предположением. Перейдя
к «катастрофе 25-го июля», он прямо начинает считать рубцы, синяки, всякий
шрамик, всякий струпик, кусочки отвалившейся кожицы, всё это кладет потом на
весы: «столько-то золотников, не было истязания!» — вот его взгляд и прием. Г-ну
Спасовичу уже заметили в печати, что эти счеты рубчиков и шрамиков не идут к
делу и даже смешны. Но, по-моему, на публику и присяжных вся эта бухгалтерия
должна была непременно подействовать внушительно: «Экая, дескать, точность, экая
добросовестность!» Я убежден, что непременно нашлись такие слушатели, которые с
особенным удовольствием узнали, что за справкой о каком-то рубчике нарочно
посылали в Женеву, к де-Комба. Г-н Спасович победоносно указывает, что не было
никаких рассечений кожи:

«При всей неблагоприятности для Кронеберга мнения г-на
Лансберга (N, доктор, свидетельствовавший наказанную 29-го июля и над мнением
которого чрезвычайно едко подсмеивается г-н Спасович) — я для защиты заимствую
многие данные из его акта от 29 июля. Г-н Лансберг положительно удостоверил, что
на задних частях тела девочки не было никаких рассечений кожи, а только
темно-багровые подкожные пятна и таковые же красные полосы…»

Только! Заметьте же это словцо. И главное, пять дней спустя
после истязания! Я бы мог засвидетельствовать г-ну Спасовичу, что эти
темно-багровые подкожные пятна проходят очень скоро, без малейшей опасности для
жизни, тем не менее неужели же они не составляют мучения, страдания, истязания?

«Пятен этих всего более было на левой седалищной области с
переходом на левое же бедро. Не найдя травматических знаков, никаких даже
царапин, г-н Лансберг засвидетельствовал, что полосы и пятна не представляют
никакой опасности для жизни. Через шесть дней потом, 5-го августа, при
осматривании девочки профессором Флоринским, он заметил не пятна, а только
полосы — одни поменьше, другие побольше; но он вовсе не признал, чтоб эти полосы
составляли повреждение сколько-нибудь значительное, хотя и признал, что
наказание было сильное, особенно ввиду того орудия, которым наказали дитя».

Я сообщу г-ну Спасовичу, что в Сибири в гошпитале, в
арестантских палатах, мне случалось видеть спины только что приходивших сейчас
после наказания шпицрутенами (сквозь строй) арестантов, после пятисот, тысячи и
двух тысяч палок разом. Видел я это несколько десятков раз. Иная спина, верите
ли мне, г-н Спасович, распухала в вершок толщины (буквально), а, кажется, много
ли на спине мяса? Они были именно этого темно-багрового цвета с редкими
рассечениями, из которых сочилась кровь. Будьте уверены, что ни один из
теперешних экспертов-медиков не видывал ничего подобного (да и где нам в наше
время увидеть?). Эти наказанные, если только получали не свыше тысячи палок,
приходили, сохраняя всегда весьма бодрый вид, хотя бывали в видимо сильном
нервном возбуждении, и то только в первые два часа. Никто из них, сколько ни
запомню, в эти первые два часа не ложился и не садился, а лишь всё ходил по
палате, вздрагивая иногда всем телом, с мокрой простыней на плечах. Всё лечение
состояло в том, что приносили ему ведро с водой, в которое он изредка обмакивал
простыню, когда та обсыхала на его спине. Всем им, сколько ни запомню, ужасно
хотелось поскорее выписаться из палаты (потому что предварительно долго под
судом сидели взаперти, а другим просто хотелось поскорее опять учинить побег). И
вот вам факт: такие наказанные на шестой, много на седьмой день после наказания
почти всегда выписывались, потому что в этот срок спина успевала почти всегда
зажить вся, кроме некоторых лишь самых слабых, сравнительно говоря, остатков; но
через десять, например, дней всегда уже всё проходило бесследно. Наказание
шпицрутенами (то есть на деле всегда палками), если не в очень большом
количестве, то есть не более двух тысяч разом, никогда не представляло ни
малейшей опасности для жизни. Напротив, все, каторжные и военные арестанты
(видавшие эти виды), постоянно и много раз при мне утверждали, что розги
мучительнее, «садче» и несравненно опаснее, потому что палок можно выдержать
даже и более двух тысяч без опасности для жизни, а с четырехсот только розог
можно помереть под розгами, а с пятисот или шестисот за раз — почти наверная
смерть, никто не выдержит. Спрашиваю вас после того, г-н защитник: хоть палки
эти и не грозили опасностью для жизни и не причиняли ни малейшего повреждения,
но неужели же такое наказание не было мучительно, неужели тут не было истязания?
Неужели же и девочка не мучилась четверть часа под ужасными розгами, лежавшими в
суде на столе, и крича: «Папа! Папа!» Зачем же вы отрицаете ее страдание, ее
истязание?

Но я уже сказал выше, почему тут такая путаница; повторю еще:
дело в том, что у нас в «Уложении о наказаниях», по показанию г-на Спасовича,
насчет понятия и определения: что именно подразумевать под истязанием? —
существует «неясность, неполнота, пробел».

«…Поэтому правительственный сенат, в тех же решениях, на
которые ссылается обвинительная власть, определил, таким образом, с другой
стороны, что под истязаниями и мучениями следует разуметь такое посягательство
на личность или личную неприкосновенность человека, которое сопровождалось
мучением и жестокостью. При истязаниях и мучениях, по мнению сената, физические
страдания должны непременно представлять высшую, более продолжительную степень
страдания, чем при обыкновенных побоях, хотя бы и тяжких. Если побои нельзя
назвать тяжкими, а истязания должны быть тяжеле тяжких побоев, если ни один
эксперт не назвал их тяжкими, кроме г-на Лансберга, который сам отказался от
своего вывода, то, спрашивается, каким образом можно подвести это деяние под
понятие истязания и мучения? Я полагаю, что это немыслимо».

Ну, вот в том-то и дело: в «Уложении о наказаниях» неясность, и
клиент г-на Спасовича мог подпасть, в обвинении по истязанию, под одну из самых
строгих и неприложимых, во всяком случае, к размерам его преступления статей
закона, а по этим статьям ждет весьма уже тяжелое, совершенно не соразмерное с
его «деянием» наказание. Ну, казалось, так бы прямо и разъяснить нам это
недоумение: «Было, дескать, истязание, да всё же не такое, как определяет закон,
то есть не тяжеле всяких тяжких побоев, а потому и нельзя обвинить моего клиента
в истязании». Но нет; г-н Спасович уступить ничего не хочет, он хочет доказать,
что не было совсем никакого истязания, ни законного, ни беззаконного, и никакого
страдания, совсем! Но скажите, что нам-то за дело, что мучения и истязания этой
девочки не подходят буква в букву под определение истязания законом? Ведь в
законах пробел, сами же вы сказали. Ведь всё же равно ребенок страдал: неужто же
не страдал, неужто же не истязали его на самом-то деле, взаправду-то, неужто же
можно нам так отводить глаза? Да, г-н Спасович именно это и предпринял, он
решительно хочет отвести нам глаза: ребенок, говорит он, на другой же день
«играл», она «отбывала урок». Не думаю, чтоб играл. Бибина, напротив,
свидетельствует, что когда она осматривала девочку, перед тем как идти
жаловаться, «то девочка горько плакала и приговаривала: Папа! Папа!» Ах, боже
мой, да ведь такие маленькие дети бывают так скоро-впечатлительны и
восприимчивы! Ну что ж из того, что она, может быть, даже и поиграла на другой
день, еще с сине-багровыми пятнами на теле. Я видел пятилетнего мальчика, почти
умиравшего от скарлатины, в полном бессилии и изнеможении, а между тем он
лепетал о том, что ему купят обещанную собачку, и попросил принести ему все его
игрушки и поставить у постельки: «Хоть погляжу на них». Но верх искусства в том,
что г-н Спасович совершенно конфисковал лета ребенка! Он всё толкует нам о
какой-то девочке, испорченной и порочной, пойманной неоднократно в краже и с
потаенным развратным пороком в душе своей, и совершенно как бы забыл сам (а мы
вместе с ним), что дело идет всего только об семилетнем младенце, и что это
самое дранье, целую четверть часа, этими девятью рябиновыми «шпицрутенами», — не
только для взрослого, но и для четырнадцатилетнего было бы наверно в десять раз
легче, чем для этой жалкой крошки! Спрашиваешь себя невольно: к чему всё это
г-ну Спасовичу? К чему ему так упорно отрицать страдания девочки, тратить на это
почти всё свое искусство, так изворачиваться, чтоб нам глаза отвести? Неужели
всего только из одного адвокатского самолюбия: «Вот, дескать, не только выручу
клиента, но и докажу, что всё дело — полный вздор и смех и что судят отца за то
только, что раз посек скверную девчонку розгой?» Но ведь сказано уже, что ему
надо истребить к ней всякую вашу симпатию. И хоть у него для этого запасены
богатые впереди средства, но всё же он боится, что страдания ребенка вызовут в
вас, неровен час, человеческие чувства. А человеческие-то чувства ваши ему и
опасны: пожалуй, вы рассердитесь на его клиента; их надо ему подавить
заблаговременно, извратить их, осмеять, — одним словом, предпринять, казалось
бы, невозможное дело, невозможное уже по тому одному, что перед нами совершенно
ясное, точное, вполне откровенное показание отца, твердо и правдиво
подтвердившего истязание ребенка:

«25 июля, раздраженный дочерью (показывает отец), высек ее этим
пучком, высек сильно и, в этот раз, сек долго, вне себя, бессознательно, как
попало. Сломались ли розги при этом последнем сечении — он не знает, но помнит,
что, когда он начал сечь девочку, они были длиннее».

Правда, несмотря на это показание, отец все-таки не признал
себя на следствии виновным в истязании своей дочери и заявил, что до 25 июля
наказывал ее всегда легко. Замечу мимоходом, что воззрение на легкость и тягость
и тут дело личное: удары по лицу семилетнему младенцу, с брызнувшей кровью из
носу, которые не отрицает ни Кронеберг, ни защитник его, очевидно, и тем и
другим считаются наказанием легким. У г-на Спасовича на этот счет есть и другие
драгоценные выходки и их много, например:

«Вы слышали, что знаки на локтях образовались почти несомненно
только от того, что держали за руки при наказании».

Слышите: только от того! Хорошо же держали, коли додержали до
синяков! О, ведь и г-н Спасович не утверждает вполне, что всё это прекрасно и
благоуханно; вот, например, еще рассужденьице:

«Они говорят, что это наказание выходит из ряда обыкновенных.
Это определение было бы прекрасно, если б мы определили, что такое обыкновенное
наказание; но коль скоро этого определения нет, то всякий затруднится сказать,
выходило ли оно из ряда обыкновенных (это после-то показания отца, что сек
долго, бессознательно и вне себя!!!). Допустим, что это так; что ж это значит?
Что наказание это, в большинстве случаев, есть наказание, неприменимое к детям.
Но и с детьми могут быть чрезвычайные случаи. Разве вы не допускаете, что власть
отеческая может быть, в исключительных случаях, в таком положении, что отец
должен употребить более строгую меру, чем обыкновенно, которая не похожа на те
обыкновенные меры, которые употребляются ежедневно».

Но вот и всё, что соглашается уступить г-н Спасович. Всё это
истязание он, стало быть, сводит лишь «на более строгую меру, чем обыкновенно»,
— но раскаивается даже и в этой уступке: в конце своей защитительной речи он
берет всё это назад и говорит: «Отец судится; за что же? За злоупотребление
властью; спрашивается, где же предел этой власти? Кто определит, сколько может
ударов и в каких случаях нанести отец, не повреждая при этом наказании организма
дитяти?»

То есть не ломающий ему ногу, что ли? А если не ломает ноги, то
уж можно всё? Серьезно вы говорите это, г-н Спасович? Серьезно вы не знаете, где
предел этой власти и «сколько может ударов и в каких случаях нанести отец»? Если
вы не знаете, то я вам скажу, где этот предел! Предел этой власти в том, что
нельзя семилетнюю крошку, безответственную вполне, во всех своих «пороках»
(которые должны быть исправляемы совсем другим способом), — нельзя, говорю я,
это создание, имеющее ангельский лик, несравненно чистейшее и безгрешнейшее, чем
мы с вами, г-н Спасович, чем мы с вами и чем все бывшие в зале суда, судившие и
осуждавшие эту девочку, — нельзя, говорю я, драть ее девятью рябиновыми
«шпицрутенами», и драть четверть часа, не слушая ее криков: «папа, папа!», от
которых почти обезумела и пришла в исступление простая, деревенская баба,
дворничиха, — нельзя, наконец, по собственному сознанию говорить, что «сек
долго, вне себя, бессознательно, как попало!» — нельзя быть вне себя, потому что
есть предел всякому гневу и даже на семилетнего безответственного младенца за
ягодку чернослива и за сломанную вязальную иголку! Да, искусный защитник, есть
предел всему, и если б только я не знал, что вы говорите всё это нарочно, лишь
притворяетесь из всех сил, чтоб спасти вашего клиента, то прибавил бы и еще,
собственно для вас самих, что есть предел даже всяким «лирам» и адвокатским
«отзывчивостям», и предел этот состоит в том, чтоб не договариваться до таких
столпов, до которых договорились вы, г-н защитник! Но увы, вы только
пожертвовали собою для клиента вашего, и я уже не вправе вам говорить про
пределы, а лишь удивляюсь великости вашей жертвы!

     
V. ГЕРКУЛЕСОВЫ СТОЛПЫ

Но столпы, настоящие геркулесовы столпы, вполне начинаются там,
где г-н Спасович договаривается до «справедливого гнева отца».

«Когда обнаружилась в девочке эта дурная привычка, — говорит
г-н Спасович (то есть привычка лгать), — присоединившаяся ко всем другим
недостаткам девочки, когда отец узнал, что она ворует, то действительно пришел в
большой гнев. Я думаю, что каждый из вас пришел бы в такой же гнев, и я думаю,
что проследовать отца за то, что он наказал больно, но поделом, свое дитя, — это
плохая услуга семье, плохая услуга государству, потому что государство только
тогда и крепко, когда оно держится на крепкой семье… Если отец вознегодовал,
он был совершенно в своем праве…»

Постойте, г-н защитник, я пока не останавливаю вас на слове
«ворует», употребленном вами, но поговоримте немного про эту «справедливость
гнева отца». А воспитание с трехлетнего возраста в Швейцарии у де-Комба, у
которых, сами же вы свидетельствуете, девочка испортилась и приобрела дурные
наклонности? В таких летах чем же она сама-то могла быть виновною в своих дурных
привычках и, в таком случае, где тут справедливость гнева отца? Я поддерживаю
полную безответственность девочки в этом деле, если даже и допустить, что у ней
были дурные привычки, и что бы вы ни говорили, вы не можете оспорить этой
безответственности семилетнего ребенка. У ней нет еще и не может быть столько
ума, чтоб заметить в себе худое. Ведь вот мы все, а может быть, и вы тоже, г-н
Спасович, — ведь не святые же мы, несмотря на то, что у нас ума больше, чем у
семилетнего ребенка. Как же вы налагаете на такую крошку такое бремя
ответственности, которое, может, и сами-то снести не в силах? «Налагают бремена
тяжкие и неудобоносимые», вспомните эти слова. Вы скажете, что мы должны же
исправлять детей. Слушайте: мы не должны превозноситься над детьми, мы их хуже.
И если мы учим их чему-нибудь, чтоб сделать их лучшими, то и они нас учат
многому и тоже делают нас лучшими уже одним только нашим соприкосновением с
ними. Они очеловечивают нашу душу одним только своим появлением между нами. А
потому мы их должны уважать и подходить к ним с уважением к их лику ангельскому
(хотя бы и имели их научить чему), к их невинности, даже и при порочной
какой-нибудь в них привычке, — к их безответственности и к трогательной их
беззащитности. Вы же утверждаете, напротив, что битье по лицу, в кровь, от отца
— и справедливо и не обидно. У ребенка был какой-то струп в носу, и вы говорите:

«Быть может, пощечины ускорили излияние этой крови из струпа
золотушного в ноздре, но это вовсе не повреждение: кровь без раны и ушиба
вытекла бы немного позже. Таким образом, кровь эта не заключает в себе ничего
такого, что могло бы расположить против Кронеберга. В ту минуту, когда он нанес
удар, он мог не помнить, мог даже не знать, что у ребенка бывает кровотечение из
носу».

«Мог не помнить, не знать!» Да неужто ж вы можете допустить про
г-на Кронеберга, что он ударил по больному месту зазнамо? Разумеется, не знал.
Итак, вы сами свидетельствуете, что отец не знал о болезни своего ребенка, а
между тем поддерживаете право его на битье ребенка. Вы утверждаете, что удары по
лицу от отца не обидны. Да, для семилетней крошки, пожалуй, и безобидны, а
оскорбление? Об оскорблении нравственном, сердечном вы ничего во всей вашей речи
не упомянули, г-н защитник; вы всё время говорили только об одной физической
боли. Да и за что били ее по лицу? Где поводы к такому ужасному гневу? Разве это
серьезный преступник? Эта девочка, эта преступница сейчас же побежит играть с
мальчиками в разбойники. Ведь тут семь лет, всего только семь лет, ведь надобно
же это помнить беспрестанно в этом деле, ведь это всё мираж, что вы говорите! А
знаете ли вы, что такое оскорбить ребенка? Сердца их полны любовью невинною,
почти бессознательною, а такие удары вызывают в них горестное удивление и слезы,
которые видит и сочтет бог. Ведь их рассудок никогда не в силах понять всей вины
их. Видали ли вы или слыхали ли о мучимых маленьких детях, ну хоть о сиротках в
иных чужих злых семьях? Видали ли вы, когда ребенок забьется в угол, чтоб его не
видали, и плачет там, ломая ручки (да, ломая руки, я это сам видел) — и ударяя
себя крошечным кулачонком в грудь, не зная сам, что он делает, не понимая хорошо
ни вины своей, ни за что его мучают, но слишком чувствуя, что его не любят. Я
ничего не знаю лично о г-не Кронеберге, я не хочу и не могу вторгаться в душу и
в сердце его, его и семьи его, потому что я могу сделать большую
несправедливость, не зная его вовсе, и потому сужу единственно лишь по вашим
словам и указаниям, г-н защитник. Вы сказали о нем в вашей речи, что он «плохой
педагог»; это всё то же, по-моему, что и неопытный отец или, лучше сказать,
непривычный отец. Я поясню это: эти создания тогда только вторгаются в душу нашу
и прирастают к нашему сердцу, когда мы, родив их, следим за ними с детства, не
разлучаясь, с первой улыбки их, и затем продолжаем родниться взаимно душою
каждый день, каждый час в продолжение всей жизни нашей. Вот это семья, вот это
святыня! Семья ведь тоже созидается, а не дается готовою, и никаких прав и
никаких обязанностей не дается тут готовыми, а все они сами собою, одно из
другого вытекают. Тогда только это и крепко, тогда только это и свято.
Созидается же семья неустанным трудом любви. Вы сознаетесь, впрочем, г-н
защитник, что ваш клиент сделал две логические ошибки (только логические?) и что
одна из них, между прочим, в том, что он —

«…поступил слишком рьяно, он предполагал, что можно одним
разом, одним ударом искоренить всё зло, которое посеяно годами в душу ребенка и
годами взращено. Но этого сделать нельзя, надо действовать медленно, иметь
терпение».

Клянусь, немного бы его потребовалось, этого терпенья, потому
что эта крошка — всего семилетняя! Опять-таки эти семь лет, которые исчезают
везде в вашей речи и в ваших соображениях, г-н защитник! «Она воровала, —
восклицаете вы, — она крала!»

«25 июля приезжает отец на дачу и в первый раз узнает
сюрпризом, что ребенок шарил в сундуке Жезинг, сломал крючок (то есть вязальный
крючок, а не замок какой-нибудь) и добирался до денег. Я не знаю, господа, можно
ли равнодушно относиться к таким поступкам дочери? Говорят: «За что же? Разве
можно так строго взыскивать за несколько штук черносливу, сахару?» Я полагаю,
что от чернослива до сахара, от сахара до денег, от денег до банковых билетов
путь прямой, открытая дорога!»

Я вам расскажу маленький анекдот, г-н защитник. Сидит за столом
отец, добывающий деньги тяжелым трудом. Он сочинитель, так же как и я, он пишет.
Вот он положил перо, и к нему подходит его девочка, дочка, шести лет от роду, и
начинает говорить ему, чтоб он ей купил новую куклу, а потом коляску, настоящую
коляску с лошадьми; она сядет с куколкой и с няней в коляску и поедет к Даше,
няниной внучке. «Потом ты вот что купи мне еще, папа…» и т. д. и т. д. — счету
не было покупкам. Всё она только что навыдумала и нафантазировала у себя в
уголке, играя с куклой. Фантазия у этих шестилетних малюток беспримерная, и это
превосходно, в этом их развитие. Отец слушал с улыбкой:

— Ах, Соня, Соня, — сказал он вдруг полушутливо, полугрустно, —
накупил бы тебе всего, да негде денег взять; не знаешь ты, как трудно они
достаются!

— А ты вот что, папа, сделай, — подхватила Соня с весьма
серьезным и конфиденциальным видом, — ты возьми горшочек и возьми лопаточку и
пойди в лес, и там покопай под кустиком, вот и накопаешь денег; положи их в
горшочек и принеси домой.

Уверяю же вас, что эта девочка весьма и весьма неглупая, но
такое понятие она составила себе о том, как добываются деньги.

Неужели вы думаете, что семилетняя далеко ушла от этой
шестилетней в понятии о деньгах? Конечно, может быть, уже узнала, что денег
нельзя накопать из-под кустика, но откуда они в самом деле достаются, по каким
законам, что такое банковые билеты, акции, концессии — вряд ли знает.
Помилосердуйте, г-н Спасович, про такую разве можно говорить, что она добиралась
до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому
вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла
деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что
ягодка черносливу, потому что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам
наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что «это угрожает
государству!» Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что
за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась
эта девочка. Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только
пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше
ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что
ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые
билеты: «от сахара недалеко до банковых билетов», почему же останавливаться
перед концессиями?

Ну, не столпы это, г-н защитник?

— Она с пороком, она с затаенным скверным пороком…

Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого,
чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную
девочку выводят перед людей, и серьезные, гуманные люди — позорят ребенка и
говорят вслух о его «затаенных пороках»!.. Да что в том, что она еще не понимает
своего позора и сама говорит: «Je suis voleuse, menteuse»? Воля ваша, это
невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился
выговорить про нее, что она «крала», что она «добиралась» до денег. Разве можно
говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее «затаенными пороками»
вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой
навеки? О, оправдайте поскорее вашего клиента, г-н защитник, хотя бы для того
только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но
оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его
с таким серьезным видом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость —
драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество
перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно
очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно…

— Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости,
да осудите моего клиента.

Вот оно положение-то!

VI. СЕМЬЯ И НАШИ СВЯТЫНИ. ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВЦО ОБ ОДНОЙ ЮНОЙ
ШКОЛЕ

В заключение г-н Спасович говорит одно меткое слово:

«В заключение я позволю себе сказать, что, по моему мнению, всё
обвинение Кронеберга поставлено совершенно неправильно, т. е. так, что вопросов,
которые вам будут предложены, совсем решать нельзя».

Вот это умно; в этом вся суть дела, и от этого вся фальшь дела;
но г-н Спасович прибавляет и еще несколько довольно торжественных слов на тему:
«Я полагаю: вы все признаете, что есть семья, есть власть отеческая…» Выше он
восклицал, что «государство только тогда и крепко, когда оно держится на крепкой
семье».

На это и я позволю себе включить одно лишь маленькое словечко,
и то лишь мимоходом.

Мы, русские — народ молодой; мы только что начинаем жить, хотя
и прожили уже тысячу лет; но большому кораблю большое и плавание. Мы народ
свежий, и у нас нет святынь quand mкme. Мы любим наши святыни, но потому лишь,
что они в самом деле святы. Мы не потому только стоим за них, чтоб отстоять ими
l’Ordre. Святыни наши не из полезности их стоят, а по вере нашей. Мы не станем и
отстаивать таких святынь, в которые перестанем верить сами, как древние жрецы,
отстаивавшие, в конце язычества, своих идолов, которых давно уже сами перестали
считать за богов. Ни одна святыня наша не побоится свободного исследования, но
это именно потому, что она крепка в самом деле. Мы любим святыню семьи, когда
она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство.
А веря в крепость нашей семьи, мы не побоимся, если, временами, будут исторгаемы
плевелы, и не испугаемся, если будет изобличено и преследуемо даже
злоупотребление родительской власти. Не станем мы защищать эту власть quand
mкme. Святыня воистину святой семьи так Крепка, что никогда не пошатнется от
этого, а только станет еще святее. Но во всяком деле есть предел и мера, и это
мы тоже готовы понять. Я не юрист, но в деле Кронеберга я не могу не признать
какой-то глубокой фальши. Тут что-то не так, тут что-то было не то, несмотря на
действительную виновность. Г-н Спасович глубоко прав в том месте, где он говорит
о постановке вопроса; но, однако, это ничего не разрешает. Может быть, необходим
глубокий и самостоятельный пересмотр законов наших в этом пункте, чтоб
восполнить пробелы и стать в меру с характером нашего общества. Я не могу
решить, что тут нужно, я не юрист…

Но я все-таки восклицаю невольно: да, блестящее установление
адвокатура, но почему-то и грустное. Это я сказал вначале и повторяю опять. Так
мне кажется, и наверно от того только, что я не юрист; в том вся беда моя. Мне
всё представляется какая-то юная школа изворотливости ума и засушения сердца,
школа извращения всякого здорового чувства по мере надобности, школа
всевозможных посягновений, бесстрашных и безнаказанных, постоянная и неустанная,
по мере спроса и требования, и возведенная в какой-то принцип, а с нашей
непривычки и в какую-то доблесть, которой все аплодируют. Что ж, неужто я
посягаю на адвокатуру, на новый суд? Сохрани меня боже, я всего только хотел бы,
чтоб все мы стали немного получше. Желание самое скромное, но, увы, и самое
идеальное. Я неисправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их
жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь, но всё же я хотел
бы святынь хоть капельку посвятее; не то стоит ли им поклоняться? Так или этак,
а я испортил мой февральский «Дневник», неумеренно распространившись в нем на
грустную тему, потому только, что она слишком поразила меня. Но — il faut avoir
le courage de son opinion, и, кажется, эта умная французская поговорка могла бы
послужить руководством для многих, ищущих ответов на свои вопросы в сбивчивое
время наше.


Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876

     

     

МАРТ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ВЕРНА ЛИ МЫСЛЬ. ЧТО «ПУСТЬ
ЛУЧШЕ ИДЕАЛЫ БУДУТ ДУРНЫ, ДА ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ ХОРОША»?

В «Листке» г-на Гаммы («Голос» Љ 67) я прочел такой отзыв на
мои слова, в февральском «Дневнике», о народе:

«Как бы то ни было, у одного и того же писателя, на расстоянии
одного месяца, мы встречаемся с двумя, резко противуположными друг другу
мнениями по поводу народа. А ведь это ne водевиль, а картинка передвижной
выставки: ведь это приговор над живым организмом; это всё равно что вертеть
ножом в теле человека. Из своего действительного или мнимого противоречия г-н
Достоевский выгораживается тем, что приглашает нас судить народ «не по тому, чем
он есть, а по тому, чем желал бы стать». Народ, видите ли, ужаснейшая дрянь на
деле, но зато идеалы у него хороши. Идеалы эти «сильны и святы», и они-то
«спасали его в века мучений». Не поздоровится от таких выгораживании! Ведь и сам
ад вымощен добрыми намерениями, и г-ну Достоевскому известно, что «вера без дел
мертва». Да откуда же стали известны эти идеалы? Какой пророк или сердцевед в
состоянии проникнуть или разгадать их, если вся действительность противоречит им
и недостойна этих идеалов? Г-н Достоевский оправдывает наш народ в том смысле,
что «они немножечко дерут, зато уж в рот хмельного не берут». Но ведь отсюда
недалеко и до нравоучения: пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность
хороша».

В этой выписке всего важнее вопрос г-на Гаммы: «Да откуда же
стали известны эти идеалы?» (то есть народные). Положительно отказываюсь
отвечать на такой вопрос, ибо, сколько бы мы ни проговорили на эту тему с г-ном
Гаммой, мы никогда ни до чего не договоримся. Это спор длиннейший, а для нас
важнейший. Есть у народа идеалы или совсем их нет — вот вопрос нашей жизни или
смерти. Спор этот ведется слишком уже давно и остановился на том, что одним эти
идеалы выяснились как солнце, другие же совсем их не замечают и окончательно
отказались замечать. Кто прав — решим не мы, но решится это, может быть,
довольно скоро. В последнее время раздалось несколько голосов в том смысле, что
у нас не может быть ничего охранительного, потому что у нас «нечего охранять». В
самом деле, если нет своих идеалов, то стоит ли тут заботиться и что-нибудь
охранять? Что ж, если эта мысль приносит такое спокойствие, то и на здоровье.

«Народ, видите ли, ужаснейшая дрянь, но только идеалы у него
хороши». Эту фразу или эту мысль я никогда не высказывал. Единственно, чтоб
оговориться в этом, я и отвечаю г-ну Гамме. Напротив, я именно заметил, что и в
народе — «есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь
освещают». Они есть, почтенный публицист, есть в самом деле, и блажен — кто
может их разглядеть. Думаю, что у меня тут, то есть собственно в этих словах,
нет ни малейшей неясности. К тому же неясность не всегда происходит от того, что
писатель неясен, а иногда и совсем от противуположных причин…

Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу
заметку: «Пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша», — то
замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без
определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться
никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не
будет, кроме еще пущей мерзости. У меня же, по крайней мере, хоть шанс оставлен:
если теперь неприглядно, то, при ясно сознаваемом желании стать лучшими (то есть
при идеалах лучшего), можно действительно когда-нибудь собраться и стать
лучшими. По крайней мере, это вовсе не столь невозможно, как ваше предположение
стать лучшими при «дурных» идеалах, то есть при дурных желаниях.

Надеюсь, что на мои несколько слов вы не рассердитесь, г-н
Гамма. Останемся каждый при нашем мнении и будем ждать развязки; уверяю вас, что
развязка, может быть, вовсе не так отдаленна.

     
II. СТОЛЕТНЯЯ

«В это утро я слишком запоздала, — рассказывала мне на днях
одна дама, — и вышла из дому почти уже в полдень, а у меня, как нарочно,
скопилось много дела. Как раз в Николаевской улице надо было зайти в два места,
одно от другого недалеко. Во-первых, в контору, и у самых ворот дома встречаю
эту самую старушку, и такая она мне показалась старенькая, согнутая, с палочкой,
только все же я не угадала ее лет; дошла она до ворот и тут в уголку у ворот
присела на дворницкую скамеечку отдохнуть. Впрочем, я прошла мимо, а она мне
только так мелькнула.

Минут через десять я из конторы выхожу, а тут через два дома
магазин, и в нем у меня еще с прошлой недели заказаны для Сони ботинки, я и
пошла их захватить кстати, только смотрю, а та старушка теперь уж у этого дома
сидит, и опять на скамеечке у ворот, сидит, да на меня и смотрит; я на нее
улыбнулась, зашла, взяла ботинки. Ну, пока минуты три-четыре прошло — пошла
дальше к Невскому, ан смотрю — моя старушка уже у третьего дома, тоже у ворот,
только не на скамеечке, а на выступе приютилась, а скамейки в этих воротах не
было. Я вдруг перед ней остановилась невольно: что это, думаю, она у всякого
дома садится?

— Устала, — говорю, — старушка?

— Устаю, родненькая, всё устаю. Думаю: тепло, солнышко светит,
дай пойду к внучкам пообедать.

— Это ты, бабушка, пообедать идешь?

— Пообедать, милая, пообедать.

— Да ты этак не дойдешь.

— Нет, дойду, вот пройду сколь и отдохну, а там опять встану да
пойду.

Смотрю я на нее, и ужасно мне стало любопытно. Старушка
маленькая, чистенькая, одежда ветхая, должно быть из мещанства, с палочкой, лицо
бледное, желтое, к костям присохшее, губы бесцветные, — мумия какая-то, а сидит
— улыбается, солнышко прямо на нее светит;

— Ты, должно быть, бабушка, очень стара, — спрашиваю я, шутя
разумеется.

— Сто четыре года, милая, сто четыре мне годика, только всего
(это она пошутила)… А ты-то сама куда идешь?

И глядит на меня — смеется, обрадовалась она, что ли,
поговорить с кем, только странною мне показалась у столетней такая забота — куда
я иду, точно ей это так уж надо.

— Да вот, бабушка, — смеюсь и я, — ботиночки девочке моей в
магазине взяла, домой несу.

— Ишь махонькие, башмачки-то, маленькая девочка-то у тебя? Это
хорошо у тебя. И другие детки есть?

И опять всё смеется, глядит. Глаза тусклые, почти мертвые, а
как будто луч какой-то из них светит теплый.

— Бабушка, хочешь, возьми у меня пятачок, купи себе булочку, —
и подаю я ей этот пятачок.

— Чтой-то ты мне пятачок? Что ж, спасибо, я и возьму твой
пятачок.

— Так на, бабушка, не взыщи. — Она взяла. Видно, что не просит,
не доведена до того, но взяла она у меня так хорошо, совсем не как милостыню, а
так, как будто из вежливости или из доброты своего сердца. А впрочем, может, ей
и очень понравилось это, потому что кто же с ней, с старушкой, заговорит, а тут
еще с ней не только говорят, да еще об ней с любовью заботятся.

— Ну, прощай, — говорю, — бабушка. Дойди на здоровье.

— Дойду, родненькая, дойду. Я дойду. А ты к своей внучке
ступай, — сбилась старушка, забыв, что у меня дочка, а не внучка, думала, видно,
что уж и у всех внучки. Пошла я и оглянулась на нее в последний раз, вижу, она
поднялась, медленно, с трудом, стукнула палочкой и поплелась по улице. Может,
еще раз десять отдохнет дорогой, пока дойдет к своим «пообедать». И куда это она
ходит обедать? Странная такая старушка».

Выслушал я в то же утро этот рассказ, — да, правда, и не
рассказ, а так, какое-то впечатление при встрече с столетней (в самом деле,
когда встретишь столетнюю, да еще такую полную душевной жизни?), — и позабыл об
нем совсем, и уже поздно ночью, прочтя одну статью в журнале и отложив журнал,
вдруг вспомнил про эту старушку и почему-то мигом дорисовал себе продолжение о
том, как она дошла к своим пообедать: вышла другая, может быть, очень
правдоподобная маленькая картинка.

Внучки ее, а может, и правнучки, да уж так зовет их она заодно
внучками, вероятно, какие-нибудь цеховые, семейные, разумеется, люди, не то она
не ходила бы к ним обедать, живут в подвале, а может, и цирюльню какую-нибудь
снимают, люди, конечно, бедные, но все же, может, питаются и наблюдают порядок.
Добрела она к ним, вероятно, уже часу во втором. Ее и не ждали, но встретили,
может быть, довольно приветливо.

— А вот и она, Марья Максимовна, входи, входи, милости просим,
раба божия!

Старушка входит, посмеиваясь, колокольчик у входа еще долго,
резко и тонко звенит. Внучка-то ее, должно быть, жена этого цирюльника, а сам он
еще человек нестарый, лет этак тридцати пяти, по ремеслу своему степенен, хотя
ремесло и легкомысленное, и, уж разумеется, в засаленном, как блин, сюртуке, от
помады, что ль, не знаю, но иначе я никогда не видал «цирюльников», равно как
воротник на сюртуке всегда у них точно в муке вывалян. Трое маленьких деточек —
мальчик и две девочки — мигом подбежали к прабабушке. Обыкновенно такие уж
слишком старенькие старушки всегда как-то очень сходятся с детьми: сами-то уж
очень они похожи на детей становятся душевно, иногда даже точь-в-точь. Села
старушка; у хозяина не то гость, не то по делу, один тоже, лет сорока, знакомый
его, уже уходить собирался. Да племянник к тому же гостит, сын сестры его,
парень лет семнадцати, в типографию хочет определиться. Старушка перекрестилась
и садится, глядит на гостя:

— Ох, устала! Это кто же такой у вас?

— Это я-то? — отвечает гость, посмеиваясь, — что ж, Марья
Максимовна, неужто нас не признали? Третьего-то года по опенки в лес все
собирались вместе с вами сходить.

— Ох, уж ты, знаю тебя, надсмешник. Помню тебя, вот только
назвать как тебя не припомню, кто ты таков, а помню. Ох, устала я чтой-то.

— Да что ж вы, Марья Максимовна, старушка почтенная, не растете
нимало, вот что я тебя спросить хотел, — шутит гость.

— И, ну тебя, — смеется бабушка, видимо, впрочем, довольная.

— Я, Марья Максимовна, человек добрый.

— Ас добрым и поговорить любопытно. Ох, всё-то я задыхаюсь,
мать. Пальтецо-то Сереженьке видно уж состроили?

Она указывает на племянника.

Племянник, бутузоватый и здоровый паренек, улыбается во весь
рот и надвигается ближе; на нем новенькое серое пальтецо, и он еще не может
равнодушно надевать его. Равнодушие придет разве только еще через неделю, а
теперь он поминутно смотрит себе на обшлага, на лацканы и вообще на всего себя в
зеркало и чувствует к себе особенное уважение.

— Да ты поди, повернись, — стрекочет жена цирюльника. —
Смотри-ка, Максимовна, какое построили; ведь шесть рублей как одна копеечка,
дешевле, говорят нам у Прохорыча, теперь и начинать не стоит, сами, говорят,
потом слезьми заплачете, а уж эдакому износу нет. Вишь материя-то! Да ты
повернись! Подкладка-то какая, крепость-то, крепость-то, да ты повернись! Так-то
вот и уходят денежки, Максимовна, умылась наша копеечка.

— Ах, мать, уж так теперь дорого стало на свете, что и ни с чем
не совместно, лучше б и не говорила ты мне и не расстроивала меня, — с чувством
замечает Максимовна, а всё еще дух не может перевести.

— Ну, да и довольно, — замечает хозяин, — закусить бы надо. Что
это ты, должно быть, уж очень, вижу я это, пристала, Марья Максимовна?

— Ох, умник, устала, денек-то теплый, солнышко; дай, думаю, их
проведаю… что лежать-то. Ох! А дорогой барыньку встретила, молодую, башмачки
деткам купила: «Что это ты, старушка, говорит, устала? на-ка тебе пятачок: купи
себе булочку…» А я, знаешь, и взяла пятачок-то…

— Да ты, бабушка, всё же отдохни маленечко сперва-наперво, что
это сегодня так задыхаешься? — как-то вдруг особенно заботливо проговорил
хозяин.

Все на нее смотрят; уж очень бледна она вдруг стала, губы
совсем побелели. Она тоже всех оглядывает, но как-то тускло.

— Вот, думаю… пряничков деткам… пятачок-то…

И опять остановилась, опять переводит дух. Все вдруг примолкли,
секунд этак на пять.

— Что, бабушка? — наклонился к ней хозяин.

Но бабушка не ответила; опять молчание, и опять секунд на пять.
Старушка еще как бы белее стала, а лицо как бы вдруг всё осунулось. Глаза
остановились, улыбка застыла на губах; смотрит прямо, а как будто уж и не видит.

— За попом бы!.. — как-то вдруг и торопливо проговорил сзади
вполголоса гость.

— Да… не… поздно ли… — бормочет хозяин.

— Бабушка, а бабушка? — окликает старушку жена цирюльника,
вдруг вся всполохнувшись; но бабушка неподвижна, только голова клонится набок; в
правой руке, что на столе лежит, держит свой пятачок, а левая так и осталась на
плече старшего правнучка Миши, мальчика лет шести. Он стоит не шелохнется и
большими удивленными глазами разглядывает прабабушку.

— Отошла! — мерно и важно произносит, восклонившись, хозяин и
слегка крестится.

— Ведь вот оно! То-то, я вижу, вся клонится, — умиленно и
отрывисто произносит гость; он ужасно поражен и на всех оглядывается.

— Ах, господи! Вот ведь! Как же теперь быть-то, Макарыч? Туда,
что ль, ее? — щебечет хозяйка торопливо и вся растерявшись.

— Куда туды? — степенно откликается хозяин, — сами здесь
справим; родная ты ей аль нет? А пойтить дать знать надо.

— Сто четыре годика, а! — толчется на месте гость, умиляясь все
больше и больше. Он даже весь покраснел как-то.

— Да, забывать стала жисть-то в последние годы, — еще важнее и
степеннее замечает хозяин, ища фуражку и снимая шинель.

— А ведь за минуту смеялась, как веселилась! Ишь пятачок-то в
руке! Пряничков, говорит, о-ох, жисть-то наша!

— Ну, пойдем, что ли, Петр Степаныч, — прерывает гостя хозяин,
и оба выходят. По такой, конечно, не плачут. Сто четыре года, «отошла без
болезни и непостыдно». Хозяйка послала к соседкам за подмогой. Те прибежали
мигом, почти с удовольствием выслушав весть, охая и вскрикивая. Первым делом
поставили, разумеется, самоварчик. Дети с удивленным видом забились в угол и
издали смотрят на мертвую бабушку. Миша, сколько ни проживет, всё запомнит
старушку, как умерла, забыв руку у него на плече, ну а когда он умрет, никто-то
на всей земле не вспомнит и не узнает, что жила-была когда-то такая старушка и
прожила сто четыре года, для чего и как — неизвестно. Да и зачем помнить: ведь
всё равно. Так отходят миллионы людей: живут незаметно и умирают незаметно.
Только разве в самой минуте смерти этих столетних стариков и старух заключается
как бы нечто умилительное и тихое, как бы нечто даже важное и миротворное: сто
лет как-то странно действуют до сих пор на человека. Благослови бог жизнь и
смерть простых добрых людей!

А впрочем, так, легкая и бессюжетная картинка. Право, наметишь
пересказать из слышанного за месяц что-нибудь позанимательнее, а как приступишь,
то как раз или нельзя, или нейдет к делу, или «не всё то говори, что знаешь», а
в конце концов остаются всё только самые бессюжетные вещи…

     
III. «ОБОСОБЛЕНИЕ»

А между тем я пишу «о виденном, слышанном и прочитанном».
Хорошо еще, что не стеснил себя обещанием писать обо всем «виденном, слышанном и
прочитанном». Да и слышишь-то всё больше странности. Как передавать их, когда
всё это само собою лезет врозь и ни за что не хочет сложиться в один пучок!
Право, мне всё кажется, что у нас наступила какая-то эпоха всеобщего
«обособления». Все обособляются, уединяются, всякому хочется выдумать что-нибудь
свое собственное, новое и неслыханное. Всякий откладывает всё, что прежде было
общего в мыслях и чувствах, и начинает с своих собственных мыслей и чувств.
Всякому хочется начать с начала. Разрывают прежние связи без сожаления, и каждый
действует сам по себе и тем только и утешается. Если не действует, то хотел бы
действовать. Положим, ужасно многие ничего не начинают и никогда не начнут, но
всё же они оторвались, стоят в сторонке, глядят на оторванное место и, сложив
руки, чего-то ждут. У нас все чего-то ждут. Между тем ни в чем почти нет
нравственного соглашения; всё разбилось и разбивается и даже не на кучки, а уж
на единицы. И главное, иногда даже с самым легким и довольным видом. Вот вам наш
современный литератор-художник, то есть из новых людей. Он вступает на поприще и
знать не хочет ничего предыдущего; он от себя и сам по себе. Он проповедует
новое, он прямо ставит идеал нового слова и нового человека. Он не знает ни
европейской литературы, ни своей; он ничего не читал, да и не станет читать. Он
не только не читал Пушкина и Тургенева, но, право, вряд ли читал и своих, т. е.
Белинского и Добролюбова. Он выводит новых героев и новых женщин, и вся новость
их заключается в том, что они прямо делают свой десятый шаг, забыв о девяти
первых, а потому вдруг очутываются в фальшивейшем положении, в каком только
можно представить, и гибнут в назидание и в соблазн читателю. Эта фальшь
положения и составляет всё назидание. Во всём этом весьма мало нового, а,
напротив, чрезвычайно много самого истрепанного старья; но не в том совсем дело,
а в том, что автор совершенно убежден, что сказал новое слово, что он сам по
себе, и обособился и, разумеется, этим очень доволен. Этот примерчик, впрочем,
старый и маленький, но слышал я и еще на днях рассказ об одном новом слове: был
некто «нигилистом», отрицал, пострадал и, после долгих передряг и даже
заточений, обрел в сердце своем вдруг религиозное чувство. Что ж, вы думаете, он
тотчас сделал? Он мигом «уединился и обособился», нашу христианскую веру тотчас
же и тщательно обошел, всё это прежнее устранил и немедленно выдумал свою веру,
тоже христианскую, но зато «свою собственную». У него жена и дети. С женой он не
живет, а дети в чужих руках. Он на днях бежал в Америку, очень может быть, чтоб
проповедовать там новую веру. Одним словом, каждый сам по себе и каждый
по-своему, и неужто они только оригинальничают, представляются? Вовсе нет. Нынче
у нас момент скорее правдивый, чем рефлекторный. Многие, и, может быть, очень
многие, действительно тоскуют и страдают; они в самом деле и серьезнейшим
образом порвали все прежние связи и принуждены начинать сначала, ибо свету им
никто не дает. А мудрецы и руководители только им поддакивают, иные страха ради
иудейского (как-де не пустить его в Америку: в Америку бежать все-таки
либерально), а иные так просто наживаются на их счет. Так и гибнут свежие силы.
Мне скажут, что это всего два-три факта, которые ничего не означают, что,
напротив, всё несомненно тверже прежнего обобщается и соединяется, что являются
банки, общества, ассоциации. Но неужели вы и вправду укажете мне на эту толпу
бросившихся на Россию восторжествовавших жидов и жидишек? Восторжествовавших и
восторженных, потому что появились теперь даже и восторженные жиды, иудейского и
православного исповедания. И что же, даже и об них теперь пишут в наших газетах,
что они уединяются и что, например, над съездами представителей наших русских
поземельных банков смеется вдоволь заграничная пресса по поводу

«… тайных заседаний первых двух съездов, не без иронии
спрашивая: каким образом и по какому праву русские поземельно-кредитные
учреждения имеют смелость претендовать на доверие публики, когда они своими
тайными заседаниями, происходящими за тщательно охраняющими их китайскими
стенами, скрывают всё от публики, давая этим ей даже понять, что у них
действительно творится что-то недоброе…»

Вот, стало быть, даже и эти господа обособляются и затворяются
и замышляют что-то свое и по-своему, а не так, как во всем свете это делается.
Впрочем, я о банках вдвинул шутя: не мое пока дело, а я только об обособлении.
Как бы мне объяснить эту мысль получше? Кстати, приведу несколько мыслей о наших
корпорациях и ассоциациях из одной рукописи, не моей, а мне присланной и нигде
не напечатанной. Автор обращается к своим оппонентам в провинции:

«Вы говорите, что артели, ассоциации, корпорации, кооперации,
торговые и другие всякие товарищества основаны на врожденном человеку чувстве
общительности? Выгораживая русскую артель, которая еще слишком мало исследована,
чтобы говорить о ней что-либо положительное, мы думаем, что все эти ассоциации,
корпорации и проч. — всё это лишь союзы одних против других, союзы, основанные
на чувстве самоохранения, вызванные борьбою за существование; и это мнение наше
подтверждается историею возникновения этих союзов, которые заключались сначала
бедными и слабыми против богатых и сильных, а потом и эти последние стали
пользоваться оружием своих противников. Да, история несомненно свидетельствует,
что все эти союзы возникли из братской вражды, основаны не на потребности
общения, как вы полагаете, а на чувстве страха за свое существование или же на
желании получить барыш, выгоду, пользу, хотя бы и на счет ближнего. Всматриваясь
же в устройство всех этих детищ утилитаризма, мы видим, что главная их забота —
это устройство надежного контроля каждого за всеми и всех за каждым, — попросту,
поголовного шпионства из боязни, как бы кто не надул кого. Все эти ассоциации с
их контролем внутри и завистливою ко всему постороннему внешнею деятельностию
представляют поразительную параллель с тем, что творится в политическом мире,
где взаимные отношения народов характеризуются вооруженным миром, прерываемым
кровопролитными схватками, внутренняя же их жизнь — бесконечною борьбою партий.
О каком же общении, о какой любви тут может быть речь! Не потому ли все эти
учреждения так плохо и прививаются у нас, что мы еще слишком просторно живем,
что нам нет еще основания слишком вооружаться друг против друга, что в нас
слишком еще много расположения, веры друг к другу, и эти чувства мешают нам
устроить такой контроль, такое шпионство друг за другом, как это необходимо при
устройстве всех этих ассоциаций, коопераций, торговых в других товариществ, при
недостаточности же контроля они идти не могут, они непременно лопаются.

Уж не будем ли мы сокрушаться о таких наших недостатках,
сравнительно с нашими более образованными западными соседями?! Нет, мы, по
крайней мере, в этих наших недостатках видим наше богатство, видим, что в нас
еще действует с некоторой силой то чувство единения, без которого человеческие
общества существовать не могут; хотя оно, действуя в людях бессознательно,
приводит их как к великим подвигам, так, весьма часто, и к великим порокам. Но в
ком это чувство еще не убито, для того всё возможно, лишь бы оно, это чувство,
из бессознательного, из инстинкта, обратилось в силу сознанную, в такую, которая
не бросала бы нас в ту или другую сторону, по слепому капризу случая, а
направлялась бы нами к достижению разумных целей; без этого же чувства единения,
взаимной любви, общения людей между собою, немыслимо ничто великое, потому что
немыслимо и само общество».

То есть автор, видите ли, может быть, и не совсем уж так
проклинает ассоциации и корпорации, а он только утверждает, что их теперешний
главный принцип состоит всего лишь только в утилитаризме да еще в шпионстве и
что это вовсе не есть единение людей. Всё это молодо, свежо, теоретично,
непрактично, но в принципе совершенно верно и написано не только искренно, но с
страданием и болением. И заметьте всеобщую черту: всё дело у нас теперь в первом
шаге, в практике, а все, все до единого, кричат и заботятся лишь о принципах,
так что практика поневоле попалась в руки одним иудеям. История рукописи, из
которой взял я вышеприведенную выдержку, следующая. Почтенный автор ее (не знаю
только, молодой ли человек или из молодых стариков) напечатал одну небольшую
заметку в одном губернском издании, а редакция губернского издания, поместив его
заметку, сделала рядом и свою оговорку, отчасти с ним не согласную. Затем, когда
автор заметки написал в опровержение этой, с ним не согласной, оговорки уже
целую статью (впрочем, не очень большую), то редакция губернского издания
отказалась поместить у себя эту статью под предлогом, что это «скорее проповедь,
чем статья». Тогда автор обратился ко мне письмом и, посылая мне эту отказанную
статью, просил меня, чтоб я ее прочел, вникнул и сказал об ней, в «Дневнике»,
мое мнение. Во-первых, я благодарю за доверие к моему мнению, а во-вторых —
благодарю за статью, потому что она доставила мне чрезвычайное удовольствие: я
редко читал что-нибудь логичнее, и хоть я всю статью поместить не могу, но
предыдущую выдержку сделал с намерением, которого и не потаю: дело в том, что у
автора ее, хлопочущего об истинном единении людей, я нашел чрезвычайно тоже
«обособленный» в своем роде размах, и именно в тех частях рукописи, которые я не
рискну приводить, до того обособленный, что даже редко и встречается; так что не
статья одна, а и сам уже автор ее как бы подтверждает мою мысль об «обособлении»
единиц и чрезвычайном, так сказать, химическом разложении нашего общества на
составные его начала, наступившем вдруг в наше время.

Прибавлю, однако, что если все теперь «сами от себя и сами по
себе», то не без связи же, однако, и с предыдущим. Напротив, связь эта должна
существовать непременно, хотя бы и всё казалось разрозненным и друг друга не
понимающим, и проследить эту связь всего бы любопытнее. Одним словом, хоть и
старо сравнение, но наше русское интеллигентное общество всего более напоминает
собою тот древний пучок прутьев, который только и крепок, пока прутья связаны
вместе, но чуть лишь расторгнута связь, то весь пучок разлетится на множество
слабых былинок, которые разнесет первый ветер. Так вот этот-то пук у нас теперь
и рассыпался. Что ж, неужели не правда, что правительство наше, за всё время
двадцатилетних реформ своих, не нашло у нас всей поддержки интеллигентных сил
наших? Напротив, не ушла ли огромная часть молодых, свежих и драгоценных сил в
какую-то странную сторону, в обособление с глумлением и угрозой, и именно
опять-таки из-за того, чтоб вместо первых девяти шагов ступить прямо десятый,
забывая притом, что десятый-то шаг, без предшествовавших девяти, уж во всяком
случае обратится в фантазию, даже если б он и значил что-нибудь сам по себе.
Всего обиднее, что понимает что-нибудь в этом десятом шаге, может быть, всего
только один из тысячи отщепенцев, а остальные слышали, как в колокола звонят. В
результате пусто: курица болтуна снесла. Видали ль вы в знойное лето лесной
пожар? Как жалко смотреть и какая тоска! сколько напрасно гибнет ценного
материала, сколько сил, огня и тепла уходит даром, бесследно и бесполезно.

     
IV. МЕЧТЫ О ЕВРОПЕ

«А в Европе, а везде, разве не то же, разве не обратились в
грустный мираж все соединяющие тамошние силы, на которые и мы так надеялись;
разве не хуже еще нашего тамошнее разложение и обособление?» Вот вопрос, который
не может миновать русского человека. Да и какой истинный русский не думает
прежде всего о Европе?

Да, на вид там, пожалуй, еще хуже нашего; разве только
историческая причинность обособлении виднее; но тем, пожалуй, там и безотраднее.
Именно в том, что у нас труднее всего добраться до какой-нибудь толковой причины
и выследить все концы наших порванных нитей, — именно в этом и заключается для
нас как бы некоторое утешение: разберут под конец, что растрата сил незрелая и
ни с чем несообразная, наполовину искусственная и вызванная, и, в конце концов,
может быть, и захотят согласиться. Так что всё же есть надежда, что пучок опять
соберется. Там же, в Европе, уже никакой пучок не свяжется более; там всё
обособилось не по-нашему, а зрело, ясно и отчетливо, там группы и единицы
доживают последние сроки и сами знают про то; уступить же друг другу не хотят
ничего и скорее умрут, чем уступят.

Кстати, у нас все теперь говорят о мире. Все предрекают мир
долгий, всюду видят горизонт ясный, союзы и новые силы. Даже в том, что
установилась в Париже республика, видят мир; даже в том, что республику эту
устанавливал Бисмарк, — и в том видят мир. В согласии великих восточных держав
бесспорно видят великие залоги мира, а иные из газет наших так даже и в
герцеговинской теперешней смуте, вдруг, вместо недавних своих же тревог, стали
замечать несомненные признаки прочности европейского мира (уже не потому ли,
кстати, что ключ и к герцеговинскому вопросу очутился тоже в Берлине и тоже в
шкатулке у князя Бисмарка?). Но больше всего у нас рады французской республике.
Кстати, почему Франция всё еще продолжает стоять на первом плане в Европе,
несмотря на победивший ее Берлин? Самое малейшее событие во Франции возбуждает в
Европе до сих пор более симпатии и внимания, чем иногда даже крупное берлинское.
Бесспорно потому, что страна эта — есть страна всегдашнего первого шага, первой
пробы и первого почина идей. Вот почему все оттуда ждут несомненно и «начала
конца»: кто же прежде всех шагнет этот роковой и конечный шаг, как не Франция?

Вот почему, может быть, в этой «передовой» стране и
определилось всего более самых непримиримых «обособлении». Мир там совсем
невозможен, до самого «конца». Приветствуя республику, все в Европе утверждали,
что она уже тем одним необходима для Франции и для Европы, что только при ней
невозможна будет «война возмездия» с Германией и что только одна республика, из
всех еще недавно претендовавших на Францию правительств, не рискнет и не захочет
предпринять его. А между тем это всё мираж — и республика провозглашена именно
для войны, если не с Германией, то с еще более опасным соперником, — соперником
и врагом всей Европы, — коммунизмом, и этот соперник теперь, при республике,
восстанет гораздо раньше, чем было бы при всяком другом правительстве! Всякое
другое правительство вошло бы с ним в соглашение и тем отдалило бы развязку, а
республика ничего не уступит ему и даже сама вызовет и принудит его на бой
первая. Итак, пусть не утверждают, что «республика — это мир». В самом деле, кто
провозгласил в этот раз республику? Всё буржуа и мелкие собственники. Давно ль
они сделались такими республиканцами, и не они ль доселе более всего боялись
республики, видя в ней лишь одну неурядицу и один шаг к страшному для них
коммунизму? Конвент, в первую революцию, раздробил во Франции крупную
собственность эмигрантов и церкви на мелкие участки и стал продавать их, ввиду
беспрерывного тогдашнего финансового кризиса. Эта мера обогатила огромную часть
французов и дала ей возможность уплатить, через восемьдесят лет, пять миллиардов
контрибуции, почти не поморщившись. Но, способствовав временному благосостоянию,
мера эта на страшно долгое время парализовала стремления демократические,
безмерно умножив армию собственников и предав Францию безграничному владычеству
буржуазии — первого врага демоса. Без этой меры не удержалась бы ни за что
буржуазия столь долго во главе Франции, заместив собою прежних повелителей
Франции — дворян. Но вследствие того ожесточился и демос уже непримиримо; сама
же буржуазия извратила естественный ход стремлений демократических и обратила их
в жажду мести и ненависти. Обособление партий дошло до такой степени, что весь
организм страны разрушился окончательно, даже до устранения всякой возможности
восстановить его. Если еще держится до сих пор Франция как бы в целом виде, то
единственно по тому закону природы, по которому даже и горсть снега не может
растаять раньше определенного на то срока. Вот этот-то призрак целости
несчастные буржуа, а с ними и множество простодушных людей в Европе, продолжают
еще принимать за живую силу организма, обманывая себя надеждой и в то же время
трепеща от страха и ненависти. Но в сущности единение исчезло окончательно.
Олигархи имеют в виду лишь пользу богатых, демократия лишь пользу бедных, а об
общественной пользе, пользе всех и о будущем всей Франции там уж никто теперь не
заботится, кроме мечтателей социалистов и мечтателей позитивистов, выставляющих
вперед науку и ждущих от нее всего, то есть нового единения людей и новых начал
общественного организма, уже математически твердых и незыблемых. Но наука, на
которую столь надеются, вряд ли в состоянии взяться за это дело сейчас. Трудно
представить, чтоб она уже настолько знала природу человеческую, чтоб безошибочно
установить новые законы общественного организма; а так как это дело не может
колебаться и ждать, то представляется сам собою вопрос: готова ли наука к такой
задаче сейчас, если б даже эта задача и не превышала сил ее в дальнейшем будущем
ее развитии? (О том, что задача эта несомненно превышает силы науки
человеческой, даже и во всем будущем ее развитии, — мы пока утверждать
уклонимся.) Так как наука сама наверно отвечать на такой призыв откажется, то
отсюда ясно, что всем движением демоса управляют во Франции (да и везде во всем
мире) пока лишь мечтатели, а мечтателями — всевозможные спекулянты. Да и в самой
науке разве нет мечтателей? Правда, мечтатели овладели движением даже по праву,
ибо они одни во всей Франции заботятся об единении всех и о будущем, а стало
быть, к ним как бы нравственно и переходит преемство во Франции, несмотря на всю
их видимую слабость и фантастичность, и это все чувствуют. Но ужаснее всего то,
что тут, помимо всего фантастичного, явилось рядом и стремление самое жестокое и
бесчеловечное и уже не фантастическое, а реальное и исторически неминуемое. Всё
оно выражается в поговорке: «Ote toi de lа, que je m’y mette» (Прочь с места, я
стану вместо тебя!). У миллионов демоса (кроме слишком немногих исключений) на
первом месте, во главе всех желаний, стоит грабеж собственников. Но нельзя
винить нищих: олигархи сами держали их в этой тьме и до такой степени, что,
кроме самых ничтожных исключений, все эти миллионы несчастных и слепых людей,
без сомнения, в самом деле и наивнейшим образом думают, что именно через этот-то
грабеж они и разбогатеют и что в том-то и состоит вся социальная идея, об
которой им толкуют их вожаки. Да и где им понять их предводителей мечтателей или
какие-либо там пророчества о науке? Тем не менее они победят несомненно, и если
богатые не уступят вовремя, то выйдут страшные дела. Но никто не уступит
вовремя, — может быть и от того, впрочем, что уже прошло время уступок. Да нищие
и не захотят их сами, не пойдут ни на какое теперь соглашение, даже если б им
всё отдавали: они всё будут думать, что их обманывают и обсчитывают. Они хотят
расправиться сами.

Бонапарты тем и держались, что обещали возможность соглашения с
ними и делали даже микроскопические к тому попытки, всегда, однако, коварные и
неискренние. Но олигархи в них разуверились, да и демос им не верит ни капли.
Что же до правительства королей (старшей линии), то те могут выставить
пролетариям, как спасение, в сущности лишь одну римско-католическую веру,
которую не только демос, но и огромное большинство Франции давно уже не знает,
да и знать не хочет. Говорят даже, что между пролетариями с чрезвычайною силою
развивается в последнее время спиритизм, по крайней мере в Париже. Младшая же
линия королей (орлеанская) стала ненавистна даже самой буржуазии, хотя некоторое
время эту фамилию и считали как бы естественною предводительницею французских
собственников. Но неспособность их стала для всех очевидною. Тем не менее
собственникам надо было спасать себя, им надо было непременно и как можно скорее
приискать себе предводителя для великой и последней битвы с страшным грядущим
врагом. Сознание и инстинкт шепнули им на этот раз верный секрет, и они выбрали
республику.

Есть такой политический, а пожалуй, и естественный, закон
природы, который состоит в том, что два сильные и ближайшие друг к другу соседа,
как бы ни были дружны, всегда кончат желанием истребить один другого и, рано ли,
поздно ли, приведут это желание в действие. (Об этом правиле сильного соседства
можно бы было и нам, русским, поболее подумать.) «От красной республики прямой
переход к коммунизму» — вот эта-то мысль и устрашала до сих пор
французов-собственников, и столько времени должно было пройти, пока они вдруг, в
огромном большинстве, теперь догадались, что ближайшие-то соседи и будут самыми
ожесточенными врагами, уже из одного только принципа самосохранения. В самом
деле, несмотря на столь близкое соседство красной республики с коммунизмом, —
что, на деле, может быть враждебнее и радикально-противуположнее коммунизму, как
не республика, даже хотя бы кровавая республика 93 года? В республике прежде
всего республиканская форма и «la rйpublique avant tout, avant la France». В
республике вся надежда лишь на форму: пусть будет «Мак-Магония» вместо Франции,
но пусть только она называется республикой, — вот характеристика теперешней
«победы» республиканцев во Франции. Итак, в форме ищут спасения. С другой
стороны, какое дело коммунизму до республиканской формы, когда он в основе своей
отрицает не только всякую форму правления, но и само государство, но и всё
современное общество? Эту прямую противоположность, этот взаимный антитез двух
сил нужно было восемьдесят лет сознавать массе французов, но наконец-то она
сознала его и — утвердила республику: врагу выставила наконец самого опаснейшего
и самого естественного ему соперника. Не захочет ни за что республика, перейдя в
коммунизм, уничтожиться. В сущности республика есть самое естественное выражение
и форма буржуазной идеи, да и вся буржуазия-то французская есть дитя республики,
создалась и организовалась лишь республикой, в первую революцию. Таким образом,
обособление совершилось окончательно. Скажут, что война еще далеко. Вряд ли так
далеко. Может быть, даже и лучше не желать отдаления развязки. Уж и теперь
социализм проел Европу, а к тому времени уже подточит всё окончательно. Князь
Бисмарк про это знает, но слишком по-немецки надеется на кровь и железо. Но что
тут сделаешь кровью и железом?

V. СИЛА МЕРТВАЯ И СИЛЫ ГРЯДУЩИЕ

Скажут: но всё-таки теперь, сейчас, нет ни малейшей причины
тревожиться, всё ясно, всё светло: во Франции «Мак-Магония», на Востоке великое
соглашение держав, военные бюджеты увеличиваются непомерно и повсеместно, — как
же не мир?

А папа? Ведь он сегодня-завтра умрет и — что тогда будет?
Неужели римское католичество согласится умереть с ним имеете для компании? О,
никогда оно так не жаждало жить как теперь! Впрочем, наши пророки разве могут не
смеяться над папой? Вопрос о папе у нас даже и не ставится вовсе и обращен ни во
что. А между тем это «обособление» слитком огромное и слишком полное самых
необъятных и невместимых желаний, чтоб согласиться отказаться от них ради мира
всего мира. Да и для чего, в угоду чему отказаться? Ради человечества, что ли?
Оно давно уже считает себя выше всего человечества. До сих пор оно
блудодействовало лишь с сильными земли и надеялось на них до последнего срока.
Но срок этот пришел теперь, кажется, окончательно, и римское католичество
несомненно бросит властителей земных, которые, впрочем, сами ему изменили и
давно уже в Европе затеяли на него всеобщую травлю, а теперь, в наши дни, уже
окончательно организовавшуюся. Что ж, римское католичество и не такие повороты
проделывало: раз, когда надо было, оно, не задумавшись, продало Христа за земное
владение. Провозгласив как догмат, «что христианство на земле удержаться не
может без земного владения папы», оно тем самым провозгласило Христа нового, на
прежнего не похожего, прельстившегося на третье дьяволово искушение, на царства
земные: «Всё сие отдам тебе, поклонися мне!» О, я слышал горячие возражения на
эту мысль; мне возражали, что вера и образ Христов и поныне продолжают еще жить
в сердцах множества католиков во всей прежней истине и во всей чистоте. Это
несомненно так, но главный источник замутился и отравлен безвозвратно. К тому же
Рим слишком еще недавно провозгласил свое согласие на третье дьяволово искушение
в виде твердого догмата, а потому всех прямых последствий этого огромного
решения нам еще заметить нельзя было. Замечательно, что провозглашение этого
догмата, это открытие «всего секрета», произошло именно в то самое мгновение,
когда объединенная Италия стучалась уже в ворота Рима. У нас многие тогда над
этим смеялись: «Сердит, да не силен…» Только навряд ли не силен. Нет, такие
люди, способные на такие решения и повороты, не могут умереть без боя. Возразят,
что это и всегда так было в католичестве, по крайней мере подразумевалось, и
что, стало быть, вовсе не было никакого переворота. Да, но всегда был секрет:
папа много веков делал вид, что доволен крошечным владеньицем своим, Папскою
областью, но всё это лишь единственно для аллегории; главное же в том, что в
этой аллегории неизменно таилось зерно главной мысли, с несомненной и всегдашней
надеждой папства, что зерно это разовьется в будущем в пышное древо и осенит им
всю землю. И вот, в самое последнее мгновение, когда отнимали от него последнюю
десятину его земного владения, владыка католичества, видя смерть свою, вдруг
восстает и изрекает всю правду о себе всему миру: «Это вы думали, что я только
титулом государя Папской области удовольствуюсь? Знайте же, что я всегда считал
себя владыкой всего мира и всех царей земных, и не духовным только, а земным,
настоящим их господином, властителем и императором. Это я — царь над царями и
господин над господствующими, и мне одному принадлежат на земле судьбы, времена
и сроки; и вот я всемирно объявляю это теперь в догмате моей непогрешимости».
Нет, тут сила; это величаво, а не смешно; это — воскрешение древней римской идеи
всемирного владычества и единения, которая никогда и не умирала в римском
католичестве; это Рим Юлиана Отступника, но не побежденного, а как бы
победившего Христа в новой и последней битве. Таким образом продажа истинного
Христа за царства земные совершилась.

И в римском католичестве она совершится и закончится и на деле.
Повторяю, у этой страшной армии слишком вострые глаза, чтобы не разглядеть
наконец, где теперь настоящая сила, на которую бы ей опереться. Потеряв
союзников царей, католичество несомненно бросится к демосу. У него десятки тысяч
соблазнителей, премудрых, ловких, сердцеведов и психологов, диалектиков и
исповедников, а народ всегда и везде был прямодушен и добр. К тому же во
Франции, а теперь так даже и во многих местах Европы, народ хоть и ненавидит
веру и презирает ее, но всё же Евангелия не знает совсем, по крайней мере во
Франции. Все эти сердцеведы и психологи бросятся в народ и понесут ему Христа
нового, уже на всё согласившегося, Христа, объявленного на последнем римском
нечестивом соборе. «Да, друзья и братья наши, — скажут они, — всё, об чем вы
хлопочете, — всё это есть у нас для вас в этой книге давно уже, и ваши
предводители всё это украли у нас. Если же до сих пор мы говорили вам немного не
так, то это потому лишь, что до сих пор вы были еще как малые дети и вам рано
было узнавать истину, но теперь пришло время и вашей правды. Знайте же, что у
папы есть ключи святого Петра и что вера в бога есть лишь вера в папу, который
на земле самим богом поставлен вам вместо бога. Он непогрешим, и дана ему власть
божеская, и он владыка времен и сроков; он решил теперь, что настал и ваш срок.
Прежде главная сила веры состояла в смирении, но теперь пришел срок смирению, и
папа имеет власть отменить его, ибо ему дана всякая власть. Да, вы все братья, и
сам Христос повелел быть всем братьями; если же старшие братья ваши не хотят вас
принять к себе как братьев, то возьмите палки и сами войдите в их дом и
заставьте их быть вашими братьями силой. Христос долго ждал, что развратные
старшие братья ваши покаются, а теперь он сам разрешает вам провозгласить:
«Fraternitй ou la mort» (Будь мне братом или голову долой)! Если брат твой не
хочет разделить с тобой пополам свое имение, то возьми у него всё, ибо Христос
долго ждал его покаяния, а теперь пришел срок гнева и мщения. Знайте тоже, что
вы безвинны во всех бывших и будущих грехах ваших, ибо все грехи ваши
происходили лишь от вашей бедности. И если вам уже возвещали про это, еще
прежде, ваши бывшие предводители и учители, то знайте, что хоть они и правду вам
говорили, но власти не имели вам возвещать ее раньше срока, ибо власть эту имеет
только один папа от самого бога, а доказательство в том, что эти учители ваши ни
до чего вас путного не довели, кроме казней и пущих бедствий, и что всякое
начинание их погибало само собой; да к тому же они все мошенничали, чтоб,
опираясь на вас, показаться сильными и потом продать себя подороже врагам вашим.
А папа вас не продаст, потому что над ним нет сильнейшего, и сам он первый из
первых, только веруйте, да и не в бога, а только в папу и в то, что лишь он один
есть царь земной, а прочие должны исчезнуть, ибо и им срок пришел. Радуйтесь же
теперь и веселитесь, ибо теперь наступил рай земной, все вы станете богаты, а
через богатство и праведны, потому что все ваши желания будут исполнены, и у вас
будет отнята всякая причина ко злу». Слова эти льстивые, но без сомнения демос
примет предложение: он разглядит в неожиданном союзнике объединяющую великую
силу, на всё соглашающуюся и ничему не мешающую, силу действительную и
историческую, вместо предводителей, мечтателей и спекулянтов, в практические
способности которых, а иногда и в честность, он и теперь сплошь да рядом не
верует. Тут же вдруг и точка приложения силы готова, и рычаг дают в руки, стоит
лишь налечь всей массой и повернуть. А народ ли не повернет, он ли не масса? А в
довершение ему дают опять веру и успокоивают тем сердца слишком многих, ибо
слишком многие из них давно уже чувствовали тоску без бога…

Я уже раз говорил обо всем этом, но говорил мельком в романе.
Пусть мне простят мою самонадеянность, но я уверен, что всё это несомненно
осуществится в Западной Европе, в той или другой форме, то есть католичество
бросится в демократию, в народ и оставит царей земных за то, что те сами его
оставили. Все власти в Европе тоже его презирают, потому что оно на вид теперь
слишком бедно и слишком побеждено, но всё же не представляют его себе в таком
комическом виде и положении, в каком столь простодушно представляется оно нашим
политическим публицистам. А, однако, не стал бы, например, Бисмарк так
преследовать его, если б не почувствовал в нем страшного, ближайшего и скорого
врага в будущем. Князь Бисмарк человек слишком гордый, чтоб напрасно тратить
столько силы с комически бессильным врагом. Но папа сильнее его. Повторяю:
теперь папство есть, может быть, самое страшное «обособление» из всех грозящих
миру всего мира. А грозит миру многое. И никогда еще Европа не была начинена
такими элементами вражды, как в наше время. Точно всё подкопано и начинено
порохом и ждет только первой искры…

«Да нам-то что? Это всё там в Европе, a не y нас?» А нам то
что, к нам же ведь и застучится Европа и закричит, чтоб мы шли спасать ее, когда
пробьет последний час ее «теперешнему порядку вещей». И она потребует нашей
помощи как бы по праву, потребует с вызовом и приказанием; она скажет нам, что и
мы Европа, что и у нас, стало быть, такой же точно «порядок вещей», как и у них,
что недаром же мы подражали им двести лет и хвастались, что мы европейцы, и что,
спасая ее, мы, стало быть, спасем и себя. Конечно, мы, может быть, и не
расположены бы были решить дело единственно в пользу одной стороны, но под силу
ли нам будет такая задача и не отвыкли ль мы давно от всякой мысли о том, в чем
заключается наше настоящее «обособление» как нации и в чем настоящая наша роль в
Европе? Мы не только не понимаем теперь подобных вещей, но и вопросов таких не
допускаем, и слушать об них считаем за глупость и за отсталость нашу. И если
действительно Европа постучится к нам за тем, чтоб мы вставали и шли спасать ее
l’Ordre, то, может быть, тогда-то лишь в первый раз мы и поймем, все вдруг
разом, до какой степени мы всё время не похожи были на Европу, несмотря на всё
двухсотлетнее желание и мечты наши стать Европой, доходившие у нас до таких
страстных порывов. А пожалуй, не поймем и тогда, ибо будет поздно. А если так,
то уж, конечно, не поймем и того, чего Европе от нас надо, чего она у нас просит
и чем действительно мы могли бы помочь ей? И не пойдем ли мы, напротив, усмирять
врага Европы и ее порядка тем же самым железом и кровью, как и князь Бисмарк? О,
тогда, в случае такого подвига, мы уже смело могли бы поздравить себя вполне
европейцами.

Но всё это впереди, всё это такие фантазии, а теперь всё так
ясно, ясно!

     
ГЛАВА ВТОРАЯ I. ДОН
КАРЛОС И СЭР УАТКИН. ОПЯТЬ ПРИЗНАКИ «НАЧАЛА КОНЦА»

Я с большим любопытством прочел о въезде дона Карлоса в Англию.
Всегда говорят, что действительность скучна, однообразна; чтобы развлечь себя,
прибегают к искусству, к фантазии, читают романы. Для меня, напротив: что может
быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже
невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких
невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день
тысячами, в виде самых обыкновенных вещей. Иного даже вовсе и не выдумать
никакой фантазии. И какое преимущество над романом! Попробуйте, сочините в
романе эпизод, хоть с присяжным поверенным Куперником, выдумайте его сами, и
критик в следующее же воскресенье, в фельетоне, докажет вам ясно и непобедимо,
что вы бредите и что в действительности этого никогда не бывает и, главное,
никогда и не может случиться, потому-то и потому-то. Кончится тем, что вы сами
со стыдом согласитесь. Но вот вам приносят «Голос», и вдруг в нем вы читаете
весь эпизод об нашем стрелке и — и что же: сначала вы читаете с удивлением, с
ужасным удивлением, даже так, что, пока читаете, вы ничему не верите; но чуть вы
прочитали до последней точки, вы откладываете газету и вдруг, сами не зная
почему, разом говорите себе: «Да, всё это непременно так и должно было
случиться». А иной так даже прибавит: «Я это предчувствовал». Почему такая
разница в впечатлениях от романа и от газеты — не знаю, но такова уж привилегия
действительности.

Дон Карлос, спокойно и торжественно въезжающий гостем в Англию,
после крови и резни «во имя короля, веры и богородицы» — вот еще фигура, вот еще
обособление! Ну можно ли выдумать что-нибудь подобное самому? Кстати, помните ли
вы эпизод, два года назад, с графом Шамбором (Генрих V)? Это — тоже король,
легитимист и тоже отыскивал свой престол во Франции, в одно и то же время, как
дон Карлос в Испании. Они даже могут считаться друг другу родственниками, одной
фамилии и одного корня, но какая разница! Один — твердо замкнувшийся в своих
убеждениях, фигура меланхолическая, изящная, человечная. Граф Шамбор, в самый
роковой момент, когда действительно мог стать королем (конечно, на мгновение), —
не прельстился ничем, не отдал своего «белого знамени» и тем доказал, что он
великодушный и истинный рыцарь, почти Дон-Кихот, древний рыцарь с обетом
целомудрия и нищеты, достойная фигура, чтоб величаво заключить собою свой
древний род королей. (Величаво и только разве капельку смешно, но без смешного и
не бывает жизни.) Он отверг власть и трон единственно потому, что хотел стать
королем Франции не для себя только, а для ее же спасения, а так как, по его
взгляду, спасение не согласовалось с уступками, которые от него требовались
(уступками очень возможными), то он и не захотел царствовать. Какая разница с
недавним Наполеоном, пройдохой и пролетарием, обещавшим всё, отдававшим всё и
надувшим всех, только чтоб достигнуть власти. Я сейчас приравнял графа Шамбора к
Дон-Кихоту, но я выше похвалы не знаю. Кто это, Гейне что ли, рассказывал, как
он, ребенком, плакал, обливаясь слезами, когда, читая Дон-Кихота, дошел до того
места, как победил его презренный и здравомыслящий цирюльник Самсон Караско. Во
всем мире нет глубже и сильнее этого сочинения. Это пока последнее и величайшее
слово человеческой мысли, это самая горькая ирония, которую только мог выразить
человек, и если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы,
поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?» — то человек мог бы молча
подать Дон-Кихота: «Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить
меня?» Я не утверждаю, что человек был бы прав, сказав это, но…

Дон Карлос, родственник графа Шамбора, тоже рыцарь, но в этом
рыцаре виден Великий Инквизитор. Он пролил реки крови ad majorem gloriam Dei и
во имя богородицы, кроткой молельщицы за людей, «скорой заступницы и помощницы»,
как именует ее народ наш. Ему тоже, как и графу Шамбору, делали предложения, — и
он тоже отверг их. Это, кажется, случилось вскоре после Бильбао и сейчас после
его большой победы, когда в сражении погиб главнокомандующий мадритской армии.
Тогда к нему засылали узнать из Мадрита: «Что бы он сказал, если б его впустили
в Мадрит, и не даст ли он хоть какой-нибудь программки для возможного начатия
переговоров?» Но он надменно отклонил всякую мысль о переговорах, и, конечно, не
из одной надменности, а тоже из глубоко засевшего в душе принципа: не мог он
признать в засылавших воюющей стороны, и не мог он, «Король», входить в какие бы
то ни было соглашения с «революцией»! Сжато, полусловом, но ясно, он дал знать,
что «король сам знает, что надо ему сделать, когда достигнет своей столицы», и
больше ничего не прибавил. От него, разумеется, тотчас же отвернулись и
вскорости позвали короля Альфонса. Благоприятная минута была потеряна, но он
продолжал воевать; он писал манифесты высоким и величавым слогом, и сам, первый,
в них верил вполне; он надменно и величаво расстреливал своих генералов «за
измену» и усмирял бунты своих измучившихся солдат и, надо ему отдать
справедливость, как воину, — воевал до самого последнего вершка земли. Теперь
он, уезжая из Франции в Англию, объявил в мрачном и гордом письме к французским
друзьям своим, что «доволен их службой и поддержкой, что, служа ему, они служили
себе, и что он всегда готов опять обнажить свой меч на призыв несчастной страны
своей». Не беспокойтесь, он еще явится. Кстати, этим письмом к «друзьям» хоть
капельку да объясняется загадка: на какие средства и на чьи деньги этот ужасный
человек (молодой и прекрасный, говорят, собой) так долго и упорно мог вести
войну? Друзья-то, стало быть, и сильны и многочисленны. Кто бы такие? Вероятнее
всего, что его наиболее поддерживала католическая церковь, как последнюю свою
надежду из королей. А то никакие друзья не могли бы собрать ему столько
миллионов.

Заметьте, что этот человек, гордо и резко отвергнувший всякое
соглашение с «революцией», поехал в Англию и отлично знал прежде, что поедет
искать гостеприимства в этой свободомыслящей и вольной стране, революционной —
по его понятиям; какое, однако, совмещение понятий! И вот при въезде его в
Англию и случился с ним маленький, но характерный эпизод. Сел он в Булони на
пароход, чтоб высадиться в Фокстоне; но на этом же пароходе ехали в Англию тоже
гости, члены Булонского муниципалитета, приглашенные англичанами на мирное
торжество открытия новой железнодорожной станции в Фокстоне. Этих гостей, в
числе которых был и депутат от департамента Па-де-Кале, ожидала на английском
берегу, чтоб приветствовать их, толпа англичан, власти, нарядные дамы,
корпорации и депутации разных обществ с знаменами и с музыкой. Тут случился один
член парламента, сэр Эдуард Уаткин, в сопровождении двух других членов
парламента. Узнав, что между пассажирами прибыл дон Карлос, он мигом пошел к
нему представиться и засвидетельствовать свое почтение; он проводил его со всею
вежливостью до станции и усадил в вагон в отдельное закрытое купе. Но остальная
публика была не так вежлива; при виде дона Карлоса, когда он проходил и садился
в вагон, раздались свистки и шиканье. Такое поведение соотечественников глубоко
оскорбило сэра Уаткина. Он, впрочем, сам это описал в газете и по возможности
смягчил отзыв о невежливом приеме «гостя». Он рассказывает, что всему виною лишь
один нечаянный случай, а то всё обошлось бы иначе:

«…В минуту (повествует он), когда мы входили на платформу и
дон Карлос приподнимал шляпу в ответ на возгласы нескольких человек,
приветствовавших его, ветер развил знамя ассоциации Odd Fellows, и на этом
знамени появилось изображение Милосердия, покровительствующего детям, с девизом:
«Не забудьте вдов и сирот!» Эффект был быстрый и поразительный: в толпе раздался
ропот, но он выражал скорее печаль, чем порывы гнева. Хоть я и сожалею о
происшедшем, но должен сказать, что ни один народ, собравшийся на веселое
празднество и внезапно очутившийся лицом к лицу с главным актером кровопролитной
и братоубийственной войны, не выказал бы столько вежливости, сколько выказало
оной громадное большинство фокстонской публики».

Какая своеобразность взгляда, какая твердость своего мнения и
какая ревнивая гордость за свой народ! Может быть, многие из наших либералов
сочли бы поведение сэра Уаткина чуть не за низость, за низкие чувства
заискивания перед знаменитым человеком, за мелкое вылезание вперед. Но сэр
Уаткин думает не по-нашему: о, он и сам знает, что приехавший гость есть главный
актер кровопролитной и братоубийственной войны; но, встречая его, он тем самым
удовлетворяет свою патриотическую гордость и изо всех сил служит Англии.
Протягивая руку обагренному кровью тирану, от имени Англии и в сане члена
парламента, он тем как бы говорит ему: «Вы деспот, тиран, а все-таки пришли же в
страну свободы искать в ней убежища; того и ожидать было надо; Англия принимает
всех и никому не боится давать убежище: entrйe et sortie libres; милости
просим». И не одна невежливость «малой части собравшейся публики» огорчила его,
а и то, что в неудержимости чувства, в свистках и шиканье он заметил промах
против того собственного достоинства, какое должно быть неотменно у каждого
истинного англичанина. Пусть там, на континенте и во всем человечестве,
считается даже прекрасным, если народ не сдерживает оскорбленного чувства и
публично клеймит злодея презреньем и свистками, будь он даже гость этого народа;
но всё это годится для каких-нибудь там парижан или немцев: англичанин обязан
вести себя иначе. В подобные минуты он должен быть хладнокровен, как джентльмен,
и не высказывать своего мнения. Гораздо лучше будет, если гость ничего не узнает
о том, что о нем думают встречающие; а всего бы лучше, если б каждый стоял
неподвижно, заложив за спину руки, как прилично англичанину, и глядел на
прибывшего взглядом, полным холодного достоинства. Несколько вежливых возгласов,
но вполголоса и умеренно, ничему тоже не помешали бы: гость тотчас же различил
бы, что это лишь обычай и этикет, а что собственно волнения он не мог у нас
возбудить никакого, будь он хоть семи пядей во лбу. А теперь, как закричали и
засвистали, гость и подумает, что это лишь бессмысленная уличная чернь, как и на
континенте. Кстати, вспомнился мне теперь один премилый анекдот, который я
прочел недавно, где и у кого не запомню, о маршале Себастьяни и об одном
англичанине, еще в начале столетия, при Наполеоне 1-м. Маршал Себастьяни, важное
тогда лицо, желая обласкать одного англичанина, которые все были тогда в загоне,
потому что беспрерывно и упорно воевали с Наполеоном, сказал ему с любезным
видом, после многих похвал его нации:

— Если б я не был французом, то желал бы стать англичанином.

Англичанин выслушал, но, нимало не тронутый любезностью, тотчас
ответил:

— А если б я не был англичанином, то я все-таки пожелал бы
стать англичанином.

Таким образом, в Англии все англичане и все одинаково уважают
себя, может быть, единственно за то, что они англичане. Уж одного этого бы,
кажется, довольно для крепкой связи и для единения людей в стране этой: крепок
пучок. И, однако, на деле там то же самое, что и везде в Европе: страстная жажда
жить и потеря высшего смысла жизни. Приведу здесь, тоже в виде примера
оригинальности, взгляд одного англичанина на свою веру, протестантизм. Вспомним,
что англичане, в огромном большинстве, народ в высшей степени религиозный: они
жаждут веры и ищут ее беспрерывно, но, вместо религии, несмотря на
государственную «англиканскую» веру, рассыпаны на сотни сект. Вот что говорит
Сидней Доббель в недавней статье своей «Мысли об искусстве, философии и
религии»: «Католицизм велик, прекрасен, премудр и могуч, — он самое устойчивое,
самое благоразмерное из зданий, какие воздвигал человек, но он не воспитателен и
вследствие того обречен на смерть; мало того, повинен смерти, ибо причиняет
вред, и тем больше вреден, чем совершеннее его устройство. Протестантизм узок,
безобразен, бесстыден, неразумен, непоследователен, несогласен сам с собой; это
вавилон словопрения и буквальности, это клуб состязания полумыслящих педантов,
полуграмотных гениев и неграмотных эгоистов всякого рода, это колыбель
притворства и фанатизма; это сборное праздничное место для всех вольноприходящих
безумцев. Но он воспитателен, и вследствие того ему суждено жить. Мало того: его
следует питать и устраивать, окружать заботой и отстаивать в борьбе, как
необходимую потребность sine qua non духовной жизни для человека».

Какое самое невозможное суждение! А между тем тысячи европейцев
ищут своего спасения в таких же заключениях. В самом деле, здорово ли то
общество, в котором серьезно и с таким жаром выставляются такие выводы о
духовных требованиях человеческих? «Протестантизм, видите ли, дик, безобразен,
бесстыден, узок и глуп, но он воспитателен, а потому надо его сохранять и
отстаивать»! Во-первых, что за утилитаризм в таком деле и в таком вопросе? Дело,
которому должно быть всё подчинено (если действительно Сидней Доббель хлопочет о
вере), — это дело, напротив, рассматривается лишь единственно с точки зрения его
полезности англичанину. И, уж конечно, такой утилитаризм стоит той
невоспитательной замкнутости и законченности католичества, за которую этот
протестант так его проклинает. И не похожи ли такие слова на иные отзывы тех
«глубоких политических и государственных мыслителей» всех стран и народов,
изрекающих иногда премудрые изречения вроде следующих: «Бога нет, разумеется, и
вера вздор, но религия нужна для черного народа, потому что без нее его не
сдержать». В том разве разница, что в этом мнении государственного мудреца, в
основе, холодный и жестокосердый разврат, а Сидней Доббель — друг человечества и
хлопочет лишь о его прямой пользе. Зато взгляд на пользу драгоценен: вся польза
в том, видите ли, что отворены ворота настежь для всякого суждения и вывода; и в
ум и в сердце — entrйe et sortie libres; ничего не заперто, не ограждено и не
закончено: плыви в безбрежном море и спасай себя сам, как хочешь. Суждение,
впрочем, широкое — широкое, как безбрежное море, и, уж конечно, — «ничего в
волнах не видно»; зато национальное. О, тут глубокая искренность, но не правда
ли, что эта искренность граничит как бы с отчаянием. Характерен тоже тут и прием
мышления, характерно то, об чем думают, пишут и заботятся там у себя эти люди:
ну станут, например, у нас писать и заботиться наши публицисты о таких
фантастических предметах, да и ставить их на такой высший план? Так что можно бы
даже сказать, что мы, русские, люди с гораздо более реальным, глубоким и
благоразумным взглядом, чем все эти англичане. Но англичане не стыдятся ни своих
убеждений, ни нашего об них заключения; в чрезвычайной искренности их
встречается иногда даже нечто глубоко трогательное. Вот что, например, передавал
мне один наблюдатель, особенно следящий за этим в Европе, о характере иных, уже
совершенно атеистических учений и толков в Англии: «Вы входите в церковь, —
служба благолепная, богатые ризы, кадила, торжественность, тишина, благоговение
молящихся. Читается Библия, все подходят и лобызают святую книгу со слезами, с
любовью. И что же? Это церковь — атеистов. Все молящиеся не верят в бога;
непременный догмат, непременное условие для вступления в эту церковь — атеизм.
Зачем же они целуют Библию, благоговейно выслушивают чтение ее и плачут над нею?
А затем, что, отвергнув бога, они поклонились «Человечеству», Они верят теперь в
Человечество, они обоготворили и обожают Человечество. А что было человечеству
дороже этой святой книги в продолжение стольких веков? Они преклоняются теперь
пред нею за любовь ее к человечеству и за любовь к ней человечества. Она
благодетельствовала ему столько веков, она как солнце светила ему, изливала на
него силу и жизнь; и «хоть смысл ее теперь и утрачен», но любя и благотворя
человечество, — они не могут стать неблагодарными и забыть ее благодеяния
ему…»

В этом много трогательного и много энтузиазма. Тут
действительное обоготворение человечества и страстная потребность проявить
любовь свою; но какая, однако же, жажда моления, преклонения, какая жажда бога и
веры у этих атеистов и сколько тут отчаяния, какая грусть, какие похороны вместо
живой, светлой жизни, бьющей свежим ключом молодости, силы и надежды! Но
похороны ли или новая грядущая сила — это еще для многих вопрос. Позволю себе
сделать выписку из одного моего недавнего романа — «Подросток». Об этой «Церкви
атеистов» я узнал лишь на днях, гораздо позже того, как я окончил и напечатал
роман мой. У меня тоже об атеизме — но это лишь мечта одного из русских людей
нашего времени, сороковых годов, бывших помещиков-прогрессистов, страстных и
благородных мечтателей рядом с самою великорусскою широкостью жизни на практике.
Сам этот помещик — тоже без всякой веры и тоже обожает человечество, «как и
следует русскому прогрессивному человеку». Он высказывает мечту свою о будущем
человечестве, когда уже исчезнет в нем всякая идея о боге, что, по его понятиям,
несомненно случится на всей земле.

«Я представляю себе, мой милый, — начал он с задумчивою
улыбкою, — что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи
и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя
идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший их, отходил как
величавое, зовущее солнце, но это был уже как бы последний день человечества. И
люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое
сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей
неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас стали бы прижиматься друг
к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь
они одни составляют всё друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и
приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который
и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую
былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой
постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не
прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и
тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми
глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы
целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это — всё,
что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем всё
свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что
всякий на земле — ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, думал
бы каждый, смотря на заходящее солнце; но всё равно, я умру, но останутся все
они, а после них дети их» — и эта мысль, что они останутся, всё так же любя и
трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились
бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и
смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за
жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы
того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы
друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и
грусть…»

Не правда ли, тут в этой фантазии есть несколько сходного с
этою, уже действительно существующею «Церковью атеистов».

II. ЛОРД РЕДСТОК

Кстати уж об этих сектах. Говорят, в эту минуту у нас в
Петербурге лорд Редсток, тот самый, который еще три года назад проповедовал у
нас всю зиму и тоже создал тогда нечто вроде новой секты. Мне случилось его
тогда слышать в одной «зале», на проповеди, и, помню, я не нашел в нем ничего
особенного: он говорил ни особенно умно, ни особенно скучно. А между тем он
делает чудеса над сердцами людей; к нему льнут; многие поражены: ищут бедных,
чтоб поскорей облагодетельствовать их, и почти хотят раздать свое имение.
Впрочем, это может быть только у нас в России; за границей же он кажется не так
заметен. Впрочем, трудно сказать, чтоб вся сила его обаяния заключалась лишь в
том, что он лорд и человек независимый и что проповедует он, так сказать, веру
«чистую», барскую. Правда, все эти проповедники-сектанты всегда уничтожают, если
б даже и не хотели того, данный церковью образ веры и дают свой собственный.
Настоящий успех лорда Редстока зиждется единственно лишь на «обособлении нашем»,
на оторванности нашей от почвы, от нации. Оказывается, что мы, то есть
интеллигентные о слои нашего общества, — теперь какой-то уж совсем чужой
народик, очень маленький, очень ничтожненький, но имеющий, однако, уже свои
привычки и свои предрассудки, которые и принимаются за своеобразность, и вот,
оказывается, теперь даже и с желанием своей собственной веры. Собственно про
учение лорда трудно рассказать, в чем оно состоит. Он англичанин, но, говорят,
не принадлежит и к англиканской церкви и порвал с нею, а проповедует что-то свое
собственное. Это так легко в Англии: там и в Америке сект, может быть, еще
больше, чем у нас в нашем «черном народе». Секты скакунов, трясучек,
конвульсьонеров, квакеров, ожидающих миллениума и, наконец, хлыстовщина
(всемирная и древнейшая секта) — всего этого не перечтешь. Я, конечно, не в
насмешку говорю об этих сектах, сопоставляя их рядом с лордом Редстоком, но кто
отстал от истинной церкви и замыслил свою, хотя бы самую благолепную на вид,
непременно кончит тем же, чем эти секты. И пусть не морщатся почитатели лорда: в
философской основе этих самых сект, этих трясучек и хлыстовщины, лежат иногда
чрезвычайно глубокие и сильные мысли. По преданию, у Татариновой, в Михайловском
замке, около двадцатых годов, вместе с нею и с гостями ее, такими, как,
например, один тогдашний министр, вертелись и пророчествовали и крепостные слуги
Татариновой: стало быть, была же сила мысли и порыва, если могло создаться такое
«неестественное» единение верующих, а секта Татариновой была, по-видимому, тоже
хлыстовщина или одно из бесчисленных ее разветвлений. Я не слыхал из рассказов о
лорде Редстоке, чтоб у него вертелись и пророчествовали (верчение и пророчество
— есть необходимейший и древнейший атрибут почти всех этих западных и наших
сект, по крайней мере, чрезвычайного множества. И Тамплиеры тоже вертелись и
пророчествовали, тоже были хлыстовщиной и за это самое сожжены, а потом
восхвалены и воспеты французскими мыслителями и поэтами перед первой
революцией); я слышал только, что лорд Редсток как-то особенно учит о «схождении
благодати» и что, будто бы, по выражению одного передававшего о нем, у лорда
«Христос в кармане», — то есть чрезвычайно легкое обращение с Христом и
благодатью. О том же, что бросаются в подушки и ждут какого-то вдохновения
свыше, я, признаюсь, не понял, что передавали. Правда ли, что лорд Редсток хочет
ехать в Москву? Желательно, чтоб на этот раз никто из нашего духовенства не
поддакивал его проповеди. Тем не менее он производит чрезвычайные обращения и
возбуждает в сердцах последователей великодушные чувства. Впрочем, так и должно
быть: если он в самом деле искренен и проповедует новую веру, то, конечно, и
одержим всем духом и жаром основателя секты. Повторяю, тут плачевное наше
обособление, наше неведение народа, наш разрыв с национальностью, а во главе
всего — слабое, ничтожное понятие о православии. Замечательно, что о лорде
Редстоке, кроме немногих исключений, почти ничего не говорит наша пресса.

III. СЛОВЦО ОБ ОТЧЕТЕ УЧЕНОЙ КОМИССИИ О СПИРИТИЧЕСКИХ ЯВЛЕНИЯХ

«Обособление» ли спириты? Я думаю, что да. Наш возникающий
спиритизм, по-моему, грозит в будущем чрезвычайно опасным и скверным
«обособлением». «Обособление» есть ведь разъединение; я в этом смысле и говорю,
что в нашем молодом спиритизме заметны сильные элементы к восполнению и без того
уже всё сильнее и прогрессивнее идущего разъединения русских людей. Ужасно мне
нелепо и досадно читать иногда, у некоторых мыслителей наших, о том, что наше
общество спит, дремлет, лениво и равнодушно; напротив, никогда не замечалось
столько беспокойства, столько метания в разные стороны и столько искания
чего-нибудь такого, на что бы можно было нравственно опереться, как теперь.
Каждая самая беспутная даже идейка, если только в ней предчувствуется хоть
малейшая надежда что-нибудь разрешить, может надеяться на несомненный успех.
Успех же всегда ограничивается «обособлением» какой-нибудь новой кучки. Вот так
и с спиритизмом. И каково же было мое разочарование, когда я прочел наконец в
«Голосе» отчет известной комиссии, о которой так все кричали и возвещали, о
спиритических явлениях, наблюдавшихся всю зиму в доме г-на Аксакова. А я-то так
ждал и надеялся, что этот отчет раздавит и раздробит это непотребное (в его
мистическом значении) новое учение. Правда, у нас, по-видимому, еще не
замечается никаких учений, а идут лишь пока одни «наблюдения»; но так ли это на
самом деле? Жаль, что в эту минуту я не имею ни времени, ни места подробнее
изложить мою мысль; но в следующем, апрельском моем «Дневнике», я, может быть, и
решусь заговорить опять о спиритах. Впрочем, может быть, я обвиняю отчет
комиссии напрасно: не она, конечно, виновата в том, что я так сильно на нее
надеялся и что ожидал от нее, может быть, совсем невозможного, чего она никогда
и не могла дать. Но во всяком случае «Отчет» грешит изложением, редакцией.
Изложение это такого свойства, что в нем противники отчета непременно отыщут
«предвзятое» отношение к делу (стало быть, весьма ненаучное), хотя, может быть,
в комиссии вовсе не было столько этой «предвзятости», чтоб можно было за то
обвинить ее. (Немного-то предвзятости было, без этого у нас уж никак нельзя.) Но
редакция грешит несомненно: комиссия позволяет, например, себе заключать о таких
явлениях спиритизма (о материализации духов, например), которые она, по
собственному ее признанию, не наблюдала вовсе. Положим, она сделала это в виде,
так сказать, нравоучения, в нравоучительном и предупредительном смысле, забегая
вперед явлений, для пользы общества, чтоб спасти легкомысленных людей от
соблазна. Идея благородная, но вряд ли уместная в настоящем случае. Впрочем, что
же: неужели сама комиссия, состоящая из стольких ученых людей, могла серьезно
надеяться затушить нелепую идею в самом начале? Увы, если б комиссия представила
даже самые явные и прямые доказательства «подлогов», даже если б она изловила и
изобличила «плутующих» на деле и, так сказать, поймав их за руки (чего, впрочем,
отнюдь не случилось), то и тогда бы ей никто не поверил из увлекшихся
спиритизмом, даже из желающих только увлечься, по тому вековечному закону
человеческой природы, по которому, в мистических идеях, даже самые
математические доказательства — ровно ничего не значат. А тут, в этом-то, в
нашем возникающем спиритизме, — клянусь, на первом плане, лишь идея мистическая,
и — что же вы с нею можете сделать? Вера и математические доказательства — две
вещи несовместимые. Кто захочет поверить — того не остановите. А тут, вдобавок,
и доказательства далеко не математические.

Тем не менее отчет всё бы мог быть полезен. Он мог быть
несомненно полезен для всех еще не совращенных и пока еще равнодушных к
спиритизму. А теперь, при «хотении верить», хотению может быть дано новое оружие
в руки. Да и слишком презрительно-высокомерный тон отчета можно бы было
смягчить; право, можно подумать, читая его, что обе почтенные стороны, во время
наблюдений, почему-либо лично поссорились. На массу это подействует не в пользу
«Отчета».

     
IV. ЕДИНИЧНЫЕ ЯВЛЕНИЯ

Но является и другой разряд явлений, довольно любопытный,
особенно между молодежью. Правда, явления пока единичные. Рядом с рассказами о
нескольких несчастных молодых людях, «идущих в народ», начинают рассказывать и о
другой совсем молодежи. Эти новые молодые люди тоже беспокоятся, пишут к вам
письма или сами приходят с своими недоумениями, статьями и с неожиданными
мыслями, но совсем не похожими на те, которые мы до сих пор в молодежи встречать
привыкли. Так что есть некоторый повод предположить, что в молодежи нашей
начинается некоторое движение, совершенно обратное прежнему. Что же, этого,
может быть, и должно было ожидать. В самом деле: чьи они дети? Они именно дети
тех «либеральных» отцов, которые, в начале возрождения России, в нынешнее
царствование, как бы отторгнулись всей массой от общего дела, вообразив, что в
том-то и прогресс и либерализм. А между тем — так как всё это отчасти прошедшее,
— много ли было тогда воистину либералов, много ли было действительно
страдающих, чистых и искренних людей, таких как, например, недавний еще тогда
покойник Белинский (не говоря уже об уме его)? Напротив, в большинстве это
все-таки была лишь грубая масса мелких безбожников и крупных бесстыдников, в
сущности тех же хапуг и «мелких тиранов», но фанфаронов либерализма, в котором
они ухитрились разглядеть лишь право на бесчестье. И чего тогда не говорилось и
не утверждалось, какие нередко мерзости выставлялись за честь и доблесть. В
сущности, это была грубая улица, и честная идея попала на улицу. А тут как раз
подоспело освобождение крестьян, а с ним вместе — разложение и «обособление»
нашего интеллигентного общества во всех возможных смыслах. Люди не узнавали друг
друга, и либералы не узнавали своих же либералов. И сколько было потом грустных
недоумений, тяжелых разочарований! Бесстыднейшие ретрограды вылетали иногда
вдруг вперед, как прогрессисты и руководители, и имели успех. Что же могли
видеть многие тогдашние дети в своих отцах, какие воспоминания могли сохраниться
в них от их детства и отрочества? Цинизм, глумление, безжалостные посягновения
на первые нежные святые верования детей; затем нередко открытый разврат отцов и
матерей, с уверением и научением, что так и следует, что это-то и истинные
«трезвые» отношения. Прибавьте множество расстроившихся состояний, а вследствие
того нетерпеливое недовольство, громкие слова, прикрывающие лишь эгоистическую,
мелкую злобу за материальные неудачи, — о, юноши могли это наконец разобрать и
осмыслить! А так как юность чиста, светла и великодушна, то, конечно, могло
случиться, что иные из юношей не захотели пойти за такими отцами и отвергли их
«трезвые» наставления. Таким образом, подобное «либеральное» воспитание и могло
произвести совсем обратные следствия, по крайней мере в некоторых примерах. Вот
эти-то, может быть, юноши и подростки и ищут теперь новых путей и прямо начинают
с отпора тому ненавистному им циклу идей, который встретили они в детстве, в
своих жалких родных гнездах.

     
V. О ЮРИЕ САМАРИНЕ

А твердые и убежденные люди уходят: умер Юрий Самарин,
даровитейший человек, с неколебавшимися убеждениями, полезнейший деятель. Есть
люди, заставляющие всех уважать себя, даже не согласных с их убеждениями. «Новое
время» сообщило о нем один чрезвычайно характеристический рассказ. Еще так
недавно, в конце февраля, в проезд через Петербург, Самарин успел прочесть в
февральском Љ «Отечественных записок» статью князя Васильчикова «Чернозем и его
будущность». Эта статья так подействовала на него, что он не спал всю ночь: «Это
очень хорошая и верная статья (сказал Самарин наутро своему приятелю). Я ее
читал вчера вечером, и она произвела на меня такое впечатление, что я не мог
заснуть; всю ночь так и мерещилась страшная картина безводной и безлесной
пустыни, в которую превращается наша средняя черноземная полоса России от
постоянного, ничем не останавливаемого уничтожения лесов».

«Много ли у нас найдется людей, которые теряют сон в заботах о
своей родине?» — прибавляет к этому «Новое время». Я думаю, что еще найдутся, и,
кто знает, может быть, теперь, судя по тревожному положению нашему, еще больше,
чем прежде. Беспокоящихся людей, в самых многоразличных смыслах, у нас всегда
бывало довольно, и мы вовсе уж не так спим, как про нас утверждают; но не в том
дело, что есть беспокоящиеся, а в том, как они судят, а с Юрием Самариным мы
лишились твердого и глубокого мыслителя, и вот в чем утрата. Старые силы
отходят, а на новых, на грядущих людей пока еще только разбегаются глаза…


Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876
     

     

АПРЕЛЬ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ I.
ИДЕАЛЫ РАСТИТЕЛЬНОЙ СТОЯЧЕЙ ЖИЗНИ. КУЛАКИ И МИРОЕДЫ. ВЫСШИЕ ГОСПОДА, ПОДГОНЯЮЩИЕ
РОССИЮ

В мартовском Љ «Русского вестника» сего года помещена на меня
«критика», г-на А., т. е. г-на Авсеенко. Отвечать г-ну Авсеенко нет никакой
выгоды: трудно представить писателя, менее вникающего в то, что он пишет. А
впрочем, если б он и вникал, то вышло бы то же самое. Всё, что в статье его
касается до меня, написано им на тему, что не мы, культурные люди, должны
преклониться перед народом — ибо «идеалы народные суть по преимуществу идеалы
растительной стоячей жизни», — а что, напротив, народ должен просветиться от
нас, культурных людей, и усвоить нашу мысль и наш образ. Одним словом, г-ну
Авсеенке очень не понравились мои слова в февральском «Дневнике» о народе. Я
полагаю, что тут лишь одна неясность, в которой я сам виноват. Неясность и надо
разъяснить, отвечать же г-ну Авсеенко буквально нельзя. Что вы, например, будете
иметь общего с человеком, который вдруг говорит о народе, например, такие слова:

«На его плечах (т. е. на плечах народа), на его терпении и
самопожертвовании, на его живучей силе, горячей вере и великодушном презрении к
собственным интересам — создалась независимость России, ее сила и способность к
историческому призванию. Он сохранил нам чистоту христианского идеала, высокий и
смиренный в своем величии героизм и те прекрасные черты славянской природы,
которые, отразившись в бодрых звуках пушкинской поэзии, постоянно питали потом
живую струю нашей литературы…»

И вот, только что это написалось (то есть переписалось из
славянофилов), на следующей же странице г-н Авсеенко сообщает про тот же русский
народ совершенно противуположное:

«Дело в том, что народ наш не дал нам идеала деятельной
личности. Всё прекрасное, что мы замечаем в нем и что наша литература, к ее
великой чести, приучила нас любить в нем, является только на степени стихийного
существования, замкнутого, идиллического (?) быта или пассивной жизни. Как скоро
выделяется из народа деятельная, энергическая личность, очарование по большей
части исчезает, и чаще всего индивидуальность является в непривлекательной форме
мироеда, кулака, самодура. Активных идеалов в народе до сих пор нет, и надеяться
на них — значит отправляться от неизвестной и, может быть, мнимой величины».

И всё это сказать сейчас же после того, как на предыдущей
странице было объявлено, что на «плечах народа, на его терпении и
самопожертвовании, на его живучей силе, горячей вере и великодушном презрении к
собственным интересам — создалась независимость России!» Да ведь, чтоб выказать
живучую силу, нельзя быть только пассивным! А чтобы создать Россию, нельзя было
не проявить силы! Чтобы выказать великодушное презрение к собственным интересам,
непременно надо было проявить великодушную и активную деятельность в интересе
других, то есть в интересе общем, братском. Чтобы «вынести на плечах своих»
независимость России, никак нельзя было сидеть пассивно на месте, а непременно
надо было хоть привстать с места и хоть раз шагнуть; по крайней мере хоть
что-нибудь сделать, а между тем сейчас же и прибавляется, что чуть народ начнет
что-нибудь делать, то тотчас заявляет себя «в непривлекательных формах мироеда,
кулака или самодура». Выходит, стало быть, что кулаки, мироеды и самодуры и
вынесли на плечах Россию. Значит, все эти наши святые митрополиты (стоятели за
народ и строители земли русской), все благочестивые князья наши, все бояре и
земские люди из тех, которые работали и служили России до пожертвования жизнью и
имена которых благоговейно сохранила история, — всё это были только мироеды,
кулаки и самодуры! Может быть, скажут, что г-н Авсеенко не про тогдашних
говорил, а про теперешних, — а история это там сама по себе, и что всё то было
при царе Горохе. Но в таком случае выходит, что народ наш переродился? И про
какой же теперешний народ говорит г-н Авсеенко? Откуда он его начинает? С
реформы Петра? С культурного периода? С окончательного закрепощения? Но в таком
случае культурный г-н Авсеенко сам себя выдает; всякий скажет ему о тогда:
стоило вас культурить, чтоб взамен того развратить народ и обратить его в одних
кулаков и мошенников. Да неужели вы до такой степени «имеете дар одно худое
видеть», г-н Авсеенко? Неужели ж народ наш, закрепощенный именно ради вашей же
культуры (по крайней мере, по учению генерала Фадеева), после двухсотлетнего
рабства своего заслужил от вас, от окультурившегося человека, вместо
благодарности или даже жалости, лишь один только этот высокомерный плевок про
кулаков и мошенников. (То, что вы похвалили его выше, я ни во что не считаю, ибо
вы уничтожили это на другой же странице.) За вас же он был, двести лет связан по
рукам и по ногам, чтобы вам ума из Европы прибыло, и вот вы, когда вам прибыло
из Европы ума (?), избоченившись перед связанным и оглядывая его с культурной
высоты своей, вдруг заключаете о нем, что «плох и пассивен и мало выказал
деятельности (это связанный-то), а проявил лишь некоторые пассивные добродетели,
которые хоть и питали литературу живыми соками, но в сущности не стоят медного
гроша, потому что чуть только народ начнет действовать, как тотчас же является
кулаком и мошенником». Нет, не следовало бы отвечать г-ну Авсеенко, и если я
отвечаю, то единственно признавая за собою собственный промах, который и объясню
ниже. Тем не менее, так как уж пришлось к слову, все-таки считаю не лишним дать
некоторое понятие читателю и о г-не Авсеенко. Он представляет собою, как
писатель, весьма интересный для наблюдения маленький культурный тип своего рода,
имеющий некоторое общее значение, что весьма даже нехорошо.

     
II. КУЛЬТУРНЫЕ ТИПИКИ.
ПОВРЕДИВШИЕСЯ ЛЮДИ

Г-н Авсеенко давно пишет критики, несколько лет уже, и я, каюсь
в том, всё еще возлагал на него некоторые надежды: «выпишется, думал я, и
что-нибудь скажет»; но я мало знал его. Заблуждение мое продолжалось вплоть до
октябрьского Љ «Русского вестника» 1874 года, в котором г-н Авсеенко в статье
своей по поводу комедий и драм Писемского вдруг произнес следующее: «…Гоголь
заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию
произведений и слишком полагаться на одну только художественность. Такой взгляд
на задачу беллетристики разделялся весьма многими в нашей литературе сороковых
годов, и в нем отчасти лежит причина: почему эта литература была бедна
внутренним содержанием (!)».

Это литература-то сороковых годов была бедна внутренним
содержанием! Такого странного известия я не ожидал во всю мою жизнь. Это та
самая литература, которая дала нам полное собрание сочинений Гоголя, его
комедию: «Женитьба». (бедную внутренним содержанием, ух!), дала нам потом его
«Мертвые души» (бедные внутренним содержанием — да хоть бы что другое сказал
человек, ну первое слово, которое на ум пришло, всё бы лучше вышло). Затем
вывела Тургенева с его «Записками охотника» (и эти бедны внутренним
содержанием?), затем Гончарова, написавшего еще в 40-х годах «Обломова» и
напечатавшего тогда же лучший из него эпизод «Сон Обломова», который с
восхищением прочла вся Россия! Это та литература, которая дала нам, наконец,
Островского, — но именно про типы-то Островского и разражается г-н Авсеенко в
этой же статье самыми презрительными плевками:

«Мир чиновников оказался, вследствие внешних причин, не вполне
доступен для театральной сатиры; зато с тем большим усердием и пристрастием
устремилась наша комедия в мир замоскворецкого и апраксинского купечества, в мир
странниц и свах, пьяных приказных, бурмистров, причетников, питерщиков. Задача
комедии сузилась непостижимым образом до копирования пьяного или безграмотного
жаргона, воспроизведения диких ухваток, грубых и оскорбительных для
человеческого чувства типов и характеров. На сцене безраздельно воцарился жанр,
не тот теплый, веселый, буржуазный (?) жанр, который порою так пленителен на
французской сцене (это водевильчик-то: один залез под стол, а другой вытащил его
за ногу?), а жанр грубый, нечистоплотный и отталкивающий. Некоторые писатели,
как, например, г-н Островский, внесли в эту литературу много таланта, сердца и
юмора, но в общем театр наш пришел к крайнему понижению внутреннего уровня, и
весьма скоро оказалось, что ему нечего сказать образованной части общества, что
он и дела не имеет с этой частью общества».

Итак, Островский понизил уровень сцены, Островский ничего не
сказал «образованной» части общества! Стало быть, необразованное общество
восхищалось Островским в театре и зачитывалось его произведениями? О да,
образованное общество, видите ли, ездило тогда в Михайловский театр, где был тот
«теплый, веселый, буржуазный жанр, который порою так пленителен на французской
сцене». А Любим Торцов «груб, нечистоплотен». Про какое же это образованное
общество говорит г-н Авсеенко, любопытно бы узнать? Грязь не в Любиме Торцове:
«он душою чист», а грязь именно, может быть, там, где царствует этот «теплый
буржуазный жанр, который порою так пленителен на французской сцене». И что за
мысль, что художественность исключает внутреннее содержание? Напротив, дает его
в высшей степени: Гоголь в своей «Переписке» слаб, хотя и характерен, Гоголь же
в тех местах «Мертвых душ», где, переставая быть художником, начинает рассуждать
прямо от себя, просто слаб и даже не характерен, а между тем его создания, его
«Женитьба», его «Мертвые души» — самые глубочайшие произведения, самые богатые
внутренним содержанием, именно по выводимым в них художественным типам. Эти
изображения, так сказать, почти давят ум глубочайшими неносильными вопросами,
вызывают в русском уме самые беспокойные мысли, с которыми, чувствуется это,
справиться можно далеко не сейчас; мало того, еще справишься ли когда-нибудь? А
г-н Авсеенко кричит, что в «Мертвых душах» нет внутреннего содержания! Но вот
вам «Горе от ума», — ведь оно только и сильно своими яркими художественными
типами и характерами, и лишь один художественный труд дает всё внутреннее
содержание этому произведению; чуть же Грибоедов, оставляя роль художника,
начинает рассуждать сам от себя, от своего личного ума (устами Чацкого, самого
слабого типа в комедии), то тотчас же понижается до весьма незавидного уровня,
несравненно низшего даже и тогдашних представителей нашей интеллигенции.
Нравоучения Чацкого несравненно ниже самой комедии и частью состоят из чистого
вздора. Вся глубина, всё содержание художественного произведения заключается,
стало быть, только в типах и характерах. Да и всегда почти так бывает.

Таким образом, читатель видит, с каким критиком имеет дело, и
уже отсюда слышу вопросы: да зачем же вы с ним связываетесь? Повторяю еще раз,
что хочу лишь разъяснить собственную оплошность, а собственно г-ном Авсеенко
занимаюсь в эту минуту, как и сказал выше, не как критиком, а как отдельным и
любопытным литературным явлением. Тут своего рода тип, мне полезный. Я очень
долго не понимал г-на Авсеенко, — то есть не статей его, я статей его и всегда
не понимал, да и нечего в них понимать или не понимать, — с этой же статьи в
октябрьском Љ «Русского вестника» 1874 года я прямо уже махнул рукой, впрочем,
постоянно и глубоко недоумевая: каким это образом статьи такого сбивчивого
писателя появляются в таком серьезном журнале, как «Русский вестник»? Но вот
вдруг случилось одно комическое происшествие — и я вдруг понял г-на Авсеенко: он
вдруг начал печатать в начале зимы свой роман «Млечный путь». (И зачем этот
роман перестал печататься!) Этот роман мне вдруг разъяснил весь тип писателя
Авсеенко. Собственно про роман мне даже и не идет говорить: я сам романист, и
мне не годится критиковать собрата. А потому я и не буду критиковать роман
нисколько, тем более, что он доставил мне несколько искренно веселых минут. Там,
например, молодой герой, князь, в опере, в ложе, всенародно хнычет,
расчувствовавшись от музыки, а великосветская дама пристает к нему в умилении:
«Вы плачете? Вы плачете?» Но не в том совсем дело, а в том, что я сущность
писателя понял: г-н Авсеенко изображает собою, как писатель, деятеля,
потерявшегося на обожании высшего света. Короче, он пал ниц и обожает перчатки,
кареты, духи, помаду, шелковые платья (особенно тот момент, когда дама садится в
кресло, а платье зашумит около ее ног и стана) и, наконец, лакеев, встречающих
барыню, когда она возвращается из итальянской оперы. Он пишет обо всем этом
беспрерывно, благоговейно, молебно и молитвенно, одним словом, совершает как
будто какое-то даже богослужение. Я слышал (не знаю, может быть, в насмешку),
что этот роман предпринят с тем, чтоб поправить Льва Толстого, который слишком
объективно отнесся к высшему свету в своей «Анне Карениной», тогда как надо было
отнестись молитвеннее, коленопреклоненное, и, уж конечно, не стоило бы об этом
обо всем говорить вовсе, если б, повторяю, не разъяснился совсем новый
культурный тип. Оказывается ведь, что в каретах-то, в помаде-то и в особенности
в том, как лакеи встречают барыню, — критик Авсеенко и видит всю задачу
культуры, всё достижение цели, всё завершение двухсотлетнего периода нашего
разврата и наших страданий, и видит совсем не смеясь, а любуясь этим.
Серьезность и искренность этого любования составляет одно из самых любопытных
явлений. Главное в том, что г-н Авсеенко, как писатель, не один; и до него были
«коленкоровых манишек беспощадные Ювеналы», но никогда в такой молитвенной
степени. Положим, что не все они таковы, но в том-то и беда моя, что я
мало-помалу наконец убедился, что таких представителей культуры даже
чрезвычайное множество в литературе и в жизни, хотя бы и не в таком строгом и
чистом типе. Признаюсь, меня как бы светом озарило: после этого, конечно,
понятны пасквильные слова на Островского и тот «теплый, веселый, буржуазный
жанр, который порою так пленителен на французской сцене». Э, тут вовсе даже и не
Островский, и не Гоголь, и не сороковые года (очень их надо!), тут просто
Михайловский петербургский театр, посещаемый высшим обществом и к которому
подъезжают в каретах, — вот это и всё, вот это-то и увлекло, вот это-то и
захватило писателя с беспощадною силой, и прельстило его, закружив и замотав его
ум навеки. Повторяю опять, на это не надо смотреть с одной лишь комической
точки, всё это гораздо любопытнее. Тут, одним словом, многое происходит от
особого рода мании, почти болезненной, так сказать, слабости, которую надо бы
щадить. Карета высшего света едет, например, в театр: вы только посмотрите, как
она едет и как свет от фонарей, врываясь в окошки кареты, веселит в ней сидящую
даму: это уже не перо, это молитва, и этому надобно сострадать! Конечно, многие
из них тщеславятся перед народом как бы чем-то и высшим перчаток; между ними
много чрезвычайно даже либеральных людей, почти республиканцев, а между тем
нет-нет и скажется вдруг перчаточник. Эта слабость, эта мания к красотам высшего
света с его устрицами и сторублевыми арбузами на балах, эта мания, — как ни
невинна, но она породила, например у нас, даже крепостников особого рода между
такими личностями, которые и душ-то своих никогда не имели; но, раз признав
кареты и Михайловский театр за завершение культурного периода Российской
истории, они вдруг стали совсем крепостниками по убеждению, и хотя вовсе не
мыслят ничего закрепостить вновь, но, по крайней мере, плюют на народ со всею
откровенностью и с видом самого полного культурного права. Вот они-то и сыплют
на него удивительнейшие обвинения: связанного двести лет сряду дразнят
пассивностью, бедного, с которого драли оброк, обвиняют в нечистоплотности, не
наученного ничему обвиняют в ненаучности, а битого палками — в грубости нравов,
а подчас готовы обвинить даже за то, что он не напомажен и не причесан у
парикмахера из Большой Морской. Это вовсе не преувеличение, это буквально так, и
вот в том-то всё и дело, что не преувеличение. У них отвращение от народа
остервенелое, и если когда и похвалят народ, — ну, из политики, то наберут лишь
громких фраз, для приличия, в которых сами не понимают ни слова, потому что сами
себе через несколько строк и противоречат. Кстати, припоминаю теперь один
случай, бывший со мною два с половиною года назад. Я ехал в вагоне в Москву и
ночью вступил в разговор с сидевшим подле меня одним помещиком. Сколько я мог
разглядеть в темноте, это был сухенький человечек, лет пятидесяти, с красным и
как несколько распухшим носом и, кажется, с больными ногами. Был он чрезвычайно
порядочного типа — в манерах, в разговоре, в суждениях и говорил даже очень
толково. Он говорил про тяжелое и неопределенное положение дворянства, про
удивительную дезорганизацию в хозяйстве по всей России, говорил почти без злобы,
но с строгим взглядом на дело и ужасно заинтересовал меня. И что же вы думаете:
вдруг, как-то к слову, совершенно не заметив того, он изрек, что считает себя и
в физическом отношении несравненно выше мужика и что это уж, конечно, бесспорно.

— То есть, вы хотите сказать, как тип нравственно развитого и
образованного человека? — пояснил было я.

— Нет, совсем нет, совсем не одна нравственная, а прямо
физическая природа моя выше мужицкой; я телом выше и лучше мужика, и это
произошло от того, что в течение множества поколений мы перевоспитали себя в
высший тип.

Спорить тут было нечего: этот слабый человечек, с золотушным
красным носом и с больными ногами (в подагре, может быть, — дворянская болезнь)
совершенно добросовестно считал себя физически, телом, выше и прекраснее мужика!
Повторяю, в нем не было никакой злобы, но согласитесь, что этот беззлобный
человек, даже и в беззлобии своем, может вдруг, при случае, сделать страшную
несправедливость перед народом, совершенно невинно, спокойно и добросовестно,
именно вследствие презрительного взгляда его на народ, — взгляда почти
бессознательного, почти от него не зависящего.

Тем не менее собственную оплошность мою мне поправить
необходимо. Я написал тогда об идеалах народа и о том, что мы, «как блудные
дети, возвратись домой, должны преклоняться перед правдой народной и ждать от
нее лишь одной мысли и образа. Но что, с другой стороны, и народ должен взять у
нас нечто из того, что мы принесли с собой, что это нечто существует
действительно, не мираж, имеет образ, форму и вес, и что, в противном случае,
если не согласимся, то пусть уже лучше разойдемся и погибнем врознь». Вот это-то
всем, как вижу теперь, и показалось неясным. Во-первых, стали спрашивать: что за
такие идеалы у народа, перед которыми надо преклоняться; а во-вторых: что я
подразумеваю под тою драгоценностью, которую мы принесли с собою и которую
должен народ принять от нас sine qua non? И что не короче ли, наконец, не нам, а
народу преклониться перед нами, единственно по тому одному, что мы Европа и
культурные люди, а он лишь Россия и пассивен? Г-н Авсеенко положительно решает
вопрос в этом смысле, но я уже не одному г-ну Авсеенко хочу теперь отвечать, а
всем, не понявшим меня «культурным» людям, начиная с «коленкоровых манишек
беспощадных Ювеналов» до недавних еще господ, провозгласивших, что у вас и
сохранять совсем нечего. Итак, к делу; если б я не погнался тогда за краткостью
и разъяснил подробнее, то, конечно, можно бы было не согласиться со мной, но
зато не искажать меня и не обвинять в неясности.

     
III. СБИВЧИВОСТЬ И
НЕТОЧНОСТЬ СПОРНЫХ ПУНКТОВ

Нам прямо объявляют, что у народа нет вовсе никакой правды, а
правда лишь в культуре и сохраняется верхним слоем культурных людей. Чтоб быть
добросовестным вполне, я эту дорогую европейскую нашу культуру приму в самом
высшем ее смысле, а не в смысле лишь карет и лакеев, именно в том смысле, что
мы, сравнительно с народом, развились духовно и нравственно, очеловечились,
огуманились и что тем самым, к чести нашей, совсем уже отличаемся от народа.
Сделав такое беспристрастное заявление, я уже прямо поставлю перед собой вопрос:
«Точно ли мы так хороши собой и так безошибочно окультурены, что народную
культуру побоку, а нашей поклон? И, наконец, что именно мы принесли с собой из
Европы народу?»

Но прежде, чем отвечать на такой вопрос, для порядку, устраним
всякую речь, например, о науке, промышленности и проч., чем Европа справедливо
может гордиться перед нашим отечеством. Такое устранение будет совершенно
правильным, ибо вовсе не об том идет теперь дело; тем более, что и наука-то эта
там в Европе, а мы-то сами, то есть верхние слои культурных людей в России, еще
не очень блистаем наукой, несмотря на двухсотлетнюю школу, и что поклоняться
нам, культурному слою, за науку во всяком случае еще рано. Так что наука вовсе
не составляет какого-нибудь существенного и непримиримого различия между обоими
классами русских людей, то есть между простонародьем и верхним культурным слоем,
и выставлять науку как главное существенное различие наше от народа, повторяю,
совсем неверно и было бы ошибкою, а различие надо искать совсем в другом. К тому
же наука есть дело всеобщее, и не один какой-нибудь народ в Европе изобрел ее, а
все народы, начиная с древнего мира, и это дело преемственное. С своей стороны
русский народ никогда и не был врагом науки, мало того, она уже проникала к нам
еще и до Петра. Царь Иван Васильевич употреблял все усилия, чтоб завоевать
Балтийское прибрежье, лет сто тридцать раньше Петра. Если б завоевал его и
завладел его гаванями и портами, то неминуемо стал бы строить свои корабли, как
и Петр, а так как без науки их нельзя строить, то явилась бы неминуемо наука из
Европы, как и при Петре. Наши Потугины бесчестят народ наш насмешками, что
русские изобрели один самовар, но вряд ли европейцы примкнут к хору Потугиных.

Слишком ясно и понятно, что всё делается по известным законам
природы и истории и что не скудоумие, не низость способностей русского народа и
не позорная лень причиною того, что мы так мало произвели в науке и в
промышленности. Такое-то дерево вырастает в столько-то лет, а другое вдвое позже
его. Tyт всё зависит от того, как был поставлен народ природой, обстоятельствами
и что ему прежде всего надо было сделать. Тут причины географические,
этнографические, политические, тысячи причин, и всё ясных и точных. Никто из
здравых умом не станет укорять и стыдить тринадцатилетнего за то, что ему не
двадцать пять лет. «Европа, дескать, деятельнее и остроумнее пассивных русских,
оттого и изобрела науку, а они нет». Но пассивные русские, в то время как там
изобретали науку, проявляли не менее изумляющую деятельность: они создавали
царство и сознательно создали его единство. Они отбивались всю тысячу лет от
жестоких врагов, которые без них низринулись бы и на Европу. Русские
колонизировали дальнейшие края своей бесконечной родины, русские отстаивали и
укрепляли за собою свои окраины, да так укрепляли, как теперь мы, культурные
люди, и не укрепим, а, напротив, пожалуй, еще их расшатаем. К концу концов,
после тысячи лет — у нас явилось царство и политическое единство беспримерное
еще в мире, до того, что Англия и Соединенные Штаты, единственные теперь
оставшиеся два государства, в которых политическое единство крепко и
своеобразно, может быть, в этом нам далеко уступят. Ну, а взамен того в Европе,
при других обстоятельствах политических и географических, возросла наука. Но
зато, вместе с ростом и с укреплением ее, расшаталось нравственное и
политическое состояние Европы почти повсеместно. Стало быть, у всякого свое, и
еще неизвестно, кому придется завидовать. Мы-то науку во всяком случае
приобретем, ну а неизвестно еще, что станется с политическим единством Европы?
Может быть, немцы, всего еще лет пятнадцать тому назад, согласились бы променять
половину своей научной славы на такую силу политического единства, которая была
у нас уже очень давно. И немцы теперь достигли крепкого политического единства,
по крайней мере по своим понятиям, но тогда у них еще не было Германской
империи, и, уж конечно, они нам завидовали про себя, несмотря на всё их
презрение к нам. Итак, не об науке и не о промышленности надо поставить вопрос,
а собственно о том, чем мы, культурные люди, возвратясь из Европы, стали
нравственно, существенно выше народа и какую такую недосягаемую драгоценность
принесли мы ему в форме нашей европейской культуры? Почему мы люди чистые, а
народ всё еще человек черный, почему мы всё, а народ ничего? Я утверждаю, что в
этом между нами, культурными людьми, чрезвычайная неясность и что мало кто из
«культурных» на это ответит правильно. Напротив, тут — кто в лес, кто по дрова,
а насмешки над тем, зачем сосна не выросла в семь лет, а требует всемеро больше
для росту лет, — еще до того обыденны и обыкновенны, что не редкость их услышать
даже и не от одних Потугиных, а и от людей гораздо повыше их по развитию. О г-не
Авсеенко уж и не упоминаю. А затем прямо обращаюсь к вопросу, поставленному
вверху главы: точно ли мы так хороши собой и так безошибочно окультурены, что
народную культуру побоку, а нашей поклон? И если мы и несем что с собой, то что
именно? На это прямо отвечу, что мы гораздо хуже народа, и почти во всех
отношениях.

Нам говорят, что в народе чуть деятель, то тотчас кулак и
мошенник. (Это не один г-н Авсеенко утверждает, да и вообще г-н Авсеенко никогда
и ничего не скажет нового.) Во-первых, это неправда, а во-вторых, разве между
культурными Русскими не такие же кулаки и мошенники поминутно? Да чуть ли не
больше еще, и это тем стыднее, потому что они окультурены, а народ нет. Но
главное в том, что вовсе нельзя сказать про народ, что чуть в нем объявится
деятель, то в большинстве выйдет кулак и мошенник. Не знаю, где выросли
утверждающие это, я же с детства и во всю жизнь мою видел совсем другое. Мне
было всего еще девять лет от роду, как, помню, однажды, на третий день светлого
праздника, вечером, часу в шестом, всё наше семейство, отец и мать, братья и
сестры, сидели за круглым столом, за семейным чаем, а разговор шел как раз о
деревне и как мы все отправимся туда на лето. Вдруг отворилась дверь, и на
пороге показался наш дворовый человек, Григорий Васильев, сейчас только из
деревни прибывший. В отсутствие господ ему даже поручалось управление деревней,
и вот вдруг вместо «управляющего», всегда одетого в немецкий сюртук и имевшего
солидный вид, явился человек в старом зипунишке и в лаптях. Из деревни пришел
пешком, а войдя, стал в комнате, не говоря ни слова.

— Что это? — крикнул отец в испуге. — Посмотрите, что это?

— Вотчина сгорела-с! — пробасил Григорий Васильев.

Описывать не стану, что за тем последовало; отец и мать были
люди небогатые и трудящиеся — и вот такой подарок к светлому дню! Оказалось, что
всё сгорело, всё дотла: и избы, и амбар, и скотный двор, и даже яровые семена,
часть скота и один мужик, Архип. С первого страху вообразили, что полное
разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вот вдруг
подходит к ней наша няня, Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то
есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взрастила и выходила. Была она
тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого, и всегда нам рассказывала
такие славные сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: «Не надо мне»,
и накопилось ее жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, — «на
старость пригодится» — и вот она вдруг шепчет маме:

— Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что,
мне не надо…

Денег у ней не взяли, обошлись и без того. Но вот вопрос: к
какому типу принадлежала эта скромная женщина, давно уже теперь умершая, и
умершая в богадельне, где ей очень ее деньги понадобились. Ведь, я думаю, таких
нельзя сопричислить к кулакам и мошенникам, а если нельзя, то как определить ее
поступок: явилась ли она с ним лишь «на степени стихийного существования,
замкнутого, идиллического быта и пассивной жизни», — или проявила что-нибудь
поэнергичнее пассивности? Очень любопытно бы послушать, как разрешил бы это г-н
Авсеенко. Мне с презрением ответят, что это единичный случай; но я и один успел
вот заметить в жизни моей таких случаев многие сотни в нашем простонародье, а
между тем я твердо знаю, что есть и другие наблюдатели, тоже умеющие смотреть на
народ без плевка. Не помните ли вы, как в «Семейной хронике» Аксакова мать
умолила в слезах мужиков перевести ее через широкую Волгу в Казань, к больному
ребенку, по тонкому льду, весною, когда уже несколько дней никто не решался
ступить на лед, взломавшийся и прошедший всего только несколько часов спустя по
переходе. Помните ли вы прелестное описание этого перехода, и как потом, когда
перешли, мужики и денег брать не хотели, понимая, что сделали всё из-за слез
матери и для Христа бога нашего. Происходило же это в самое темное время
крепостного права! Что же, всё это единичные факты? А если и похвальные, — то
лишь «на степени стихийного существования, замкнутого, идиллического быта и
пассивной жизни»? Да так ли? единичные ли, случайные ли это только факты?
Деятельный риск собственною жизнию из сострадания к горю матери — можно ли
считать лишь пассивностью? Не из правды ли, напротив, народной, не из милосердия
ли и всепрощения и широкости взгляда народного произошло это, да еще в самое
варварское время крепостного права? Да народ и веры не знает, скажете вы, он и
молитвы не умеет прочесть, он поклоняется доске и лепечет какой-то вздор, про
святую пятницу и про Фрола и Лавра. На это отвечу вам, что вот эти-то мысли и
явились у вас из продолжающегося презрения вашего к русскому народу и упорно
сохраняющемуся в русском культурном типе. Мы о вере народа и о православии его
имеем всего десятка два либеральных и блудных анекдотов и услаждаемся
глумительными рассказами о том, как поп исповедует старуху или как мужик молится
пятнице. Если б г-н Авсеенко действительно понимал то, что он написал о вере
народной, спасшей Россию, а не выписал бы у славянофилов, то не оскорбил бы
народа тут же сейчас, обозвав его чуть не сплошь «кулаком и мироедом». Но в том
и дело, что эти люди ровно ничего не понимают в православии, а потому ровно
ничего не поймут никогда и в народе нашем. Знает же народ Христа бога своего,
может быть, еще лучше нашего, хоть и не учился в школе. Знает, — потому что во
много веков перенес много страданий и в горе своем всегда, с начала и до наших
дней, слыхивал об этом боге-Христе своем от святых своих, работавших на народ и
стоявших за землю русскую до положения жизни, от тех самых святых, которых чтит
народ доселе, помнит имена их и у гробов их молится. Поверьте, что в этом смысле
даже самые темные слои народа нашего образованны гораздо больше, чем вы в
культурном вашем неведении об них предполагаете, а может быть, даже образованнее
и вас самих, хоть вы и учились катехизису.

     
IV. БЛАГОДЕТЕЛЬНЫЙ
ШВЕЙЦАР, ОСВОБОЖДАЮЩИЙ РУССКОГО МУЖИКА

Вот что пишет г-н Авсеенко в мартовской статье своей. Мне
хочется быть совершенно беспристрастным, а потому позволю себе эту очень большую
выписку, чтоб не сказали, что я лишь надергал фраз. К тому же эти именно слова
г-на Авсеенки я считаю теперь общим западническим мнением о русском народе, а
потому очень рад случаю ответить:

«… Для нас важно, при каких условиях образованное меньшинство
у нас впервые внимательно заглянуло через стену, отделявшую его от народа.
Несомненно, что открывшееся его глазам должно было поразить его и во многих
отношениях удовлетворить внутренним потребностям, в нем сказавшимся. Люди,
недовольные ролью приемышей западной цивилизации, нашли там идеалы совершенно
отличные от европейских и тем не менее прекрасные. Люди, разочарованные и, по
тогдашнему выражению, раздвоенные заимствованною культурой, нашли там простые,
цельные натуры, силу веры, напоминавшую первые века христианства, суровую
свежесть патриархального быта. Контраст между двумя жизнями, как мы сказали уже,
должен был производить эффект чрезвычайный, неотразимый. Захотелось освежиться в
невозмущенных волнах этого стихийного существования, подышать чистым воздухом
полей и лесов. Лучшие люди были поражены тем, что в этом стоячем быту, чуждом не
только образованности, но и простой грамотности, являются черты такого душевного
величия, перед которыми должно преклониться просвещенное меньшинство. Все эти
впечатления создали огромный запрос на сближение с народом.

Но что именно понималось под этим сближением с народом?
Народные идеалы только потому и были ясны, что народная жизнь текла бесконечно
далеко от жизни образованного круга, что условия и содержание этих двух жизней
были совершенно различны. Вспомним, что люди малообразованные, жившие очень
близко к народу, давно уже практически и материально удовлетворившие этому
запросу на сближение, совсем не замечали прекрасных народных идеалов и твердо
верили, что мужик — собака и каналья. Это очень важно потому, что
свидетельствует, до какой степени на практике слабо воспитательное значение
народных идеалов и как мудрено ожидать от них спасения. Чтобы понять эти идеалы
и возвести их в перл создания, необходима известная высота культурного уровня;
поэтому мы считаем себя вправе сказать, что самое поклонение народным идеалам
было у нас продуктом усвоенной европейской культуры и что без нее мужик в наших
глазах до сих пор оставался бы собакой и канальей. Стало быть, главное зло,
общее зло для нас и для народа, заключалось не в «культуре», а в слабости
культурных начал, в недостаточности нашей «культуры»».

Какое удивительное и неожиданное заключение! Тут, в этом
хитреньком подборе слов, всего важнее вывод, что народные начала (и православие
вместе с ними, потому что, в сущности, все народные начала у нас сплошь вышли из
православия) не имеют никакой культурной силы, ни малейшего воспитательного
значения, так что за всем этим нам необходимо было отправляться в Европу. Не
оттого, видите ли, «малообразованные люди, жившие очень близко к народу», всё
еще не замечали «прекрасных народных идеалов» и твердо продолжали верить, что
мужик «собака и каналья», — не оттого, что они уже были развращены культурой до
конца ногтей, несмотря на малообразованность свою, и уже оторвались от народа,
хотя и жили к нему близко, но потому, что культуры, видите ли, было еще
недостаточно. Тут, главное, — злостная инсинуация на слабость воспитательного
значения народных начал и вывод, что, стало быть, они ни к чему и не ведут, а
ведет ко всему культура. Что до меня, я уже давно заявил, что мы начали нашу
европейскую культуру с разврата. Но вот что при этом надо заметить особенно: вот
эти-то малообразованные, но уже успевшие окультуриться люди, окультуриться хотя
бы только слабо и наружно, всего только в каких-нибудь привычках своих, в новых
предрассудках, в новом костюме, — вот эти-то всегда и начинают именно с того,
что презирают прежнюю среду свою, свой народ и даже веру его, иногда даже до
ненависти. Так случается с иными высшими «графскими лакеями», маленькими,
выскочившими в дворянство чиновничишками и проч., и проч. Они еще сильнее
презирают народ, чем «большие господа», гораздо уже правильнее их окультуренные,
и удивляться этому, как делает г-н Авсеенко, вовсе нечего. В первом январском
выпуске моего «Дневника» я припомнил одно мое еще детское впечатление: картинку
фельдъегеря, бившего мужика. Фельдъегерь этот, без сомнения, был близок к
народу, он всю жизнь провел на большой дороге, а между тем презирал и бил его, —
почему? Потому что был уже ужасно отдален от народа, хотя и жил к нему близко.
Без всякого сомнения, он не получил ни малейшей высшей культуры, но зато получил
фельдъегерский мундир с фалдочками, который давал ему право бить без контроля и
«сколько влезет». И он гордился своим мундиром и считал себя безмерно выше
мужика. Почти так поставлен бывал и помещик, усадьба которого была каких-нибудь
в ста шагах от мужицких изб; но не в ста шагах было дело, а в том, что человек
вкусил уже от разврата цивилизации. Он и близок к народу, всего в ста шагах; но
на этом пространстве ста шагов уместилась целая пропасть. Окультурен этот
помещик мог быть действительно всего только капельку, ну а развращен этой
капелькой был уже окончательно. Так должно было быть именно в начале реформы и в
большинстве. Но замечу твердо, что и тут г-н Авсеенко несведущ, как младенец: не
все, вовсе не все малообразованные люди были развращены и презирали народ даже и
в то время, но бывали, напротив, и такие из них, на которых начала народные не
переставали производить чрезвычайное воспитательное значение. Такой слой уцелел
и велся даже с самой реформы Петра, вплоть до нашего времени. Было множество,
великое даже множество, вкусивших от культуры и воротившихся опять к народу и к
идеалам народным, не теряя своей культуры. Впоследствии из этого слоя «верных» и
выделился слой славянофилов, людей, уже высоко окультуренных европейской
цивилизацией. Но не высокая европейская цивилизация славянофилов была причиною
того, что они остались верны народу и народным началам, вовсе нет, а, напротив,
неиссякаемое, непрестанное воспитательное действие народных начал на ум и
развитие того слоя истинно русских людей, который, силою природных свойств
своих, в состоянии был противустать силе цивилизации, не уничтожаясь лично до
нуля, слоя, шедшего, повторяю это, с самого начала реформы. Я полагаю, что для
многих славянофилы наши — как с неба упали, а не ведут свой род еще с реформы
Петра, как протест всему, что в ней было неверного и фанатически
исключительного. Но, повторяю опять, бывали и мало окультуренные люди, никогда
не считавшие народ за собаку и каналью. Они не потеряли своего христианства и
смотрели на народ как на младшего брата, а не как на собаку. Но наши культурные
люди вряд ли про это знают, а если и знают, то факты эти презирают и в
соображение не берут и не возьмут ни за что, потому что эти, не потерявшие
своего христианства мало окультуренные люди прямо бы противоречили основному и
победоносному их тезису о малой воспитательности народных начал. Им бы пришлось
согласиться тогда, что не народные начала были так слабы и невоспитательны, а,
напротив, культура была уже слишком развратна, хотя только что еще начиналась, а
потому и успела погубить такое множество нетвердых людей. (Нетвердых людей ведь
всегда большинство.) Г-н Авсеенко потому и заключает прямо, что «зло, главное
зло, общее зло для нас и для народа, заключалось не в культуре, а в слабости
культурных начал», а потому надо было поскорее бежать в Европу, чтоб там
докультуриться уж до того, чтобы уж не считать мужика за собаку и каналью.

Так у нас и делали: и сами в Европу ездили, и оттуда учителей к
себе привозили. Перед революцией французской, во времена Руссо и переписки
императрицы с Вольтером, была у нас мода на учителей швейцарцев

      …И просвещение несущий всем швейцар.* [*
Стих, кажется, графа Хвостова. Я помню даже четверостишие, в котором поэт
перечисляет все народы Европы:

Турк, Перс, Прусс, Франк и мстительный Гишпанец,

Итальи сын и сын наук Германец,

Меркантилизма сын, стрегущий свой товар,

     

(то есть Англичанин)

И просвещение несущий всем Швейцар…]

«Приезжай, бери деньги, только огумань и очеловечь», —
действительно была тогда такая мода. У Тургенева в «Дворянском гнезде»
великолепно выведен мельком один портрет тогдашнего окультурившегося в Европе
дворянчика, воротившегося к отцу в поместье. Он хвастал своею гуманностью и
образованностью. Отец стал его укорять за то, что он сманил дворовую невинную
девушку и обесчестил, а тот ему: «А что ж, я и женюсь». Помните эту картинку,
как отец схватил палку, да за сыном, а тот в английском синем фраке, в сапогах с
кисточками и в лосинных панталонах в обтяжку — от него через сад, через гумно,
да во все лопатки! И что же, хоть и убежал, а через несколько дней взял да и
женился, во имя идей Руссо, носившихся тогда в воздухе, а пуще всего из блажи,
из шатости понятий, воли и чувств и из раздраженного самолюбия: «Вот, дескать,
посмотрите все, каков я есть!» Жену свою потом он не уважал, забросил, измучил в
разлуке и третировал ее с глубочайшим презрением, дожил до старости и умер в
полном цинизме, злобным, мелким, дрянным старичишкой, ругаясь в последнюю минуту
и крича сестре: «Глашка, Глашка, дура, бульонцу, бульонцу!» Какая прелесть этот
рассказ у Тургенева и какая правда! А между тем этот был уже значительно
окультурен; но г-н Авсеенко не про то говорит: он требует настоящей культуры, то
есть нашего уже времени, вот той самой, которая наконец до того докультурила
наших петербургских помещиков, что они рыдали, читая «Антона Горемыку», а потом
взяли да и освободили крестьян с землей и прежним собакам и канальям положили
говорить теперь вы. Какой в самом деле прогресс! Рассмотрели, впрочем, потом,
что эти, рыдавшие над Антоном Горемыкой помещики до того, по ближайшем изучении
их, оказались не понимающими ни народа, ни жизни его, ни народных начал, что
почти принимали русских мужиков за каких-то французских поселян или за пастушков
с фарфоровых чашек, а когда началась долгая и трудная работа правительства по
освобождению крестьян, то некоторые из мнений сих высоких даже помещиков
поразили почти анекдотическим неведением предмета, деревни, жизни народной и
всего прочего, относящегося до народных начал. А между тем г-н Авсеенко именно
утверждает, что европейская-то культура и способствовала постижению народных
идеалов, а сами народные начала лишены всякого воспитательного значения. Надо
полагать, что для постижения народных идеалов надо было ездить в Париж или, по
крайней мере, в водевильчик в Михайловский театр, к которому подъезжают кареты.
Но пусть, пусть прогресс и понимание русских начал досталось нам единственно
лишь из Европы, пусть: хвала культуре! Вот она, настоящая-то культура, до чего
доводит людей, восклицает сонм г-д Авсеенок! И что такое перед нею какие-то там
народные началишки, с православием во главе, — никакой воспитательной силы не
имеют, долой их!

Положим. Но вот на что ответьте, однако же, господа, всего
только на один вопрос: эти учителя-то наши, европейцы-то, швейцары-то эти все
благодетельные, научившие нас освободить крестьян с землею, они-то почему там у
себя в Европе никого не освободили, да не только с землей, а и просто в чем мать
родила, и это повсеместно. Почему в Европе освобождение произошло не от
владетелей, не от баронов, не от помещиков, а восстанием и бунтом, огнем и мечом
и реками крови? А если и освободили где без рек крови, то везде и повсеместно на
пролетарских началах, в виде совершенных рабов. А мы-то кричим, что научились
освобождать у европейцев! «Окультурились, дескать, и перестали считать мужика за
собаку и каналью». Ну, а почему же во Франции, да и повсеместно в Европе,
всякого пролетария, всякого ничего не имеющего работника — до сих пор считают за
собаку и каналью, — и уж в этом, конечно, вы не заспорите. Прямо по закону ему,
конечно, нельзя сказать, что он собака и каналья; но зато сделать всё можно с
ним именно как с собакой и канальей, а хитрый закон требует только, чтобы
соблюдена была при этом надлежащая учтивость. «Учтив буду, а хлеба не дам, —
хоть умри сейчас с голоду, как собака», — вот как теперь в Европе. Как же это
так? Что за противоречие? Как же это они нас-то научили прямо противоположному?
Нет, господа, тут у нас, видно, что-то произошло совсем другое, да и совсем не
так, как вы говорите. Ведь рассудите: если б мы чрез культуру только перестали
считать мужика за собаку и каналью, то уж наверно и освободили бы его на
культурных основаниях, то есть на пролетарских началах, как в Европе учители
наши: «Ступай, дескать, милый брат наш, на свободу, в чем мать родила, да еще за
честь почитай». Вот в Остзейском крае точь-в-точь ведь так освобожден был народ,
а почему? А потому, что остзейцы — европейцы, а мы всего только русские.
Выходит, стало быть, что мы и сделали это дело как русские, а совсем уж не как
культурные европейцы, и освободили народ с землей лишь на удивление и ужас
европейских учителей наших и всех благодетельных швейцаров. Да, на ужас: там
раздались тревожные голоса, не помните, что ли? Закричали даже про коммунизм.
Помните словечко теперь уже умершего Гизо об освобождении народа нашего: «Как же
вы хотите после того, чтоб мы вас не боялись», — сказал он тогда одному
русскому. Нет-с, освободили мы народ с землей не потому, что стали культурными
европейцами, а потому, что сознали в себе русских людей с царем во главе,
точь-в-точь как мечтал сорок лет тому помещик Пушкин, проклявший в ту именно
эпоху свое европейское воспитание и обратившийся к народным началам. Во имя
этих-то народных начал и освобожден был русский народ с землею, а не потому, что
так научила Европа; напротив, именно потому, что все мы вдруг, в первый раз,
решились преклониться перед народной правдой. Это был не только великий момент
русской жизни, в который русские культурные люди в первый раз решились поступить
своеобразно, но и пророческий момент русской жизни. И, может быть, очень скоро
начнет сбываться пророчество…
     

***

Но… но здесь я пока перерву. Я вижу, что эта статья займет в
«Дневнике» всё место. Итак, до следующего, майского «Дневника» моего. И,
конечно, я оставляю на майский Љ самую существенную часть моего объяснения.
Перечислю, для памяти, что в нее войдет. Я хочу указать на совершенную
несостоятельность и даже ничтожность именно той стороны нашей культуры, которую
иные господа считают, напротив, нашим светом, единственным спасением и славой
нашей перед народом, с высоты которой плюют они на народ и считают себя в полном
праве плевать. Ибо хвалить «народные начала», восхищаться ими и тут же уверять,
что в них нет никакой силы, никакого воспитательного значения и что всё это лишь
одна «пассивность», — значит плевать на эти начала. Утверждать, например, как
г-н Авсеенко, что народ есть не более как «странник, который сам еще не выбрал
себе дороги», и что «ждать мысли и образа от этой загадки, от этого сфинкса, не
нашедшего еще для себя самого ни мысли, ни образа, — есть ирония», — утверждать
это, говорю я, значит лишь совершенно не знать того предмета, о котором
толкуешь, то есть вовсе не знать народа. Я хочу именно указать, что народ вовсе
не так безнадежен, вовсе не так подвержен шатости и неопределенности, как,
напротив, подвержен тому и заражен тем наш русский культурный слой, которым эти
все господа гордятся как драгоценнейшим, двухсотлетним приобретением России. Я
хотел бы, наконец, указать, что в народе нашем вполне сохранилась та твердая
сердцевина, которая спасет его от излишеств и уклонений нашей культуры и
выдержит грядущее к народу образование, без ущерба лику и образу народа
русского. Если же я и сказал, что «народ загадка», то совсем не в том смысле, в
каком поняли меня эти господа. В конце концов, я хочу разъяснить вполне, как сам
понимаю, тот сбивчивый вопрос, который сам собою представляется после всех этих
препирательств: «Что же, если мы, окультуренный русский слой, так уже слабы и
шатки перед народом, то что в таком случае можем мы принести ему такого
драгоценного, перед чем бы он должен преклониться и принять эту драгоценность от
нас sine qua non», как сам я выразился в февральском моем «Дневнике»? Вот эту
сторону нашей культуры, которую и надо считать за драгоценность и на которую,
напротив, все эти господа до сих пор еще не обратили ни малейшего внимания, я и
хочу указать и разъяснить. Итак — до майского номера. Что до меня, занимательнее
и настоятельнее этих вопросов я ничего не могу и представить себе, не знаю, как
читатель. Но обещаюсь из всех сил написать покороче, а о г-не Авсеенко
постараюсь даже совсем не упоминать больше.

     
ГЛАВА ВТОРАЯ I. НЕЧТО О
ПОЛИТИЧЕСКИХ ВОПРОСАХ

Все говорят о политических текущих вопросах и все чрезвычайно
интересуются; да как и не интересоваться? Меня вдруг, ужасно серьезно, спросил
один очень серьезный человек, встретясь со мной нечаянно: «Что, будет война или
нет?» Я был очень удивлен: хоть я и горячо слежу за событиями, как и все мы
теперь, но о неминуемости войны даже и вопроса не ставил. И, кажется, я был
прав: в газетах возвещают о предстоящем и весьма близком свидании в Берлине трех
канцлеров, и, уж конечно, это бесконечное герцеговинское дело будет тогда
улажено и, вероятнее всего, весьма удовлетворительным для русского чувства
образом. Признаюсь, меня не очень-то смутили и слова этого барона Родича, еще
месяц назад, и, право, только позабавили, когда я первый раз читал о них. Потом
из-за этих слов подняли шум. А между тем мне кажется, что барон Родич не только
не хотел никого уколоть, но даже и «политики» тут никакой в словах его не было,
а просто он обмолвился, сболтнул, брякнул о бессилии России вздор. Мне даже
кажется, что он, перед тем как выразиться об нашем бессилии, сам про себя думал
так: «Уж если мы сильнее России, стало быть, Россия совсем бессильна. А мы
действительно сильнее, потому что Берлин нас никогда не отдаст России. О, Берлин
допустит, может быть, чтоб мы подрались с Россией, но единственно для своего
удовольствия и чтоб получше высмотреть: кто кого и какие у каждого из нас
средства? Но если нас Россия победит и сильно припрет к стене, то Берлин скажет
ей: «Стой, Россия!» — и в большую, то есть в очень большую. обиду нас ни за что
не даст, а так разве в маленькую. А так как Россия не решится идти на нас и на
Берлин вместе, то дело и кончится для нас без большого вреда; но зато у нас
шанс, что если мы побьем Россию, то можем вдруг много выиграть. Итак, шанс
выиграть с одной стороны очень много и, в случае если нас победит Россия,
проиграть очень мало — это очень хорошо, очень политично! А Берлин нам друг: он
очень нас любит, потому что хочет взять у нас наши немецкие владения и возьмет
их непременно, и, может быть, довольно скоро; но так как он очень нас за это
любит, то непременно и вознаградит нас за отнятые у нас им немецкие наши
владения и отдаст нам за них право на турецких славян. Это он непременно
сделает, потому что ему будет очень выгодно это сделать, ибо мы, если и
вознаградимся славянами, все-таки совсем перед ним не усилимся, ну, а если
Россия вознаградится славянами, то Россия даже и перед Берлином усилится. Вот
почему славяне и достанутся нам, а не России; вот почему я и не утерпел и сказал
это в речи моей славянским вождям. Надо же их приготовлять исподволь к хорошим
идеям…»

Мысли эти очень могут быть не только у Родича, но и вообще у
австрийцев. И, уж конечно, тут много хаоса. Представить только себе, что славяне
подпадут под власть Австрии, и она, первым делом, начнет их онемечивать, и даже
потеряв уже свои немецкие владения! Верно, однако же, то, что в Европе и не одна
Австрия наклонна верить в бессилие России, а во-вторых — в непременную жажду
России захватить как можно скорее славян в свою власть. Самый полный переворот в
политической жизни России наступит именно тогда, когда Европа убедится, что
Россия вовсе ничего не хочет захватывать. Тогда наступит новая эра и для нас, и
для всей Европы. Убеждение в бескорыстии России если придет когда-нибудь, то
разом обновит и изменит весь лик Европы. Убеждение это непременно наконец
воцарится, но не вследствие наших уверений: Европа не станет верить никаким
уверениям нашим до самого конца и всё будет смотреть на нас враждебно. Трудно
представить себе, до какой степени она нас боится. А если боится, то должна и
ненавидеть. Нас замечательно не любит Европа и никогда не любила; никогда не
считала она нас за своих, за европейцев, а всегда лишь за досадных пришельцев.
Вот потому-то она очень любит утешать себя иногда мыслию, что Россия будто бы
«пока бессильна».

И это хорошо, что она так наклонна думать. Я убежден, что самая
страшная беда сразила бы Россию, если б мы победили, например, в Крымскую
кампанию и вообще одержали бы тогда верх над союзниками! Увидав, что мы так
сильны, все в Европе восстали бы на нас тогда тотчас же, с фанатическою
ненавистью. Они подписали бы, конечно, невыгодный для себя мир, если б были
побеждены, но никогда никакой мир не мог бы состояться на самом деле. Они тотчас
же бы стали готовиться к новой войне, имеющей целью уже истребление России, и,
главное, за них стал бы весь свет. 63-й год, например, не обошелся бы нам тогда
одним обменом едких дипломатических нот: напротив, осуществился бы всеобщий
крестовый поход на Россию. Мало того, этим крестовым походом некоторые
европейские правительства непременно поправили бы тогда свои внутренние дела,
так что он во всех отношениях был бы им выгоден. Революционные партии и все
недовольные тогдашним правительством во Франции, например, немедленно примкнули
бы к правительству, ввиду «священнейшей цели» — изгнания России из Европы, и
война явилась бы народною. Но нас тогда сберегла судьба, доставив перевес
союзникам, а вместе с тем и сохранив всю нашу военную честь и даже еще
возвеличив ее, так что поражение еще можно было перенести. Одним словом,
поражение мы перенесли, но бремя победы над Европой ни за что бы не перенесли,
несмотря на всю нашу живучесть и силу. Нас точно так же спасла уже раз судьба, в
начале столетия, когда мы свергли с Европы иго Наполеона I, — спасла именно тем,
что дала нам тогда в союзники Пруссию и Австрию. Если б мы тогда одни победили,
то Европа, чуть только бы оправилась после Наполеона I, тотчас, и без Наполеона,
бросилась бы опять на нас. Но, слава богу, случилось иначе: Пруссия и Австрия,
которых мы же освободили, немедленно приписали себе всю честь побед, а
впоследствии, теперь то есть, уже прямо утверждают, что тогда победили они одни,
а Россия только мешала.

И вообще мы так поставлены нашей европейской судьбой, что нам
никак нельзя побеждать в Европе, если б даже мы и могли победить: в высшей
степени невыгодно и опасно. Так, разве какие-нибудь частные, так сказать,
домашние победы нам они еще могут «простить», — завоевание Кавказа например.
Первая же война с Турцией, при покойном государе, и вскоре после того
последовавшая тогда разделка наша с Польшей чуть было не произвели взрыва во
всей Европе. Они теперь «простили» нам, по-видимому, наши недавние приобретения
в Средней Азии, а, однако, как ведь квакают там у себя, успокоиться не могут.

Тем не менее ход событий, кажется, должен изменить отношения к
России европейских народов в весьма недалеком будущем. В прошлом мартовском
«Дневнике» моем я изложил несколько мечтаний моих о близком будущем Европы. Но
уже не мечтательно, а почти с уверенностью можно сказать, что даже в скором,
может быть ближайшем, будущем Россия окажется сильнее всех в Европе. Произойдет
это от того, что в Европе уничтожатся все великие державы, и по весьма простой
причине: они все будут обессилены и подточены неудовлетворенными
демократическими стремлениями огромной части своих низших подданных, своих
пролетариев и нищих. В России же этого не может случиться совсем: наш демос
доволен, и чем далее, тем более будет удовлетворен, ибо всё к тому идет, общим
настроением или, лучше, согласием. А потому и останется один только колосс на
континенте Европы — Россия. Это случится, может быть, даже гораздо ближе, чем
думают. Будущность Европы принадлежит России. Но вопрос: что будет тогда делать
Россия в Европе? Какую роль играть в ней? Готова ли она к этой роли?

     
II. ПАРАДОКСАЛИСТ

Кстати, насчет войны и военных слухов. У меня есть один
знакомый парадоксалист. Я его давно знаю. Это человек совершенно никому не
известный и характер странный: он мечтатель. Об нем я непременно поговорю
подробнее. Но теперь мне припомнилось, как однажды, впрочем уже несколько лет
тому, он раз заспорил со мной о войне. Он защищал войну вообще и, может быть,
единственно из игры в парадоксы. Замечу, что он «статский» и самый мирный и
незлобивый человек, какой только может быть на свете и у нас в Петербурге.

— Дикая мысль, — говорил он, между прочим, — что война есть бич
для человечества. Напротив, самая полезная вещь. Один только вид войны
ненавистен и действительно пагубен: это война междоусобная, братоубийственная.
Она мертвит и разлагает государство, продолжается всегда слишком долго и
озверяет народ на целые столетия. Но политическая, международная война приносит
лишь одну пользу, во всех отношениях, а потому совершенно необходима.

— Помилуйте, народ идет на народ, люди идут убивать друг друга,
что тут необходимого?

— Всё и в высшей степени. Но, во-первых, ложь, что люди идут
убивать друг друга: никогда этого не бывает на первом плане, а, напротив, идут
жертвовать собственною жизнью — вот что должно стоять на первом плане. Это же
совсем другое. Нет выше идеи, как пожертвовать собственною жизнию, отстаивая
своих братьев и свое отечество или даже просто отстаивая интересы своего
отечества. Без великодушных идей человечество жить не может, и я даже
подозреваю, что человечество именно потому и любит войну, чтоб участвовать в
великодушной идее. Тут потребность.

— Да разве человечество любит войну?

— А как же? Кто унывает во время войны? Напротив, все тотчас же
ободряются, у всех поднят дух, и не слышно об обыкновенной апатии или скуке, как
в мирное время. А потом, когда война кончится, как любят вспоминать о ней, даже
в случае поражения! И не верьте, когда в войну все, встречаясь, говорят друг
другу, качая головами: «Вот несчастье, вот дожили!» Это лишь одно приличие.
Напротив, у всякого праздник в душе. Знаете, ужасно трудно признаваться в иных
идеях: скажут, — зверь, ретроград, осудят; этого боятся. Хвалить войну никто не
решится.

— Но вы говорите о великодушных идеях, об очеловечении. Разве
не найдется великодушных идей без войны? Напротив, во время мира им еще удобнее
развиться.

— Совершенно напротив, совершенно обратно. Великодушие гибнет в
периоды долгого мира, а вместо него являются цинизм, равнодушие, скука и много —
много что злобная насмешка, да и то почти для праздной забавы, а не для дела.
Положительно можно сказать, что долгий мир ожесточает людей. В долгий мир
социальный перевес всегда переходит на сторону всего, что есть дурного и грубого
в человечестве, — главное к богатству и капиталу. Честь, человеколюбие,
самопожертвование еще уважаются, еще ценятся, стоят высоко сейчас после войны,
но чем дольше продолжается мир — все эти прекрасные великодушные вещи бледнеют,
засыхают, мертвеют, а богатство, стяжание захватывают всё. Остается под конец
лишь одно лицемерие — лицемерие чести, самопожертвования, долга, так что,
пожалуй, их еще и будут продолжать уважать, несмотря на весь цинизм, но только
лишь на красных словах для формы. Настоящей чести не будет, а останутся формулы.
Формулы чести — это смерть чести. Долгий мир производит апатию, низменность
мысли, разврат, притупляет чувства. Наслаждения не утончаются, а грубеют. Грубое
богатство не может наслаждаться великодушием, а требует наслаждений более
скоромных, более близких к делу, то есть к прямейшему удовлетворению плоти.
Наслаждения становятся плотоядными. Сластолюбие вызывает сладострастие, а
сладострастие всегда жестокость. Вы никак не можете всего этого отрицать, потому
что нельзя отрицать главного факта: что социальный перевес во время долгого мира
всегда под конец переходит к грубому богатству.

— Но наука, искусства — разве в продолжение войны они могут
развиваться; а это великие и великодушные идеи.

— Тут-то я вас и ловлю. Наука и искусства именно развиваются
всегда в первый период после войны. Война их обновляет, освежает, вызывает,
крепит мысли и дает толчок. Напротив, в долгий мир и наука глохнет. Без
сомнения, занятие наукой требует великодушия, даже самоотвержения. Но многие ли
из ученых устоят перед язвой мира? Ложная честь, самолюбие, сластолюбие захватят
и их. Справьтесь, например, с такою страстью как зависть: она груба и пошла, но
она проникнет и в самую благородную душу ученого. Захочется и ему участвовать во
всеобщей пышности, в блеске. Что значит перед торжеством богатства торжество
какого-нибудь научного открытия, если только оно не будет так эффектно, как,
например, открытие планеты Нептун. Много ли останется истинных тружеников, как
вы думаете? Напротив, захочется славы, вот и явится в науке шарлатанство, гоньба
за эффектом, а пуще всего утилитаризм, потому что захочется и богатства. В
искусстве то же самое: такая же погоня за эффектом, за какою-нибудь
утонченностью. Простые, ясные, великодушные и здоровые идеи будут уже не в моде:
понадобится что-нибудь гораздо поскоромнее; понадобится искусственность
страстей. Мало-помалу утратится чувство меры и гармонии; явятся искривления
чувств и страстей, так называемые утонченности чувства, которые в сущности
только их огрубелость. Вот этому-то всему подчиняется всегда искусство в конце
долгого мира. Если б не было на свете войны, искусство бы заглохло окончательно.
Все лучшие идеи искусства даны войной, борьбой. Подите в трагедию, смотрите на
статуи: вот Гораций Корнеля, вот Аполлон Бельведерский, поражающий чудовище…

— А Мадонны, а христианство?

— Христианство само признает факт войны и пророчествует, что
меч не прейдет до кончины мира: это очень замечательно и поражает. О, без
сомнения, в высшем, в нравственном смысле оно отвергает войны и требует
братолюбия. Я сам первый возрадуюсь, когда раскуют мечи на орала. Но вопрос:
когда это может случиться? И стоит ли расковывать теперь мечи на орала?
Теперешний мир всегда и везде хуже войны, до того хуже, что Даже безнравственно
становится под конец его поддерживать: нечего ценить, совсем нечего сохранять,
совестно и пошло сохранять. Богатство, грубость наслаждений порождают лень, а
лень порождает рабов. Чтоб удержать рабов в рабском состоянии, надо отнять от
них свободную волю и возможность просвещения. Ведь вы же не можете не нуждаться
в рабе, кто бы вы ни были, даже если вы самый гуманнейший человек? Замечу еще,
что в период мира укореняется трусливость и бесчестность. Человек по природе
своей страшно наклонен к трусливости и бесстыдству и отлично про себя это знает;
вот почему, может быть, он так и жаждет войны, и так любит войну: он чувствует в
ней лекарство. Война развивает братолюбие и соединяет народы.

— Как соединяет народы?

— Заставляя их взаимно уважать друг друга. Война освежает
людей. Человеколюбие всего более развивается лишь на поле битвы. Это даже
странный факт, что война менее обозляет, чем мир. В самом деле, какая-нибудь
политическая обида в мирное время, какой-нибудь нахальный договор, политическое
давление, высокомерный запрос — вроде как делала нам Европа в 63-м году —
гораздо более обозляют, чем откровенный бой. Вспомните, ненавидели ли мы
французов и англичан во время крымской кампании? Напротив, как будто ближе
сошлись с ними, как будто породнились даже. Мы интересовались их мнением об
нашей храбрости, ласкали их пленных; наши солдаты и офицеры выходили на
аванпосты во время перемирий и чуть не обнимались с врагами, даже пили водку
вместе. Россия читала про это с наслаждением в газетах, что не мешало, однако
же, великолепно драться. Развивался рыцарский дух. А про материальные бедствия
войны я и говорить не стану: кто не знает закона, по которому после войны всё
как бы воскресает силами. Экономические силы страны возбуждаются в десять раз,
как будто грозовая туча пролилась обильным дождем над иссохшею почвой.
Пострадавшим от войны сейчас же и все помогают, тогда как во время мира целые
области могут вымирать с голоду, прежде чем мы почешемся или дадим три целковых.

— Но разве народ не страдает в войну больше всех, не несет
разорения и тягостей, неминуемых и несравненно больших, чем высшие слои
общества?

— Может быть, но временно; а зато выигрывает гораздо больше,
чем теряет. Именно для народа война оставляет самые лучшие и высшие последствия.
Как хотите, будьте самым гуманным человеком, но вы все-таки считаете себя выше
простолюдина. Кто меряет в наше время душу на душу, христианской меркой? Меряют
карманом, властью, силой, — и простолюдин это отлично знает всей своей массой.
Тут не то что зависть, — тут является какое-то невыносимое чувство нравственного
неравенства, слишком язвительного для простонародия. Как ни освобождайте и какие
ни пишите законы, неравенство людей не уничтожится в теперешнем обществе.
Единственное лекарство — война. Пальятивное, моментальное, но отрадное для
народа. Война поднимает дух народа и его сознание собственного достоинства.
Война равняет всех во время боя и мирит господина и раба в самом высшем
проявлении человеческого достоинства — в жертве жизнию за общее дело, за всех,
за отечество. Неужели вы думаете, что масса, самая даже темная масса мужиков и
нищих, не нуждается в потребности деятельного проявления великодушных чувств? А
во время мира чем масса может заявить свое великодушие и человеческое
достоинство? Мы и на единичные-то проявления великодушия в простонародье
смотрим, едва удостоивая замечать их, иногда с улыбкою недоверчивости, иногда
просто не веря, а иногда так и подозрительно. Когда же поверим героизму
какой-нибудь единицы, то тотчас же наделаем шуму, как перед чем-то
необыкновенным; и что же выходит: наше удивление и наши похвалы похожи на
презрение. Во время войны всё это исчезает само собой, и наступает полное
равенство героизма. Пролитая кровь важная вещь. Взаимный подвиг великодушия
порождает самую твердую связь неравенств и сословий. Помещик и мужик, сражаясь
вместе в двенадцатом году, были ближе друг к другу, чем у себя в деревне, в
мирной усадьбе. Война есть повод массе уважать себя, а потому народ и любит
войну: он слагает про войну песни, он долго потом заслушивается легенд и
рассказов о ней… пролитая кровь важная вещь! Нет, война в наше время
необходима; без войны провалился бы мир или, по крайней мере, обратился бы в
какую-то слизь, в какую-то подлую слякоть, зараженную гнилыми ранами…

Я, конечно, перестал спорить. С мечтателями спорить нельзя. Но
есть, однако же, престранный факт: теперь начинают спорить и подымают
рассуждения о таких вещах, которые, казалось бы, давным-давно решены и сданы в
архив. Теперь это всё выкапывается опять. Главное в том, что это повсеместно.

     
III. ОПЯТЬ ТОЛЬКО ОДНО
СЛОВЦО О СПИРИТИЗМЕ

Опять у меня не остается места для «статьи» о спиритизме, опять
отлагаю до другого Љ. И, однако же, я был еще в феврале на этом спиритском
сеансе, с «настоящим» медиумом — сеансе, который произвел на меня довольно
сильное впечатление. Об этом сеансе другие, присутствовавшие на нем, уже сказали
печатно, так что мне, конечно, ничего и не остается сообщить, кроме этого
собственного моего впечатления. Но, до сих пор, в целые эти два месяца, я не
хотел ничего писать об этом и — скрыл мое впечатление от читателя. Вперед скажу,
что оно было совершенно особого рода и почти не касалось спиритизма. Это было
впечатление чего-то другого и лишь проявившегося по поводу спиритизма. Мне очень
жаль, что я принужден опять отложить, тем более, что теперь нажил охоту
поговорить об этом, тогда как доселе чувствовал к тому как бы некоторое
отвращение. Отвращение произошло от мнительности. Некоторым из друзей моих я
тогда же сообщил об этом сеансе; один человек, суждением которого я глубоко
дорожу, выслушав, спросил меня, намерен ли я описать это в «Дневнике»? Я
ответил, что еще не знаю. И вдруг он заметил: «Не пишите». Он ничего не
прибавил, и я не настаивал, но я понял смысл: ему, очевидно, было бы неприятно,
если б и я хоть чем-нибудь поспособствовал распространению спиритизма. Это меня
тогда поразило потому особенно, что я, напротив, передавая об этом февральском
сеансе, с искренним убеждением отрицал спиритизм. Стало быть, подметил же в моем
рассказе этот человек, ненавидящий спиритизм, нечто как бы благоприятное
спиритизму, несмотря на всё мое отрицание. Вот почему я и воздерживался до сих
пор говорить печатно, именно из мнительности и от недоверчивости к самому себе.
Но теперь я, кажется, себе уже вполне доверяю и всю эту мнительность себе
разъяснил. Кроме того, я убедился, что никакими статьями моими не могу
способствовать ни поддержанию спиритизма, ни искоренению его. Г-н Менделеев,
читающий в самую сию минуту, как я пишу это, свою лекцию в Соляном городке,
вероятно, глядит на дело иначе и читает с благородною целью «раздавить
спиритизм». Лекции с такими прекрасными тенденциями всегда приятно слушать; но я
думаю, что кто захочет уверовать в спиритизм, того ничем не остановишь, ни
лекциями, ни даже целыми комиссиями, а неверующего, если только он вполне не
желает поверить, — ничем не соблазнишь. Вот именно это-то убеждение я и выжил на
февральском сеансе у А. Н. Аксакова, по крайней мере тогда в виде первого
сильного впечатления. До тех пор я просто отрицал спиритизм, то есть, в
сущности, был возмущен лишь мистическим смыслом его учения (явлений же
спиритских, с которыми я и до сеанса с медиумом был несколько знаком, я не в
состоянии был вполне отрицать никогда, даже и теперь, и особенно теперь — после
того как прочел отчет учрежденной над спиритизмом ученой комиссии). Но после
того замечательного сеанса я вдруг догадался или, лучше, вдруг узнал, что я мало
того что не верю в спиритизм, но, кроме того, и вполне не желаю верить, — так
что никакие доказательства меня уже не поколеблют более никогда. Вот что я вынес
из того сеанса и потом уяснил себе. И, признаюсь, впечатление это было почти
отрадное, потому что я несколько боялся, идя на сеанс. Прибавлю еще, что тут не
одно только личное: мне кажется, в этом наблюдении моем есть и нечто общее. Тут
мерещится мне какой-то особенный закон человеческой природы, общий всем и
касающийся именно веры и неверия вообще. Мне как-то выяснилось тогда, именно
чрез опыт, именно чрез этот сеанс, — какую силу неверие может найти и развить в
самом себе, в данный момент, совершенно помимо вашей воли, хотя и согласно с
вашим тайным желанием… Равно, вероятно, и вера. Вот об этом-то я и хотел бы
сказать.

Итак, до следующего Љ, но теперь, однако, прибавлю еще
несколько слов в дополнение сказанного уже в мартовском Љ, собственно по поводу
всё того же отчета столь известной уже теперь «Комиссии».

     

***

Я тогда сказал несколько слов об неудовлетворительности этого
отчета и о том, чем даже он может быть вреден своему собственному делу. Но я не
сказал главного. Постараюсь теперь добавить в коротких словах, тем более что тут
дело очень простое. Комиссия не захотела снизойти до главной потребности в этом
деле, до потребности общества, ожидавшего ее решения. Она, кажется, так мало
заботилась об общественной потребности (в противном случае пришлось бы
предположить, что она просто и не сумела понять ее), что не сообразила даже
того, что какими-то «мелькнувшими в темноте кринолинными пружинками» никого у
нас не разуверишь и ничего не докажешь, если уже люди повреждены. Читая отчет,
решительно начинает казаться, что эти наши ученые предполагали спиритизм
существующим в Петербурге единственно лишь в квартире А. Н. Аксакова и ничего
ровно не знали о жажде, проявившейся в обществе, к спиритизму, и на каких
основаниях спиритизм собственно у нас, у русских, начал распространяться. Но они
всё это знали, а только пренебрегли. По всему видно, что они отнеслись ко всему
этому совершенно как те частные лица, которые выслушивают о пагубных увлечениях
нашего общества спиритизмом, лишь глумясь и хихикая над ними, да и то мимоходом,
едва удостоивая вникнуть. Но, организовавшись в комиссию, эти ученые стали уже
общественными деятелями, а не частными лицами. Они получили миссию, и вот
этого-то они, кажется, не пожелали принять в соображение, а подсели к
спиритскому столу, совершенно продолжая по-прежнему быть частными лицами, то
есть смеясь, глумясь и хихикая и разве только, кроме того, немножко сердясь на
то, что им серьезно пришлось заняться такою глупостью.

Пусть, однако же, весь этот дом, вся квартира А. Н. Аксакова
обтянута пружинами и проволоками, а у медиума, сверх того, какая-то машинка,
щелкающая между ног (об этой хитрой догадке комиссии сообщил потом печатно Н. П.
Вагнер). Но ведь всякий «серьезный» спирит (о, не смейтесь над этим словом,
Право, это очень серьезно) спросит, прочтя отчет: «Как же у меня-то дома, где я
всех знаю по пальцам — моих детей, жену, родных и знакомых, — как же у меня-то
происходят те же самые явления: стол качается, подымается, слышатся звуки,
получаются интеллигентные ответы? Ведь уж я-то наверно знаю и вполне убежден,
что в доме моем нет машинок и проволок, а жена моя и дети мои меня не станут
обманывать?» Главное то, что таких, которые скажут или подумают это, в
Петербурге, в Москве и в России уже накопилось слишком довольно, чересчур даже,
и вот об этом надо было бы подумать, даже снизойдя с ученой высоты; ведь это
зараза, ведь этим людям надо помочь. Но высокомерие комиссии не допускает ее ни
до какого раздумья: «Просто всё легкомысленные малообразованные люди, а потому и
верят». «Пусть, положим, — продолжает настаивать серьезный и тревожно убежденный
спирит (ибо они еще все теперь в первом удивлении и в первой тревоге, — дело
ведь такое новое и необычайное), — пусть я легкомыслен и малообразован, но ведь
машинки-то этой, которая щелкает, все-таки у меня нет в доме, я ведь это наверно
знаю, да и средств я не имею выписывать такие забавные инструменты, да и откуда,
кто их продаст, всё это, ей-богу, нам неизвестно. Так как же у нас-то щелкает,
как же эти стуки-то происходят? Вот вы говорите, что мы сами как-то надавливаем
на стол бессознательно; уверяю же вас, что мы не до такой степени дети и следим
за coбой, именно следим: не надавливаем ли сами, — опыты делаем, с любопытством,
с беспристрастием…»

— Нечего вам отвечать, — заключает комиссия уже с сердцем, —
вас тоже и так же обманывают, как и всех; всех обманывают, все колпаки; так
должно быть, так наука говорит; мы наука.

Ну, это не объяснение. «Нет, видно тут что-нибудь другое, —
заключает «серьезно» убежденный спирит, — не может быть, чтоб одни только
фокусы. Пусть там мадам Клайр, а я свою семью знаю: некому у меня делать
фокусы». И спиритизм держится.
     

***

Вот сейчас я прочитал в «Новом времени» отчет о первой лекции
г-на Менделеева в Соляном городке. Г-н Менделеев делает твердое положение, в
виде твердого факта, что

«…на спиритических сеансах столы двигаются и издают стуки,
как при наложении на них рук, так и без него. Из этих стуков, при условной
азбуке, образуются целые слова, фразы, изречения, носящие всегда на себе оттенок
умственного развития того медиума, при помощи которого производится сеанс. Это
факт. Теперь надо разъяснить, кто стучит и обо что? Для разъяснения существуют
следующие 6 гипотез».

Вот это-то и главное: «Кто стучит и обо что?» И затем
выставляется шесть существующих уже об этом в Европе гипотез, целых шесть,
кажется, можно бы разубедить даже самого «серьезного» спирита. Но ведь
любопытнее всего для добросовестного и желающего разъяснить дело спирита не то,
что есть шесть гипотез, а то, какой гипотезы держится сам г-н Менделеев, что,
собственно, говорит и на чем установилась именно наша комиссия? Свое-то нам
ближе, авторитетнее, а что там в Европе или в Американских Штатах, так это всё
дело темное! И вот из дальнейшего изложения лекции видно, что комиссия, все-таки
и опять-таки, остановилась на гипотезе фокусов, да и не простых, а именно с
предвзятыми плутнями и щелкающими между ног машинками (повторяю, — по
свидетельству Н. П. Вагнера). Но этого мало, мало этого ученого «высокомерия»
для наших спиритов, мало даже и в том случае, если б комиссия была и права, и
вот в чем беда. Да и кто еще знает, может быть, «серьезно» убежденный спирит и
прав, заключая, что если спиритизм и вздор, то все-таки тут что-то другое, кроме
одних грубых плутней, к которому и надо бы отнестись понежнее и, так сказать,
поделикатнее, потому ведь что «жена его, дети его, знакомые его не станут его
обманывать» и т. д. и т. д. Поверьте, что он стал на своем, и вы его с этого не
собьете. Он твердо знает, что тут «не всё одни плутни». В этом-то уж он
убедился.

В самом деле, все другие положения комиссии почти точно такого
же высокомерного характера: «Легкомысленны, дескать, сами надавливают
бессознательно на стол, оттого стол и качается; сами обмануть себя желают, стол
и стучит; нервы расстроены, во мраке сидят, гармония играет, крючочки в
рубашечных рукавчиках устроены (это, впрочем, предположение г-на Рачинского),
кончиком ноги стол подымают» и т. д. и т. д. И все-таки это никого не убедит из
желающих совратиться. «Помилосердуйте, у меня стол в два пуда, я ни за что его
не сдвину концом ноги и уж никак не подыму на воздух, да этого и нельзя совсем
сделать, разве какой-нибудь факир или фокусник это сделает, или там ваша
мистрисс Клайр своей кринолинной машинкой, а у меня в семействе нет таких
фокусников и эквилибристов». Одним словом, спиритизм — без сомнения, великое,
чрезвычайное и глупейшее заблуждение, блудное учение и тьма, но беда в том, что
не так просто всё это, может быть, происходит за столом, как предписывает верить
комиссия, и нельзя тоже всех спиритов сплошь обозвать рохлями и глупцами. Этим
только переоскорбишь всех лично и тем скорее ничего не достигнешь. К этому
заблуждению надо бы было отнестись, кажется, именно в некоторой связи с текущими
общественными обстоятельствами нашими, а поэтому и тон, и прием изменить на
другие. Особенно надо бы было принять во внимание мистическое значение
спиритизма, эту вреднейшую вещь, какая только может быть; но комиссия именно над
этим-то значением и не задумывалась. Конечно, она не в силах бы была раздавить
это зло, ни в каком случае, но, по крайней мере, другими, не столь наивными и
гордыми приемами могла бы вселить и в спиритах даже уважение к своим выводам, а
на шатких еще последователей так и сильное бы могла иметь влияние. Но комиссия,
очевидно, считала всякий другой подход к делу, кроме как к фокусничеству, и не
простому, а с плутнями, — унизительным для своего ученого достоинства. Всякое
предположение, что спиритизм есть нечто, а не просто грубый обман и фокус, — для
комиссии было немыслимо. Да и что сказали бы тогда об наших ученых в Европе?
Таким образом, прямо задавшись убеждением, что всего-то тут только надо изловить
плутню и ничего больше, — ученые тем самым сами дали решению своему вид
предвзятого решения. Поверьте, что иной умный спирит (уверяю вас, что есть и
умные люди, задумывающиеся над спиритизмом, не всё глупцы), — иной умный спирит,
прочитав в газетах отчет о публичной лекции г-на Менделеева, а в нем такую
фразу:

«Из этих стуков, при условной азбуке, образуются целые слова,
фразы, изречения, носящие всегда на себе оттенок умственного развития того
медиума, при помощи которого производится сеанс. Это факт», — прочитав такую
фразу, пожалуй, вдруг подумает: да ведь этот «всегдашний оттенок умственного
развития того медиума» и т. д. — ведь это, пожалуй, чуть не самое существенное
дело в исследовании о спиритизме, и вывод должен быть сделан на основании самых
тщательных опытов, и вот наша комиссия, только лишь подсела к делу (долго ль она
занималась-то!), как тотчас же и определила, что это факт. Уж и факт! Может
быть, она руководствовалась в этом случае каким-нибудь немецким или французским
мнением, но ведь в таком случае где же собственный-то ее опыт? Тут лишь мнение,
а не вывод из собственного опыта. По одной мистрисс Клэйр они не могли заключить
об ответах столов, «соответственных умственному развитию медиумов», как о
всеобщем факте. Да и мистрисс-то Клэйр вряд ли они исследовали с ее умственной,
верхней, головной стороны, а нашли лишь щелкающую машинку, но уже совсем в
другом месте. Г-н Менделеев был членом комиссии и, читая лекцию, говорил как бы
от лица комиссии. Нет, такое скорое и поспешное решение комиссии, в таком важном
пункте исследования и при таких ничтожных опытах — слишком высокомерно, да и
вряд ли вполне научно…

Право, это могут подумать. Вот подобная-то высокомерная
легкость иных заключений и даст обществу, а пуще всего всем этим убежденным уже
спиритам, повод еще пуще утвердиться в своих заблуждениях: «Высокомерие,
дескать, гордость, предвзятость, преднамеренность. Брюзгливы уж слишком!..» И
спиритизм удержится.
     

***

Р. S. Сейчас прочел отчет и о второй лекции г-на Менделеева о
спиритизме. Г-н Менделеев уже приписывает отчету комиссии врачебное действие на
писателей: «Суворин не так уже верит в спиритизм, Боборыкин тоже, видимо,
исцелился, по крайней мере поправляется. Наконец, в «Дневнике» своем и
Достоевский поправился: в январе он был наклонен к спиритизму, а в марте уже
бранит его: стало быть, тут «отчет»». Так, стало быть, почтенный г-н Менделеев
подумал, что я в январе хвалил спиритизм? Уж не за чертей ли?

Г-н Менделеев, должно быть, необыкновенно доброй души. Раздавив
двумя лекциями спиритизм, представьте себе, ведь он в заключение второй лекции
похвалил его. И за что, как вы думаете: «Честь и слава спиритам» (ух! до чести и
славы дошло; да за что же так вдруг?) «Честь и слава спиритам, — сказал он, —
что они вышли честными и смелыми борцами того, что им казалось истиною, не боясь
предрассудков!» Очевидно, что это сказано из жалости и, так сказать, из
деликатности, происшедшей от собственного пресыщения своим успехом, только не
знаю — деликатно ли вышло. Это точь-в-точь как содержатели благородных пансионов
аттестуют иной раз своих воспитанников перед их родителями: «Ну, а этот хотя
умственными способностями, подобно старшему своему брату, похвалиться не может и
далеко не пойдет, но зато чистосердечен и поведения благонадежного»: каково это
младшему-то брату выслушивать! Тоже похвалил спиритов (и опять с «честь и
славой») за то, что они в наш материальный век интересуются о душе. Хоть не в
науках, так в вере, дескать, тверды, в бога веруют. Почтенный профессор, должно
быть, большой насмешник. Ну, а если on это наивно, не в насмешку, то, стало
быть, обратное: большой не насмешник…

     
IV. ЗА УМЕРШЕГО

С тяжелым чувством прочел я в «Новом времени» перепечатанный
этою газетою из журнала «Дело» анекдот, позорный для памяти моего брата Михаила
Михайловича, основателя и издателя журналов «Время» и «Эпоха» и умершего
двенадцать лет тому назад. Привожу этот анекдот буквально:

«В 1862 году, когда Щапов не захотел более уже иметь дело с
тогдашними «Отеч. зап.», а другие журналы были временно прекращены, он отдал
своих «Бегунов» во «Время». Осенью он сильно нуждался, но покойный редактор
«Времени», Михаил Достоевский, очень долго затягивал уплату следующих ему денег.
Настали холода, а у Щапова не было даже теплого платья. Наконец он вышел из
себя, попросил к себе Достоевского, и при сем произошла у них следующая сцена. —
Подождите-с, Афанасий Прокопьевич, — через неделю я вам привезу все деньги, —
говорил Достоевский. — «Да поймите же вы наконец, что мне деньги сейчас нужны!»
— «На что же сейчас-то?» — «Теплого пальто вон у меня нет, платья нет». — «А
знаете ли, что у меня знакомый портной есть; у него всё это в кредит можно
купить, я после заплачу ему из ваших денег». — И Достоевский повез Щапова к
портному еврею, который снабдил историка каким-то пальто, сюртучком, жилетом и
штанами весьма сомнительного свойства и поставленными в счет очень дорого, на
что потом жаловался даже непрактический Щапов».

Это из некролога Щапова в «Деле». Не знаю, кто писал, я еще не
справлялся в «Деле» и не читал некролога. Перепечатываю же, как сказал выше, из
«Нового времени».

Брат мой умер уже давно: дело, стало быть, старое, темное,
защищать трудно, и — никого свидетелей рассказанного происшествия. Обвинение,
стало быть, голословное. Но я твердо уверяю, что весь этот анекдот лишь одна
нелепость, и если некоторые обстоятельства в нем не выдумка, то, по крайней
мере, все факты извращены, и правда в высшей степени пострадала. Докажу это —
сколько возможно.

Прежде всего объявляю, что в денежных делах брата по журналу и
в его прежних коммерческих оборотах я никогда не участвовал. Сотрудничая брату
по редакции «Времени», я не касался ни до каких денежных расчетов. Тем не менее
мне совершенно известно, что журнал «Время» имел блестящий по-тогдашнему успех.
Известно мне тоже, что расчеты с писателями не только не производились в долг,
но, напротив, постоянно выдавались весьма значительные суммы вперед сотрудникам.
Про это-то уж я знаю и много раз бывал свидетелем. И в сотрудниках журнал не
нуждался: они сами приходили и присылали статьи во множестве, еще с первого года
издания; стоит просмотреть ЉЉ «Времени» за все 2 1/2-ю года издания, чтоб
убедиться, что в нем участвовало огромное большинство тогдашнейших
представителей литературы. Так не могло бы быть, если б брат не платил
сотрудникам или, вернее, — неблагородно бы вел себя с сотрудниками. Впрочем, об
раздаче вперед значительных сумм могут многие и теперь засвидетельствовать. Дело
это не в углу происходило. Многие из бывших и даже близких сотрудников и теперь
еще живы и, конечно, не откажутся засвидетельствовать: как на их взгляд и память
велись братом дела в журнале. Короче: брат не мог «затягивать уплату Щапову», да
еще тогда, когда у того не было платья. Если же Щапов попросил брата к себе, то
не «выведенный из терпения» за неуплату, а именно прося денег вперед подобно
многим другим. После покойного брата сохранились многие письма и записки в
редакцию сотрудников, и я не теряю надежды, что между ними отыщутся и записки
Щапова. Тогда и уяснятся отношения. Но и, кроме этого, то обстоятельство, что
Щапов вероятнее всего просил тогда денег вперед, — без сомнения, согласнее с
истиною и со всеми воспоминаниями, со всеми еще возможными теперь
свидетельствами о том, как велось и издавалось «Время», — свидетельствами,
которых, повторяю, и теперь можно набрать довольно, несмотря на 14-тилетний
минувший срок. Несмотря на свою «деловитость», брат бывал довольно слаб к
просьбам и не умел отказывать: он выдавал вперед, иногда даже и без надежды
получить статью для журнала от писателя. Этому я свидетелем и мог бы кой на кого
указать. Но с ним и не такие случаи бывали. Один из постоянных сотрудников
выпросил у брата шестьсот рублей вперед, и на другое же утро уехал служить в
Западный край, куда тогда набирали чиновников, и там и остался, и ни статей, ни
денег брат от него не получил. Но замечательнее всего, что и шагу не сделал,
чтоб вытребовать деньги обратно, несмотря на то, что имел в руках документ, и
уже долго спустя, по смерти его, его семейство вытребовало с этого сотрудника
(человека, имевшего средства) деньги судом. Суд был гласный, и обо всем этом
деле можно получить самые точные сведения. Я только хотел заявить, с какою
легкостию и готовностью брат выдавал иногда деньги вперед и что не такой человек
стал бы оттягивать уплату нуждающемуся литератору. Некрологист Щапова,
вслушиваясь в разговор брата со Щаповым, мог просто не знать, о каких,
собственно, деньгах идет дело: о должных ли братом или о просимых вперед? Весьма
возможно и то, что брат предложил Щапову сделать ему, у знакомого портного, в
кредит платье, и всё это очень просто: не желая отказать Щапову в помощи, он
мог, по некоторым соображениям, предпочесть этот способ помощи выдаче денег
Щапову прямо в руки…

Наконец — в приведенном анекдоте я не узнаю разговора моего
брата: таким тоном он никогда не говаривал. Это вовсе не то лицо, не тот
человек. Брат мой никогда ни у кого не заискивал; он не мог кружиться около
человека с сладенькими фразами, пересыпая свою речь слово-ер-сами. И уж,
конечно, никогда бы не допустил сказать себе: «Да поймите же вы наконец, что мне
деньги сейчас нужны». Все эти фразы как-нибудь переделались и пересочинились,
под известным взглядом, за четырнадцать лет, у автора анекдота в воспоминании.
Пусть все, помнящие брата (а таких много), припомнят — говорил ли он таким
слогом? Брат мой был человек высоко порядочного тона, вел и держал себя как
джентльмен, которым и был на самом деле. Это был человек весьма образованный,
даровитый литератор, знаток европейских литератур, поэт и известный переводчик
Шиллера и Гете. Я не могу представить себе, чтоб такой человек мог так лебезить
перед Щаповым, как передано в «анекдоте».

Приведу еще одно обстоятельство о покойном брате моем, кажется,
очень мало кому известное. В сорок девятом году он был арестован по делу
Петрашевского и посажен в крепость, где и высидел два месяца. По прошествии двух
месяцев их освободили несколько человек (довольно многих), как невинных и
неприкосновенных к возникшему делу. И действительно: брат не участвовал ни в
организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он
бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад
которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со
страстью изучал Фурье. Таким образом, в эти два месяца в крепости он вовсе не
мог считать себя безопасным и рассчитывать с уверенностью, что его отпустят. То,
что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, — открылось, и, конечно, он
мог ожидать если не Сибири, то отдаленной ссылки как подозрительный человек. И
многие из освобожденных через два месяца подверглись бы ей непременно (говорю
утвердительно), если б не были все освобождены по воле покойного государя, о чем
я узнал тогда же от князя Гагарина, ведшего всё следствие по делу Петрашевского.
По крайней мере, узнал тогда то, что касалось освобождения моего брата, о
котором сообщил мне князь Гагарин, нарочно вызвав меня для того из каземата в
комендантский дом, в котором производилось дело, чтоб обрадовать меня. Но я был
один, холостой, без детей; брат же, попав в крепость, оставил на квартире
испуганную жену свою и трех детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и
вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и
воображаю, что перенес он в эти два месяца! Между тем он не дал никаких
показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем
собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чем не
участвовал, но знал о многом. Я спрошу: многие ли так поступили бы на его месте?
Я твердо ставлю такой вопрос, потому что знаю — о чем говорю. Я знаю и видел:
какими оказываются люди в подобных несчастьях, и не отвлеченно об этом сужу.
Пусть как угодно посмотрят на этот поступок моего брата, но всё же он не
захотел, даже для своего спасения, сделать то, что считал противным своему
убеждению. Замечу, что это не голословное мое показание: всё это я в состоянии
теперь подкрепить точнейшими данными. А между тем брат в эти два месяца, каждый
день и каждый час, мучился мыслию, что он погубил семью, и страдал, вспоминая об
этих трех маленьких дорогих ему существах и о том, что их ожидает… И вот
такого человека хотят теперь представить в стачке с каким-то евреем портным,
чтоб, обманув Щапова, поделить с портным барыш и положить в карман несколько
рублей! Фу, какой вздор!


Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876

     

МАЙ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ИЗ ЧАСТНОГО ПИСЬМА

Меня спрашивают: буду ль я писать про дело Каировой? Я получил
уже несколько писем с этим вопросом. Одно письмо особенно характерно и писано,
очевидно, не для печати; но позволю себе привести из него несколько строк, с
соблюдением, конечно, полнейшего анонима. Надеюсь, что многоуважаемый
корреспондент на меня не посетует; я и цитирую из него лишь убежденный в его
совершенной искренности, которую в полной степени могу оценить.

«…С чувством глубочайшего омерзения прочли мы дело Каировой.
Это дело, как фокус объектива, выразило собою картину утробных инстинктов, для
которой главное действующее лицо (Каирова) формировалось путем культурной
подготовки: мать во время беременности вдалась в пьянство, отец был пьяница,
родной брат от пьянства потерял рассудок и застрелился, двоюродный брат зарезал
свою жену, мать отца была сумасшедшая, — и вот из этой-то культуры вышла
личность деспотическая и необузданная в своих утробных пожеланиях. Обвинительная
даже власть стала в недоумении перед нею и задала себе вопрос: не сумасшедшая ли
она? Эксперты частью положительно это отрицали, а частью допустили возможность
сумасшествия, но не лично в ней, а в ее поступках. Но сквозь весь этот процесс
проглядывает не сумасшедшая, а женщина, дошедшая до крайних пределов отрицания
всего святого: для нее не существует ни семьи, ни прав другой женщины — не
только на мужа, но и на самую жизнь — всё для одной только нее и ее утробных
похотей.

Ее оправдали, может быть, как сумасшедшую, это еще слава богу!
По крайней мере, нравственная распущенность отнесена не к прогрессу ума, а к
разряду психических болезней.

Но в «нижнем помещении публики, занятом исключительно дамами,
послышались аплодисменты» («Биржев<ые> вед<омости>»).

Чему аплодисменты? Оправданию сумасшедшей или торжеству
расходившейся страстной натуры, цинизму, проявившемуся в лице женщины?

Рукоплещут дамы! Рукоплещут жены, матери! Да им не
рукоплескать, им плакать надобно при таком поругании идеала женщины…

(NB Здесь опускаю несколько слишком уже резких строк).

Неужели вы обойдете это молчанием?»

II. ОБЛАСТНОЕ НОВОЕ СЛОВО

Подымать историю Каировой (кажется, всем уже известную) слишком
поздно, да и слову моему в таких характерных явлениях текущей нашей жизни и
среди таких характерных настроений нашей публики я не придаю никакого значения;
но по поводу этого «дела» все-таки стоило бы сказать хоть одно словцо, хотя бы
даже и поздно. Ибо ничто не прекращается, а потому ничто и не поздно; всякое
дело, напротив, продолжается и обновляется, хотя бы и минуло в своей первой
инстанции; а главное и опять-таки — пусть извинит меня мой корреспондент за
выписку из письма его. Судя хоть только по письмам, которые я один получаю, —
можно бы сделать заключение об одном чрезвычайно замечательном явлении нашей
русской жизни, о котором я уже косвенно и намекал недавно, а именно: все
беспокоятся, все во всём принимают участие, все желают высказать мнение и
заявить себя, и вот только одного не могу решить, чего больше желают:
обособиться ли в своем мнении каждый или спеться в один общий стройный хор. Это
письмо из провинции есть письмо частное, но замечу здесь к слову, что наша
провинция решительно хочет зажить своеобразно и чуть ли не эмансипироваться от
столиц совсем. Это заметил не я один, гораздо раньше меня об этом сказано в
печати. У меня вот уже два месяца лежит на столе даже целый литературный сборник
«Первый шаг», изданный в Казани, и об нем надо бы было давно сказать некоторое
слово, — именно потому, что он выступает решительно с намерением сказать новое
слово, не столичное, а областное и «настоятельно необходимое». Что же, всё это
лишь новые голоса в старом русском хоре; а потому полезны и уж во всяком случае
любопытны. Это новое направление из чего-нибудь да берется же. Правда, из всех
этих проектированных новых слов, в сущности, еще ни одного не произнесено, но,
может быть, действительно послышится что-нибудь из наших областей и окраин еще
доселе неслыханное. Отвлеченно, теоретически судя, всё это так и должно
произойти: пока, с самого Петра, Россию вели Петербург и Москва; теперь же,
когда роль Петербурга и культурный период прорубленного в Европу окошка
кончились, — теперь… но теперь-то вот и вопрос: неужели роль Петербурга и
Москвы окончилась? По-моему, если и изменилась, то очень немного; да и
прежде-то, за все-то полтораста лет, Петербург ли собственно и Москва ли вели
Россию? Так ли это было в самом-то деле? И не вся ли Россия, напротив, притекала
и толпилась в Петербурге и Москве, во все полтораста лет сряду, и, в сущности,
сама себя и вела, беспрерывно обновляясь свежим притоком новых сил из областей
своих и окраин, в которых, мимоходом говоря, задачи были совсем одни и те же,
как и у всех русских в Москве или Петербурге, в Риге или на Кавказе, или даже
где бы то ни было. Ведь уж чего бы кажется противуположнее, как Петербург с
Москвой, если судить по теории, в принципе: Петербург-то и основался как бы в
противуположность Москве и всей ее идее. А между тем эти два центра русской
жизни, в сущности, ведь составили один центр, и это тотчас же, с самого даже
начала, с самого даже преобразования, и нисколько не взирая на разделявшие их
некоторые характерности. Точь-в-точь то же, что зарождалось и развивалось в
Петербурге, немедленно и точь-в-точь так же самостоятельно — зарождалось,
укреплялось и развивалось в Москве, и обратно. Душа была единая и не только в
этих двух городах, но в двух городах и во всей России вместе, так, что везде по
всей России в каждом месте была вся Россия. О, мы понимаем, что каждый угол
России может и должен иметь свои местные особенности и полное право их
развивать; но таковы ли эти особенности, чтобы грозить духовным разъединением
или даже просто каким-нибудь недоумением? Вообще у нас будущее «темна вода», но
тут, мне кажется, еще яснее, чем где-либо. Во всяком случае, дай бог развиваться
всему, что только может развиться, конечно из хорошего, и это первое, а второе и
главное: дай бог ни за что не терять единства, ни за какие даже блага, посулы и
сокровища — лучше вместе, чем врознь, и, главное, во всяком случае. Сказано
новое слово будет, это несомненно, но всё же я не думаю, чтобы сказано было
что-нибудь слишком уж новое и особенное нашими областями и окраинами, по крайней
мере теперь, сейчас, слишком уж что-нибудь неслыханное и трудно выносимое.
Великорус теперь только что начинает жить, только что подымается, чтобы сказать
свое слово, и, может быть, уже всему миру; а потому и Москве, этому центру
великоруса, — еще долго, по-моему, жить, да и дай бы бог. Москва еще третьим
Римом не была, а между тем должно же исполниться пророчество, потому что
«четвертого Рима не будет», а без Рима мир не обойдется. А Петербург теперь
больше чем когда-нибудь вместе с Москвой заодно. Да, признаюсь, я и под
Москвой-то подразумеваю, говоря теперь, не столько город, сколько некую
аллегорию, так что никакой Казани и Астрахани обижаться почти совсем не за что.
А ихним сборникам мы рады, и если даже выйдет и «Второй шаг», то тем лучше, тем
лучше.

     
III. СУД И Г-ЖА КАИРОВА

Однако далеко уехали от дела Каировой. Я хотел лишь заметить
моему корреспонденту, что хоть я и согласен во взгляде на «распущенность
инстинктов и деспотическую необузданность желаний», тем не менее в мнении
почтенного корреспондента моего нахожу слишком много строгости, даже бесцельной
(ибо чуть ли он и сам не признает в преступнице сумасшедшую), слишком много тоже
преувеличения, тем более, что ведь кончает же он тем, что сам признает
повлиявшую среду почти до невозможности борьбы с нею. Что до меня, то я просто
рад, что Каирову отпустили, я не рад лишь тому, что ее оправдали. Я рад, что
отпустили, хотя и не верю сумасшествию ни на грош, несмотря на мнения части
экспертов: пусть уж это мое личное мнение, я оставляю его при себе. К тому же
без сумасшествия эту несчастную как-то жальче. В сумасшествии — «не ведала, что
творила»… а без сумасшествия — подите-ка, перетащите-ка на себе столько муки!
Убийство, если только убивает не «Червонный валет», — есть тяжелая и сложная
вещь. Эти несколько дней нерешимости Каировой по приезде к ее любовнику его
законной жены, это накипающее всё более и более оскорбление, эта нарастающая с
каждым часом обида (о, обидчица она, Каирова, я ведь не сошел еще с ума, но ведь
тем и жальче, что она в падении своем не могла понимать даже, что она-то и есть
обидчица, а видела и чувствовала совершенно обратное!) — и, наконец, этот
последний час перед «подвигом», ночью, на ступеньках лестницы, с бритвой в
руках, которую купила накануне, — нет, всё это довольно тяжело, особенно для
такой беспорядочной и шатающейся души, как Каирова! Тут не по силам бремя, тут
как бы слышатся стоны придавленной. А затем — десять месяцев мытарств,
сумасшедших домов, экспертов, и — столько ее таскали, таскали, таскали, и при
этом эта бедная тяжкая преступница, вполне виновная, — в сущности представляет
из себя нечто до того несерьезное, безалаберное, до того ничего не понимающее,
не законченное, пустое, предающееся, собой не владеющее, серединное, и так даже
до самой последней минуты приговора, — что как-то легче стало, когда ее совсем
отпустили. Жаль только, что нельзя было этого сделать, не оправдав, а то вышел
скандал, как хотите. Г-н присяжный поверенный Утин, мне кажется, мог бы наверно
предчувствовать оправдание, а потому и ограничиться лишь простым изложением
факта, а не пускаться в похвалы преступлению, потому что ведь он почти похвалил
преступление… То-то и есть, что у нас ни в чем нет мерки. На западе Дарвинова
теория — гениальная гипотеза, а у нас давно уже аксиома. На западе мысль, что
преступление весьма часто есть лишь болезнь, — имеет глубокий смысл, потому что
сильно различается, у нас же эта мысль не имеет никакого смысла, потому что
совсем не различается — и всё, всякая пакость, сделанная даже червонным валетом,
и та чуть ли не признается болезнью и — увы! — даже видят в этом нечто
либеральное! Разумеется, я не про серьезных людей говорю (хотя много ли у нас
серьезных-то людей в этом смысле?). Я говорю про улицу, про бездарную средину, с
одной стороны, и про плутов, торгующих либерализмом, — с другой, и которым
решительно всё равно, только чтобы было или казалось либерально. Что же до
присяжного поверенного Утина, то он «похвалил преступление», вероятно воображая,
что, как присяжный поверенный, он и не мог иначе поступить, — и вот так-то
увлекаются бесспорно умные люди, и в результате выходит совсем даже не умно. Я
так думаю, что будь в ином положении присяжные, то есть имей они возможность
сказать другой приговор, — то, пожалуй, за такое преувеличение они и
вознегодовали бы на г-на Утина, так что он сам повредил бы своей клиентке. Но
всё дело состояло именно в том, что они буквально не могли вынести иного
приговора. В печати их за этот приговор одни похвалили, другие, слышно, хулят; я
думаю, тут нет места ни похвале, ни хуле: просто сказали такой приговор по
решительной невозможности сказать что-нибудь иное. Рассудите сами, вот что
читаем в газетном отчете:

«На поставленный судом, согласно требованиям обвинения, вопрос
о том: «нанесла ли Каирова, заранее обдумав свое деяние, Александре Великановой,
с целью лишить ее жизни, несколько ран бритвой по шее, голове и груди, но от
дальнейшего приведения в исполнение своего намерения убить Великанову была
остановлена самою Великановою и ее мужем», — присяжные ответили отрицательно».

Остановимся здесь. Это ответ на первый вопрос. Ну, можно ли
отвечать на вопрос, так поставленный? Кто, чья совесть возьмется ответить на
такой вопрос утвердительно? (Правда, тут и отрицательно-то равно невозможно
ответить, но мы говорим лишь об утвердительном решении присяжных.) Тут, на
вопрос, так поставленный, ответить утвердительно можно, лишь имея
сверхъестественное божеское всеведение. Да и сама Каирова совершенно могла не
знать того: «дорежет ли она или нет», а присяжных спрашивали положительно:
«дорезала ли бы она или нет, если б не остановили ее?» Да она, купив за день
бритву, хоть и знала, для чего ее купила, все-таки могла не знать: «станет ли
еще она резать-то или нет, а не только дорежет ли или нет?» И вернее всего, что
не знала об этом ни слова даже и тогда, когда сидела на ступеньках лестницы, уже
с бритвой в руке, а сзади ее, на ее постели, лежали ее любовник с ее соперницей.
Никто, никто в мире не мог знать об этом ни одного слова. Да мало того, хоть и
покажется абсурдом, но я утверждаю, что и когда уже резала, то могла еще не
знать: хочет ли она ее зарезать или нет, и с этою ли целью ее режет? Заметьте,
этим я вовсе не говорю, что она была в бессознательном состоянии; я даже ни
малейшего помешательства не допускаю. Напротив, наверно, в ту минуту, когда
резала, знала, что режет, но хочет ли, сознательно поставив себе это целью,
лишить свою соперницу жизни — этого она могла в высшей степени не знать, и, ради
бога, не считайте этого абсурдом: она могла резать, в гневе и ненависти, не
думая вовсе о последствиях. Судя по характеру этой беспорядочной и измученной
женщины, — это именно так, вероятно, и было. А заметьте, что от ответа
присяжных, например, утвердительного: что дорезала бы, и, главное, резала с
непременною целью зарезать, зависела бы вся участь несчастной. Тут гибель, тут
каторга. Как же брать на себя присяжным такую обузу на свою совесть? Они и
ответили отрицательно, потому что не могли варьировать свой ответ иначе. Вы
скажете, что преступление Каировой было не выдуманное, не головное, не книжное,
а тут просто было «бабье дело», весьма несложное, весьма простое, и что на ее
постели вдобавок лежала ее соперница. Так ли, простое ли? А что если она,
полоснув раз бритвой по горлу Великановой, закричала бы, задрожала бы и
бросилась бы вон бежать? Почему вы знаете, что этого не случилось бы? А
случилось бы, так очень может быть, что и до суда ничего не дошло бы. А теперь
вас приперли к стене и допытываются у вас положительно: «дорезала бы она или
нет», и, уж разумеется, с тем, чтоб услать ее или нет — сообразно с вашим
ответом. И уж малейшая варьяция в вашем ответе соответствует целым годам
заключения или каторги! А что если бы так случилось, что она, полоснув раз и
испугавшись, принялась бы сама себя резать, да, может быть, тут бы себя и
зарезала? А что, наконец, если бы она не только не испугалась, а, напротив,
почувствовав. первые брызги горячей крови, вскочила бы в бешенстве и не только
бы докончила резать Великанову, но еще начала бы ругаться над трупом, отрезала
бы голову «напрочь», отрезала бы нос, губы, и только потом, вдруг, когда у нее
уже отняли бы эту голову, догадалась бы: что это она такое сделала? Я потому так
спрашиваю, что всё это могло случиться и выйти от одной и той же женщины, из
одной и той же души, при одном и том же настроении и при одной и той же
обстановке; говорю это потому, что как-то чувствую, что не ошибаюсь. Итак, как
же было ответить после того на такой мудреный вопрос суда? Ведь тут не домашний
разговор за чайным столом, ведь тут решение судьбы. Так можно ставить вопросы,
сильно рискуя не получить на них никакого ответа.

Но, скажут на это, в таком случае никогда нельзя ни обвинять,
ни судить в убийстве или в намерении убить, если только преступление было не
докончено или жертва выздоровела? Нет, мне кажется, за это нечего беспокоиться,
потому что есть слишком явные случаи убийств, в которых хотя преступление и не
докончено (даже хотя бы собственной волей преступника), то все-таки слишком
явно, что оно было предпринято единственно с целью убийства и никакой иной цели
и иметь не могло. А главное, повторяю, — на то есть совесть присяжных, а это
главная и великая вещь; в этом-то и благодеяние нового суда, и эта совесть
действительно подскажет присяжным новое решение. Если уж в такой важный момент
человек ощутит в себе возможность твердо ответить: «да, виновен», то, по всей
вероятности, не ошибется в виновности преступника. По крайней мере, ошибки
случались анекдотически редко. Одно только желательно, чтоб эта совесть
присяжных была воистину просвещена, воистину тверда и укреплена гражданским
чувством долга и избегала увлечения в ту или другую сторону, то есть увлечений
жестокости или пагубной сентиментальности. Правда и то, что это второе желание,
то есть насчет избежания сентиментальности, таки довольно трудно исполнимое.
Сентиментальность так всем по плечу, сентиментальность такая легкая вещь,
сентиментальность не требует никакого труда, сентиментальность так выгодна,
сентиментальность с направлением даже ослу придает теперь вид благовоспитанного
человека…

Равно и на второй вопрос, поставленный присяжным судом:
«нанесла ли она эти раны, и с тою же целью, в запальчивости и раздражении?» —
присяжные опять-таки не могли ответить иначе как отрицательно, то есть «нет, не
нанесла», ибо опять тут фраза «с тою же целью» означала «с обдуманным заранее
намерением лишить Великанову жизни». И особенно трудно стало ответить на это
ввиду того, что «запальчивость и раздражение» в чрезвычайном большинстве случаев
исключают «обдуманное заранее намерение»; так что в этом втором вопросе суда
заключался как бы даже некоторый и абсурд.

Зато в третьем вопросе суда: «действовала ли Каирова в точно
доказанном припадке умоисступления?» — заключался уже довольно твердый абсурд,
ибо при существовании первых двух вопросов эти два вопроса и третий положительно
исключают один другой; в случае же отрицательного ответа присяжных на первые два
вопроса или даже просто в случае оставления их без ответа оставалось непонятным:
об чем спрашивают и что даже значит слово «действовала», то есть об каком именно
поступке спрашивают и как его определяют? Присяжные же никак не могли
варьировать свой ответ, за непременной обязанностью ответить лишь да или нет,
без варьяций.

Наконец, и четвертый вопрос суда: «если действовала не под
влиянием умоисступления, то виновна ли в означенном в первом или во втором
вопросе преступлении?» — присяжные тоже оставили без ответа, конечно ввиду того,
что он был лишь повторением первых двух вопросов.

Таким образом суд и отпустил Каирову. В ответе присяжных: «нет,
не нанесла», конечно, заключался абсурд, ибо отвергался самый факт нанесения
ран, — факт никем не оспариваемый и для всех очевидный, но им трудно было
сказать что-нибудь иное при такой постановке вопросов. Но, по крайней мере,
нельзя сказать, что суд, отпуская Каирову или даже, так сказать, милуя ее,
оправдал подсудимую, а г-н Утин именно оправдывал поступок преступницы, почти
находил его правильным, хорошим. Конечно, это невероятно, а между тем так вышло.

     
IV. Г-Н ЗАЩИТНИК И
КАИРОВА

Речь г-на Утина я разбирать не стану; притом она даже и не
талантлива. Ужасно много высокого слога, разных «чувств» и той
условно-либеральной гуманности, к которой прибегает теперь чуть не всякий, в
«речах» и в литературе, и даже самая полная иногда бездарность (так что г-ну
Утину уж совсем бы и некстати), чтоб придать своему произведению приличный вид,
благодаря которому оно бы могло «пройти». Эта условно-либеральная гуманность
обличает себя у нас чем дальше, тем больше. И всякий теперь знает, что всё это —
лишь подручное пособие. Я так даже бы думал, что теперь уж и мало кому это
нравится, — не десять лет тому назад, — а меж тем, глядь, еще столько
простодушия в людях, особенно у нас в Петербурге! А простодушие-то наше и любо
«деятелю». Деятелю некогда, например, заняться «делом», вникнуть в него; к тому
же почти все они отчасти и поочерствели с годами и с успехами и, кроме того,
достаточно уж послужили гуманности, выслужили, так сказать, пряжку гуманности,
чтобы заниматься там еще несчастиями какой-нибудь страдающей и безалаберной
душонки сумасбродного, навязавшегося им клиента, а вместо сердца в груди многих
из них давно уже бьется кусочек чего-то казенного, и вот он, раз навсегда,
забирает напрокат, на все грядущие экстренные случаи, запасик условных фраз,
словечек, чувствиц, мыслиц, жестов и воззрений, всё, разумеется, по последней
либеральной моде, и затем надолго, на всю жизнь, погружается в спокойствие и
блаженство. Почти всегда сходит. Повторяю, это определение новейшего деятеля я
положительно не отношу к г-ну Утину: он талантлив, и чувство у него, вероятнее
всего, натуральное. Но трескучих фраз он все-таки напустил не в меру много в
свою речь, что и заставляет подозревать — не то чтобы недостаток вкуса, а именно
некоторое небрежное и, может быть, даже и не совсем гуманное отношение к делу в
настоящем случае. Надобно сознаться, что наши адвокаты, чем талантливее они, тем
больше заняты, а стало быть, у них нет и времени. Было бы и у г-на Утина больше
времени, то и он бы, по мнению моему, отнесся к делу сердечнее, а отнесся бы
сердечнее, то оказался бы и обдуманнее, не запел бы дифирамба в сущности крайне
пошлой интриге, не напустил бы высокого слога про «встрепенувшихся львиц, у
которых отнимают детенышей», не напал бы с такою простодушною яростью на жертву
преступления, г-жу Великанову, не попрекнул бы ее тем, что ее не дорезали (почти
ведь так!), и не изрек бы, наконец, своего неожиданнейшего каламбура на Христовы
слова о грешнице из Евангелия. Впрочем, может быть, в натуре всё это произошло и
не так, и г-н Утин произнес свою речь, имея совершенно серьезный вид; я в суде
не был; но по газетным, однако, отчетам выходит, что как будто тут была
какая-то, так сказать, распущенность свысока… одним словом, что-то ужасно не
задумывающееся и сверх того много комического.

Я с самого начала почти речи стал в тупик и не мог понять:
смеется ли г-н Утин, благодаря прокурора за то, что обвинительная речь его
против Каировой, кроме того, что была «блестяща и талантлива, красноречива и
гуманна», была сверх того и скорее защитительная, чем обвинительная. Что речь
прокурора была красноречива и гуманна, в этом не могло быть сомнения, равно как
и в том, что она была и в высшей степени либеральна, и вообще эти господа ужасно
хвалят друг друга, а присяжные это слушают. Но, похвалив обвинителя-прокурора за
его защитительную речь, г-н Утин не захотел только быть оригинальным до конца и,
вместо защиты, приняться обвинять свою клиентку, г-жу Каирову.

Это жаль, потому что было бы очень забавно и, может быть,
подошло бы к делу. Я думаю даже, что присяжные не очень бы и удивились, потому
что наших присяжных удивить трудно. Это невинное замечание мое, конечно, лишь
шутка с моей стороны: г-н Утин не обвинял, он защищал, и если были в его речи
недостатки, то именно в том, напротив, что уж слишком страстно защищал, так
сказать, даже пересолил, что, как я и упомянул выше, я и объясняю лишь некоторою
предварительною небрежностью отношения к «делу». «Отделаюсь, когда придет время,
высоким слогом и довольно этой… «галерее»», — вот как, вероятно, теперь думают
всего чаще иные из наших более занятых адвокатов. Г-н Утин из себя, например,
выходит, чтоб представить свою клиентку как можно больше в идеальном,
романтическом и фантастическом виде, а это было вовсе не нужно: без прикрас г-жа
Каирова даже понятнее; но г-н защитник бил, конечно, на дурной вкус присяжных.
Всё-то в ней идеально, всякий-то шаг ее необыкновенен, великодушен, грациозен, а
любовь ее это — это что-то кипящее, это поэма! Каирова, например, не быв никогда
на сцене, вдруг подписывает контракт в актрисы и уезжает на край России, в
Оренбург. Г-н Утин не утверждает и не настаивает на том, что в этом поступке ее
«сказалось обычное ее благодушие и самопожертвование», но «тут есть, — продолжал
г-н Утин, — какая-то идеальность, известного рода сумасбродство и главным
образом самоотречение. Ей нужно было искать место, чтобы помогать матери, и вот
она принимает место, которое ей вовсе несвойственно, бросает Петербург и
отправляется одна в Оренбург» и т. д. и т. д. Ну, и что же такое, казалось бы,
ничего особенного и поражающего тут не произошло вовсе; мало ли кто куда
отправляется, мало ли девушек бедных, прекрасных, несчастных, талантливых
соглашаются на отъезд и принимают кондиции далеко похуже той, которая досталась
г-же Каировой. Но у г-на защитника, как видите, выходит какая-то жертва
самоотречения, а из контракта в актрисы почти подвиг. Ну, и дальше всё в таком
же роде. Каирова очень скоро «сходится» с Великановым, антрепренером труппы.
Дела его были плохи: «она хлопочет за него, выпрашивает субсидию, выхлопатывает
освобождение». Ну, что ж такое, опять ничего бы особенного, да и многие женщины,
особенно с живым подвижным характером, как у Каировой, начали бы в таком случае
«хлопотать» ради милого человека, если уж завели с ним интрижку. Начались сцены
с женой Великанова, и, описав одну из таких сцен, г-н Утин замечает, что с этой
минуты его клиентка считала Великанова «своим», видела в нем свое создание, свое
«милое дитя». Кстати, это «милое дитя», говорят, высокого роста, плотного,
гренадерского сложения, с вьющимися волосиками на затылке. Г-н Утин в своей речи
утверждает, что она смотрела на него, как на «свое дитя», как на свое
«творение», хотела его «возвысить, облагородить». Г-н Утин, видимо, отвергает,
что г-жа Каирова могла бы привязаться к Великанову без этой именно специальной
цели, а между тем это «милое дитя», это «творение» нисколько не благородится, а
напротив, чем дальше тем хуже.

Одним словом, у г-на Утина везде выходит какой-то слишком уж не
подходящий к этим лицам и к этой обстановке высокий настрой, так что подчас
становится удивительно. Начинаются похождения; «милое дитя» и Каирова приезжают
в Петербург, потом он едет в Москву искать места. Каирова пишет ему задушевные
письма, она полна страсти, чувств, а он решительно не умеет писать письма и с
этой точки ужасно «неблагороден». «В этих письмах, — замечает г-н Утин, —
начинает проглядывать то облачко, которое потом затянуло всё небо и произвело
грозу». Но г-н Утин и не умеет объясняться проще, у него всё везде таким слогом.
Наконец, Великанов опять возвращается, и они опять живут в Петербурге
(maritalement, разумеется), — и вот вдруг важнейший эпизод романа — приезжает
жена Великанова, и Каирова «встрепенулась, как львица, у которой отнимают
детеныша». Тут действительно начинается много красноречия. Если б не было этого
красноречия, то, конечно, было бы жальче эту бедную, сумасбродную женщину,
мечущуюся между мужем и женой и не знающую, что предпринять. Великанов
оказывается «вероломным», попросту слабым человеком. Он — то жену обманывает,
уверяя ее в любви, то едет с дачи в Петербург к Каировой и успокоивает ее тем,
что жена скоро уедет за границу. Г-н Утин представляет любовь своей клиентки не
только в заманчивом, но даже в назидательном и, так сказать, высоконравственном
виде. Она, видите ли, хотела даже обратиться к Великановой с предложением
уступить ей мужа вовсе (про которого, положительно, стало быть, думала, что
имеет почему-то на него полное право); «хотите взять его — возьмите, хотите жить
с ним — живите, но или уезжайте отсюда, или я уеду. Решитесь на что-нибудь». Это
она хотела сказать, не знаю только: сказала ли. Но никто ни на что не решился, а
Каирова, вместо того чтобы самой уехать (если уж так хотелось чем-нибудь
кончить) без всяких вопросов и не дожидаясь никаких невозможных решений, —
только металась и кипела. «Отдать его без борьбы, да это была бы не женщина…»,
— вдруг замечает г-н Утин. Ну, так для чего же бы и говорить столько о разных
хотениях, вопросах, «предложениях»? «Страсть обуревала ее, — растолковывает суду
г-н Утин, — ревность уничтожила, поглотила ее ум и заставила играть страшную
игру». И потом: «ревность искрошила ее рассудок, от него ничего не осталось. Как
же могла она управлять собою». Так продолжалось десять дней. «Она томилась; ее
бросало в жар и лихорадку, она не ела, не спала, бежала то в Петербург, то в
Ораниенбаум, и когда она таким образом была измучена, наступил злополучный
понедельник 7-го июля». В этот злополучный понедельник измученная женщина
приезжает к себе на дачу, и ей говорят, что жена Великанова тут; она подходит к
спальне и…

«Разве, г-да присяжные заседатели, возможно, чтобы женщина
осталась спокойною? Для этого нужно быть камнем; нужно, чтоб у ней не было
сердца. Любимый страстно ею человек — в ее спальне, на ее постели, с другой
женщиной! Это было свыше ее сил. Ее чувства били бурным потоком, который
истребляет всё, что ему попадется на пути; она рвала и метала; она могла
истребить все окружающее (!!!). Если мы спросим этот поток, что он делает, зачем
причиняет зло, то разве он может нам ответить. Нет, он безмолвствует».

Эк ведь фраз-то, эк ведь «чувств-то»! «Было бы горячо, а вкус
верно какой-нибудь выйдет». Но остановимся, однако же, на этих фразах: они очень
нехороши; и тем хуже, что это самое главное место в защите г-на Утина.

Я слишком согласен с вами, г-н защитник, что Каирова не могла
оставаться спокойной в сцене, которую вы описали, но лишь потому только, что она
— Каирова, то есть слабая, может быть, очень добрая, если хотите, женщина,
пожалуй, симпатичная, привязчивая (про эти ее качества я, впрочем, до сих пор
знаю лишь из вашей речи), но в то же время ведь и беспутная же она, не правда
ли? Я не развратную беспутность натуры здесь разумею: женщина эта несчастна, и
не стану я ее оскорблять, тем более, что и судить-то в этом пункте совсем не
возьмусь. Я разумею лишь беспутность ее ума и сердца, которая для меня
бесспорна. Ну, вот по этой-то беспутности и не могла она в эту роковую минуту
решить дело иначе, как она его решила, а не потому, что, решая иначе, «нужно
быть камнем, нужно, чтоб у нее не было сердца», как определили вы, г-н защитник.
Подумайте, г-н защитник, ведь, утверждая это, вы как будто и исхода другого,
более ясного, более благородного и великодушного совсем не допускаете. И если б
нашлась женщина, способная в такую минуту бросить бритву и дать делу другой
исход, то вы бы, стало быть, обозвали ее камнем, а не женщиной, женщиной без
сердца. Таким образом вы «почти похвалили преступление», как я сказал про вас
выше. Это, конечно, было увлечение с вашей стороны, и уж бесспорно благородное,
но жаль, что такие необдуманные слова уже раздаются с юных общественных трибун
наших. Вы меня извините, г-н защитник, что я отношусь к вашим словам столь
серьезно. А затем подумайте: есть высшие типы и высшие идеалы женщины. Эти
идеалы были же и являлись же на свете, это бесспорно. И что если б даже сама
г-жа Каирова и уже в последнюю минуту, с бритвой в руках, вдруг взглянула бы
ясно в судьбу свою (не беспокойтесь, это очень иногда возможно и именно в
последний момент), сознала бы несчастье свое (ибо любить такого человека есть
несчастье), сознала бы весь стыд и позор свой, всё падение свое (ибо не одно же
ведь в самом деле «великодушие и самоотвержение» в этих «грешницах», г-н
защитник, а и много лжи, стыда, порока и падения) — ощутила бы вдруг в себе
женщину, воскресшую в новую жизнь, сознавшую при этом, что ведь и она —
«обидчица», кроме того, — что, оставив этого человека, она может еще больше и
вернее его облагородить, и, почувствовав всё это, встала бы и ушла залившись
слезами: «до чего, дескать, я сама упала!» Ну, что же, если бы это случилось
даже с самой г-жой Каировой — неужели бы вы не пожалели ее, не нашли бы
отзывчивого чувства в добром, бесспорно, сердце вашем, а назвали бы эту вдруг
воскресшую духом и сердцем женщину — камнем, существом без сердца и заклеймили
бы ее всенародно с нашей юной трибуны, к которой все так жадно еще
прислушиваются, вашим презрением?

Слышу, однако же, голоса: «Не требуйте же от всякой, это
бесчеловечно». Знаю, я и не требую. Я содрогнулся, читая то место, когда она
подслушивала у постели, я слишком могу понять и представить себе, что она
вынесла в этот последний час, с своей бритвой в руках, я очень, очень был рад,
когда отпустили г-жу Каирову, и шепчу про себя великое слово: «налагают бремена
тяжкие и неудобоносимые»; но Тот, Кто сказал это слово, когда потом прощал
преступницу, Тот прибавил: «иди и не греши». Стало быть, грех все-таки назвал
грехом; простил, но не оправдал его; а г-н Утин говорит: «она была бы не
женщина, а камень, существо без сердца», так что даже не понимает, как можно
поступить было иначе. Я только робко осмеливаюсь заметить, что зло надо было
все-таки назвать злом, несмотря ни на какую гуманность, а не возносить почти что
до подвига. V. Г-Н ЗАЩИТНИК И ВЕЛИКАНОВА

И уж если провозглашать гуманность, то можно бы пожалеть и г-жу
Великанову. Кто уж слишком жалеет обидчика, тот, пожалуй, не жалеет обиженного.
А между тем г-н Утин отнимает у г-жи Великановой даже ее качество «жертвы
преступления». Мне кажется, я решительно не ошибусь заключением, что г-ну Утину,
в продолжение всей его речи, поминутно хотелось сказать что-нибудь дурное про
г-жу Великанову. Признаюсь, прием этот слишком уж простодушен и, кажется, самый
неловкий; он слишком первоначален и тороплив; ведь скажут, пожалуй, г-н
защитник, что вы гуманны лишь для своих клиентов, то есть по должности, а разве
это правда? Вот вы подхватили и привели, например, «дикую, ужасную» сцену, когда
Великанова в раздражении сказала вслух, что «расцелует ручки-ножки у того, кто
избавит ее от такого мужа», и что Каирова, тут бывшая, тотчас же сказала на это:
«я возьму его», а Великанова ей на то: «ну и возьмите». Вы даже заметили,
передав этот факт, что вот с этой-то минуты Каирова и стала считать этого
господина своим, стала видеть в нем свое создание и «свое милое дитя». Всё это
очень наивно. И, во-первых, что тут «дикого и ужасного»? Сцена и слова скверные
бесспорно; но ведь если вы допускаете возможность извинить даже бритву в руках
Каировой и признать, что Каирова не могла оставаться спокойной, в чем я вам в
высшей степени верю, то как же не извинить нетерпеливое, хотя и нелепое,
восклицание несчастной жены! Ведь сами же вы признаете, что Великанов человек
невозможный и даже до того, что самый факт любви к нему Каировой уже может
достаточно засвидетельствовать о ее безумии. Как же вы удивляетесь после того
словам Великановой: «ручки-ножки». С невозможным человеком и отношения принимают
иногда характер невозможный, и фразы вылетают подчас невозможные. Но ведь это
только подчас и всего только фраза. И, признаюсь, если б г-жа Каирова так
серьезно поняла, что жена в самом деле отдает ей мужа и что с этих пор она уж и
право имеет считать его своим, то была бы большая шутница. Вероятно, всё это
произошло как-нибудь иначе. И не надо смотреть на иную фразу иного бедного,
удрученного человека так свысока. В этих семействах (да и не в этих только
одних, а знаете ли еще в каких семействах?) говорят и не такие фразы. Бывает
нужда, жизненная тягота, и отношения семейные под гнетом ее иногда невольно
грубеют, так что и допускаются иные словечки, которых бы не сказал, например,
лорд Байрон своей леди Байрон, даже в самую минуту их окончательного разрыва,
или хоть Арбенин Нине в «Маскараде» Лермонтова. Конечно, этого неряшества
извинять нельзя, хотя это всего лишь неряшество, дурной нетерпеливый тон, а
сердце остается, может быть, еще лучше нашего, так что если смотреть попроще,
то, право, будет гуманнее. А если хотите, то выходка г-жи Каировой — «я возьму
его», по-моему, гораздо мерзче: тут страшное оскорбление жене, тут истязание,
насмешка в глаза торжествующей любовницы, отбившей мужа у жены. У вас, г-н
защитник, есть чрезвычайно ядовитые слова про эту жену. Сожалея, например, что
она не явилась в суд, а прислала медицинское свидетельство о болезни, вы
заметили присяжным, что если б она явилась, то свидетельство это потеряло бы
всякое значение, потому что присяжные увидели бы здоровую, сильную, красивую
женщину. Но какое вам дело, в данном случае, до ее красоты, силы и здоровья? Вы
говорите далее: «Г-да присяжные! Что это за женщина, которая приезжает к мужу,
который живет с другою, приходит в дом любовницы своего мужа, зная, что Каирова
там живет; решается остаться ночевать и ложится в ее спальне, на постеле… Это
превышает мое понятие». Пусть превышает, но все-таки вы слишком аристократичны и
— несправедливы. И знаете ли, г-н защитник, что клиентка ваша, может быть, даже
много выиграла тем, что г-жа Великанова не явилась в суд. Про Великанову в суде
насказано было много дурного, про ее характер например. Я не знаю ее характера,
но мне почему-то даже нравится, что она не явилась. Она не явилась, может быть,
по гордости оскорбленной женщины, может быть, жалея даже мужа. Ведь никто ничего
не может сказать, почему она не явилась… Но во всяким случае видно, что она не
из тех особ, которые любят рассказывать о своих страстях публично и описывать
всенародно свои женские чувства. И кто знает, может быть, если б она явилась, то
ей ничего бы не стоило разъяснить: почему она остановилась в квартире любовницы
своего мужа, чему вы так удивляетесь и что ставите ей в такой особенный стыд.
Мне кажется, она остановилась не у Каировой, а у своего раскаявшегося мужа,
который призвал ее. И ниоткуда не следует, что г-жа Великанова рассчитывала, что
г-жа Каирова будет продолжать платить за эту квартиру. Ей даже, может быть, и
трудно было распознать сейчас по приезде: кто тут платит и кто хозяин. Муж звал
ее к себе, значит, муж и квартиру оставил за собой; и весьма вероятно, что он
так и сказал ей; ведь он же их тогда обеих обманывал. Точь-в-точь и ваша
тонкость про спальню и про постель. Тут какой-нибудь волосок, какая-нибудь самая
ничтожная подробность могла бы, может быть, разъяснить всё разом. Вообще, мне
кажется, к этой бедной женщине были все несправедливы, и мне сдается, что
застань Великанова Каирову в спальне с своим мужем и прирежь ее бритвой, то
кроме грязи и каторги она ничего бы не добилась в своем ужасном качестве
законной жены. Ну, возможно ли, например, сказать, как вы сказали, г-н защитник,
что в этом «деле» Великанова не потерпела, потому что через несколько дней после
происшествия явилась уже на подмостках театра и играла потом всю зиму, тогда как
Каирова просидела десять месяцев в заключении. О бедной клиентке вашей мы все
жалеем не меньше вас, но согласитесь, что и г-жа Великанова потерпела немало. Не
говоря уже о том, сколько она потерпела как жена и как уважающая себя женщина
(последнего я решительно не вправе отнять от нее), — вспомните, г-н защитник,
вы, такой тонкий юрист и так гуманно заявивший себя в своей речи человек, —
вспомните, сколько она должна была вынести в ту ужасную ночь? Она вынесла
несколько минут (слишком много минут) смертного страху. Знаете ли, что такое
смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это. Она
проснулась ночью, разбуженная бритвой своей убийцы, полоснувшей ее по горлу,
увидала яростное лицо над собою; она отбивалась, а та продолжала ее полосовать;
она, уж конечно, была убеждена в эти первые, дикие, невозможные минуты, что уже
зарезана и смерть неминуема, — да ведь это невыносимо, это горячешный кошмар,
только наяву и, стало быть, во сто раз мучительнее; это почти всё равно, что
смертный приговор привязанному у столба к расстрелянию и когда на привязанного
уже надвинут мешок… Помилуйте, г-н защитник, и этакое истязание вы считаете
пустяками! и неужели никто из присяжных даже не улыбнулся, это слушая. Ну, и что
же такое, что Великанова через две недели уже играла на сцене: уменьшает ли это
тот ужас, который она две недели перед тем вынесла, и вину вашей клиентки? Вон
мачеха недавно выбросила из четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу, а
ребенок стал на ножки совсем невредимый: ну, неужели это сколько-нибудь изменяет
жестокость преступления, и неужели эта девочка так-таки ровно ничего не
претерпела? Кстати, я уж воображаю себе невольно, как эту мачеху будут защищать
адвокаты: и безвыходность-то положения, и молодая жена у вдовца, выданная за
него насильно или вышедшая ошибкой. Тут пойдут картины бедного быта бедных
людей, вечная работа. Она, простодушная, невинная, выходя, думала как неопытная
девочка (при нашем-то воспитании особенно!), что замужем одни только радости, а
вместо радостей — стирка запачканного белья, стряпня, обмывание ребенка, — «г-да
присяжные, она естественно должна была возненавидеть этого ребенка — (кто знает,
ведь может найдется и такой «защитник», что начнет чернить ребенка и приищет в
шестилетней девочке какие-нибудь скверные, ненавистные качества!), — в отчаянную
минуту, в аффекте безумия, почти не помня себя, она схватывает эту девочку и…
Г-да присяжные, кто бы из вас не сделал того же самого? Кто бы из вас не
вышвырнул из окна ребенка?»

Мои слова, конечно, карикатура, но если взяться сочинить эту
речь, то, действительно, можно сказать что-нибудь довольно похожее и именно в
этом самом роде, то есть именно в роде этой карикатуры. Вот это-то и
возмутительно, что именно в роде этой карикатуры, тогда как действительно
поступок этого изверга-мачехи слишком уж странен и, может быть, в самом деле
должен потребовать тонкого и глубокого разбора, который мог бы даже послужить к
облегчению преступницы. И потому подосадуешь иногда на простодушие и шаблонство
приемов, входящих, по разным причинам, в употребление у наших талантливейших
адвокатов. С другой стороны, думаешь так: ведь трибуны наших новых судов — это
решительно нравственная школа для нашего общества и народа. Ведь народ учится в
этой школе правде и нравственности; как же нам относиться хладнокровно к тому,
что раздастся подчас с этих трибун? Впрочем, с них раздаются иногда самые
невинные и веселые шутки. Г-н защитник в конце своей речи применил к своей
клиентке цитату из Евангелия: «она много любила, ей многое простится». Это,
конечно, очень мило. Тем более, что г-н защитник отлично хорошо знает, что
Христос вовсе не за этакую любовь простил «грешницу». Считаю кощунством
приводить теперь это великое и трогательное место Евангелия; вместо этого не
могу удержаться, чтобы не привести одного моего давнишнего замечания, очень
мелкого, но довольно характерного. Замечание это, разумеется, нисколько не
касается г-на Утина. Я заметил еще с детства моего, с юнкерства, что у очень
многих подростков, у гимназистов (иных), у юнкеров (побольше), у прежних кадетов
(всего больше) действительно вкореняется почему-то с самой школы понятие, что
Христос именно за эту любовь и простил грешницу, то есть именно за клубничку
или, лучше сказать, за усиленность клубнички, пожалел, так сказать,
привлекательную эту немощь. Это убеждение встречается и теперь у чрезвычайно
многих. Я помню, что раз-другой я даже задавал себе серьезно вопрос: отчего эти
мальчики так наклонны толковать в эту сторону это место Евангелия? Небрежно ли
их так учат закону божию? Но ведь остальные места Евангелия они понимают
довольно правильно. Я заключил, наконец, что тут, вероятно, действуют причины
более, так сказать, физиологические: при несомненном добродушии русского
мальчика тут, вероятно, как-нибудь тоже действует в нем и тот особый избыток
юнкерских сил, который вызывается в нем при взгляде на всякую женщину. А
впрочем, чувствую, что это вздор, и не следовало бы приводить вовсе. Повторяю,
г-н Утин, уж конечно, отлично знает, как надо толковать этот текст, и для меня
сомнения нет, что он просто пошутил в заключение речи, но для чего — не знаю.

     
ГЛАВА ВТОРАЯ I. НЕЧТО ОБ
ОДНОМ ЗДАНИИ. СООТВЕТСТВЕННЫЕ МЫСЛИ

Ложь и фальшь, вот что со всех сторон, и вот что иногда
несносно!

И как раз, когда шел в суде процесс г-жи Каировой, я попал в
Воспитательный дом, в котором никогда не был и куда давно порывался посмотреть.
Благодаря знакомому врачу осмотрели всё. Впрочем, о подробных впечатлениях моих
потом; я даже ничего не записал и не отметил, ни годов, ни цифр; с первого шага
стало ясно, что с одного раза нельзя осмотреть и что сюда слишком стоит еще и
еще воротиться. Так мы и положили сделать с многоуважаемым моим руководителем,
врачом. Я даже намерен съездить в деревни, к чухонкам, которым розданы на
воспитание младенцы. Следовательно, описание мое всё в будущем, а теперь
мелькают лишь воспоминания: памятник Бецкому, ряд великолепных зал, в которых
размещены младенцы, удивительная чистота (которая ничему не мешает), кухни,
питомник, где «изготовляются» телята для оспопрививания, столовые, группы
маленьких деток за столом, группы пяти- и шестилетних девочек, играющих в
лошадки, группа девочек-подростков, по шестнадцати и семнадцати, может быть,
лет, бывших воспитанниц Дома, приготовляющихся в нянюшки и старающихся
восполнить свое образование: они уже кое-что знают, читали Тургенева, имеют
ясный взгляд и очень мило говорят с вами. Но г-жи надзирательницы мне больше
понравились: они имеют такой ласковый вид (ведь не притворились же они для
нашего посещения), такие спокойные, добрые и разумные лица. Иные, видимо, имеют
образование. Очень заинтересовало меня тоже известие, что смертность младенцев,
собственно растущих в этом доме (в этом здании то есть), несравненно меньшая,
чем смертность младенцев на воле, в семействах, чего, однако, нельзя сказать про
младенцев, розданных по деревням. Видел, наконец, и комнату внизу, куда вносят
младенцев их матери, чтоб оставить их здесь навеки… Но всё это потом. Я помню
только, что с особенным и с каким-то странным, должно быть, взглядом
приглядывался к этим грудным детям. Как ни абсурдно было это, а они мне
показались ужасно дерзкими, так, что я, помню, внутри, про себя, улыбнулся даже
на мою мысль. В самом деле, вот он где-нибудь там родился, вот его принесли, —
посмотрите, как он кричит, орет, заявляет, что у него грудченка здорова и что он
жить хочет, копошится своими красными ручками и ножками и кричит-кричит, как
будто имеет право так вас беспокоить; ищет груди, как будто имеет право на
грудь, на уход; требует ухода, как будто имеет точь-в-точь такое же право, как и
те дети — там, в семействах: так вот все и бросятся и побегут к нему — дерзость,
дерзость! И, право, вовсе без юмору говорю это, право, оглядишься кругом и
нет-нет, а невольно мелькает мысль: а что, а ну как в самом деле он кого-нибудь
разобидит? А ну как впрямь кто-нибудь вдруг его возьмет и осадит: «вот тебе,
пузырь, что ты княжеский сын, что ли?» Да разве и не осаживают? Это не мечта.
Швыряют даже из окон, а однажды, лет десять назад, одна, тоже, кажется, мачеха
(забыл уж я, а лучше бы, если бы мачеха), наскучив таскать ребенка, доставшегося
от прежней жены и всё кричавшего от какой-то боли, подошла к кипящему,
клокочущему самовару, подставила прямо под кран ручку досадного ребеночка и…
отвернула на нее кран. Это было тогда во всех газетах. Вот осадила-то, милая! Не
знаю только, как ее осудили, — да и судили ли, полно? Не правда ли, что
«достойна всякого снисхождения»: иногда ужасно ведь эти ребятишки кричат,
расстроят нервы, ну, а там бедность, стирка, не правда ли? Впрочем, иные родные
матери, так те хоть и «осадят» крикуна, но гораздо гуманнее: заберется
интересная, симпатичная девица в укромный уголок — и вдруг с ней там обморок, и
она ничего далее не помнит, и вдруг, откуда ни возьмись, ребеночек, дерзкий,
крикса, ну и попадет нечаянно в самую влагу, ну и захлебнется. Захлебнуться всё
же легче крана, не правда ли? Этакую и судить нельзя: бедная, обманутая,
симпатичная девочка, ей бы только конфетки кушать, а тут вдруг обморок, и как
вспомнишь еще, вдобавок, Маргариту «Фауста» (из присяжных встречаются иногда
чрезвычайно литературные люди), то как судить, — невозможно судить, а даже надо
подписку сделать. Так что даже порадуешься за всех этих деток, что попали сюда в
это здание. И, признаюсь, у меня тогда всё рождались ужасно праздные мысли и
смешные вопросы. Я, например, спрашивал себя мысленно и ужасно хотел проникнуть:
когда именно эти дети начинают узнавать, что они всех хуже, то есть что они не
такие дети, как «те другие», а гораздо хуже и живут совсем не по праву, а лишь,
так сказать, из гуманности? Проникнуть в это нельзя, без большого опыта, без
большого наблюдения над детками, но a priori я все-таки решил и убежден, что
узнают они об этой «гуманности» чрезвычайно рано, то есть так рано, что, может
быть, и нельзя поверить. В самом деле, если б ребенок развивался только
посредством научных пособий и научных игр и узнавал мироведение через «утку»,
то, я думаю, никогда бы не дошел до той ужасающей, невероятной глубины
понимания, с которою он вдруг осиливает, совсем неизвестно каким способом, иные
идеи, казалось бы совершенно ему недоступные. Пяти-шестилетний ребенок знает
иногда о боге или о добре и зле такие удивительные вещи и такой неожиданной
глубины, что поневоле заключишь, что этому младенцу даны природою какие-нибудь
другие средства приобретения знаний, не только нам неизвестные, но которые мы
даже, на основании педагогики, должны бы были почти отвергнуть. О, без сомнения,
он не знает фактов о боге, и если тонкий юрист начнет пробовать шестилетнего
насчет зла и добра, то только расхохочется. Но вы только будьте немножко
потерпеливее и повнимательнее (ибо это стоит того), извините ему, например,
факты, допустите иные абсурды и добейтесь лишь сущности понимания — и вы вдруг
увидите, что он знает о боге, может быть, уже столько же, сколько и вы, а о
добре и зле и о том, что стыдно и что похвально, — может быть, даже и гораздо
более вас, тончайшего адвоката, но увлекающегося иногда, так сказать,
торопливостью. К числу таких ужасно трудных идей, столь неожиданно и неизвестно
каким образом усваиваемых ребенком, я и отношу у этих здешних детей, как сказал
выше, и это первое, но твердое и на всю жизнь незыблемое понятие о том, что они
«всех хуже». И я уверен, что не от нянек и мамок узнает ребенок об этом; мало
того, он живет так, что, не видя «тех других» детей, и сравнения сделать не
может, а между тем вдруг вы присматриваетесь и видите, что он ужасно уже много
знает, что он слишком много уже раскусил с самой ненужной поспешностью. Я,
конечно, зафилософствовался, но я тогда никак не мог сладить с течением мыслей.
Мне, например, вдруг пришел в голову еще такой афоризм: если судьба лишила этих
детей семьи и счастья возрастать у родителей (потому что не все же ведь родители
вышвыривают детей из окон или обваривают их кипятком), — то не вознаградить ли
их как-нибудь другим путем; возрастив, например, в этом великолепном здании, —
дать имя, потом образование и даже самое высшее образование всем, провесть через
университеты, а потом — а потом приискать им места, поставить на дорогу, одним
словом, не оставлять их как можно дальше, и это, так сказать, всем государством,
приняв их, так сказать, за общих, за государственных детей. Право, если уже
прощать, то прощать вполне. И тогда же мне подумалось про себя: а ведь иные,
пожалуй, скажут, что это значит поощрять разврат, и вознегодуют. Но какая
смешная мысль: вообразить только, что все эти симпатичные девицы нарочно и
усиленно начнут рождать детей только что услышат, что тех отдадут в
университеты.

«Нет, — думал я, — простить их и простить совсем; уж коли
прощать, так совсем!» Правда, многим, очень многим людям завидно станет, самым
честным и работящим людям будет завидно: «Как, я, например, — подумает иной, —
всю жизнь работал как вол, ни одного бесчестного дела не сделал, любил детей и
всю жизнь бился, как бы их образовать, как бы их сделать гражданами, и не мог,
не мог; гимназии даже не мог дать вполне. Вот теперь кашляю, одышка, на будущей
неделе помру, — прощай, мои детушки, милые, все восемь штук! Все-то тотчас
перестанут учиться, все тотчас разбредутся по улицам да на папиросные фабрики, и
это бы еще дай бог… А те вышвырки университет доканчивать будут, места
получат, да еще я же свою копейку ежегодно на их содержание косвенно или прямо
платил!»

Этот монолог непременно скажется и — какие, в самом деле,
противоречия? В самом деле, отчего это всё так устроилось, что ничего согласить
нельзя? Подумайте, ну что, казалось бы, могло быть законнее и справедливее этого
монолога? А между тем ведь он в высшей степени незаконен и несправедлив. Стало
быть, и законен и, стало быть, и незаконен, что за путаница!

Не могу, однако, не досказать и иного чего, что мне тогда
померещилось. Например: «если простить им, так простят ли они?» Вот ведь тоже
вопрос. Есть иные высшего типа существа, те простят; другие, может быть, станут
мстить за себя, — кому, чему, — никогда они этого не разрешат и не поймут, а
мстить будут. Но насчет «мщения обществу» этих «вышвырков», если б таковое
происходило, скажу так: я убежден, что это мщение всегда скорее может быть
отрицательное, чем прямое и положительное. Прямо и сознательно мстить никто и не
станет, да и сам даже не догадается, что мстить хочет, напротив, дайте только им
воспитание, ужасно многие из вышедших из этого «здания» выйдут именно с жаждой
почтенности, родоначальности, с жаждой семейства; идеал их будет завести свое
гнездо, начать имя. приобрести значение, взвести деток, возлюбить их, а при
воспитании их отнюдь, отнюдь не прибегать к «зданию», или к помощи на казенный
счет. И вообще, первым правилом будет даже забыть дорогу к этому зданию, имя
его. Напротив, этот новый родоначальник будет счастлив, если проведет своих
деток через университет, на свой собственный счет. Что же, — эта жажда
буржуазного, данного порядка, которая будет преследовать его всю жизнь, — что
это будет: лакейством или самою высшею независимостью?

По-моему, скорее последним, но душа все-таки останется на всю
жизнь не совсем независимою, не совсем господскою, и потому многое будет не
совсем приглядно, хотя и в высшей степени честно. Полную независимость духа дает
совсем другое… но об этом потом, это тоже длинная история.

     
II. ОДНА
НЕСООТВЕТСТВЕННАЯ ИДЕЯ

Я сказал, однако, сейчас: «независимость»? Но любят ли у нас
независимость — вот вопрос. И что такое у нас независимость? Есть ли два
человека, которые бы понимали ее одинаково; да и не знаю, есть ли у нас хоть
одна такая идея, в которую хоть кто-нибудь серьезно верит? Рутина наша, и
богатая и бедная, любит ни об чем не думать и просто, не задумываясь,
развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины «обособляются» в
кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат.
Есть и особые люди, взявшие за формулу: «Чем хуже, тем лучше» и разрабатывающие
эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею
частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными
самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились,
что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать
на себе людей. И сколько в ней несомненно честных людей и особенно честных
женщин! Женщины у нас подымаются и, может быть, многое спасут, об этом я еще
буду говорить. Женщины — наша большая надежда, может быть, послужат всей России
в самую роковую минуту; но вот в чем беда: честных-то у нас много, очень много,
то есть, видите ли: скорее добрых, чем честных, но никто из них не знает, в чем
честь, решительно не верит ни в какую формулу чести, даже отрицает самые ясные
прежние ее формулы, и это почти везде и у всех, что за чудо? А так называемая
«живая сила», живое чувство бытия, без которого ни одно общество жить не может и
земля не стоит, — решительно бог знает куда уходит. И почему это я раздумался об
самоубийствах в этом здании, смотря на этот питомник, на этих младенцев? Вот уж
несоответственная-то идея.

Несоответственных идей у нас много, и они-то и придавливают.
Идея вдруг падает у нас на человека, как огромный камень, и придавливает его
наполовину, — и вот он под ним корчится, а освободиться не умеет. Иной
соглашается жить и придавленный, а другой не согласен и убивает себя.
Чрезвычайно характерно одно письмо одной самоубийцы, девицы, приведенное в
«Новом времени», длинное письмо. Ей было двадцать пять лет. Фамилия — Писарева.
Была она дочь достаточных когда-то помещиков, но приехала в Петербург и отдала
долг прогрессу, поступила в акушерки. Ей удалось, она выдержала экзамен и нашла
место земской акушерки; сама свидетельствует, что не нуждалась вовсе и могла
слишком довольно заработать, но она устала, она очень «устала», так устала, что
ей захотелось отдохнуть. «Где же лучше отдохнешь, как не в могиле?» Но устала
она действительно ужасно! всё письмо этой бедной дышит усталостью. Письмо даже
сварливо, нетерпеливо: — отстаньте только, я устала, устала. «Не забудьте велеть
стащить с меня новую рубашку и чулки, у меня на столике есть старая рубашка и
чулки. Эти пусть наденут на меня». Она не пишет снять, а стащить, — и всё так,
то есть во всем страшное нетерпение. Все эти резкие слова от нетерпения, а
нетерпение от усталости; она даже бранится: «Неужели вы верили, что я домой
поеду? Ну, на кой черт я туда поеду?» Или: «Теперь, Липарева, простите вы меня и
пусть простит Петрова (у которой на квартире она отравилась), в особенности
Петрова. Я делаю свинство, пакость…» Родных своих она, видимо, любит, но
пишет: «Не давайте знать Лизаньке, а то она скажет сестре, и та приедет выть
сюда. Я не хочу, чтобы надо мной выли, а родственники все без исключения воют
над своими родными». Воют, а не плачут, — всё это видимо от брюзгливой и
нетерпеливой усталости: поскорей, поскорей бы только — и дайте покой!..
Брезгливого и цинического неверия в ней страшно, мучительно много; она и в
Липареву, и в Петрову, которых так любит, не верит. Вот слова, которыми
начинается письмо: «Не теряйте головы, не ахайте, сделайте над собой усилие и
прочтите до конца; а потом рассудите, как лучше сделать. Петрову не пугайте.
Может быть, ничего не выйдет, кроме смеха. Мой вид на жительство в чемоданной
крышке».

Кроме смеха! Эта мысль, что над нею, над бедным телом ее будут
смеяться, и кто же — Липарева и Петрова — эта мысль скользнула в ней в такую
минуту! Это ужасно!

До странности занимают ее денежные распоряжения той крошечной
суммой, которая после нее осталась: «те-то деньги чтоб не взяли родные, те-то
Петровой, двадцать пять рублей, которые дали мне Чечоткины на дорогу, отвезите
им». Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного
предрассудка всей жизни «о камнях, обращенных в хлебы». Одним словом,
проглядывает руководящее убеждение всей жизни, то есть «были бы все обеспечены,
были бы все и счастливы, не было бы бедных, не было бы преступлений.
Преступлений нет совсем. Преступление есть болезненное состояние, происходящее
от бедности и от несчастной среды» и т. д. и т. д. В этом-то и состоит весь этот
маленький, обиходный и ужасно характерный и законченный катехизис тех убеждений,
которым они предаются в жизни с такою верою (и несмотря на то так скоро все
наскучивают и своей верою и жизнью), которыми они заменяют всё, живую жизнь,
связь с землей, веру в правду; всё, всё. Она устала, очевидно, от скуки жить и
утратив всякую веру в правду, утратив всякую веру в какой-нибудь долг; одним
словом, полная потеря высшего идеала существования.

И умерла бедная девушка. Я не вою над тобой, бедная, но дай
хоть пожалеть о тебе, позволь это; дай пожелать твоей душе воскресения в такую
жизнь, где бы ты уже не соскучилась. Милые, добрые, честные (всё это есть у
вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая
могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы
устали не живши. Ну как не выть над вами матерям вашим, которые вас растили и
так любовались на вас, когда еще вы были младенцами? А в младенце столько
надежд! Вот я смотрю, вот эти здешние «вышвырки», — ведь как они хотят жить, как
они заявляют о своем праве жить! Так и ты была младенцем, и хотела жить, и твоя
мать это помнит, и как сравнит теперь твое мертвое лицо с тем смехом и радостью,
которые видела и помнит на твоем младенческом личике, то как же ей не «взвыть»,
как же упрекать их за то, что они воют? Вот мне показали сейчас девочку Дуню:
она родилась с искривленной ножкой, то есть совсем без ноги; вместо ноги у нее
что-то вроде какой-то тесемки. Ей всего только полтора года, она здоровенькая и
замечательно хороша собой; ее все ласкают, и она всякому-то кивнет головкой,
всякому-то улыбнется, всякому-то пощелкает языком. Она еще ничего не знает про
свою ножку, не знает, что она урод и калека, но неужели и этой тоже суждено
возненавидеть жизнь? «Мы ей вставим ножку, дадим костыль и выучим ходить, и не
заметит», — говорил доктор, лаская ее. Ну и дай бог, чтоб не заметила. Нет,
устать, возненавидеть жизнь, возненавидеть, значит, и всех, о, нет, нет, пройдет
это жалкое, уродливое, недоношенное племя, племя корчащихся под свалившимися на
них камнями, засветит как солнце новая великая мысль, и укрепится шатающийся ум,
и скажут все: «Жизнь хороша, а мы были гадки». Не виню ведь я, говоря, что
гадки. Вон я вижу эта баба, эта грубая кормилица, это «нанятое молоко» вдруг
поцеловала ребенка, — этого-то ребенка, «вышвырка-то»! Я и не думал, что здесь
кормилицы целуют этих ребят; да ведь за этим только, чтоб это увидеть, стоило бы
сюда съездить! А она поцеловала и не заметила и не видела, что я смотрел. За
деньги, что ли, они их любят? их нанимают, чтоб ребят кормить, и не требуют,
чтоб целовали. У чухонок по деревням детям, рассказывают, хуже, но некоторые из
них до того привыкают к своим выкормкам, что, передавали мне, сдают их опять в
Дом, плача, приходят потом нарочно их повидать издалека, из деревень приносят
гостинца, «воют над ними». Нет, тут не деньги: «родные ведь все воют», — как
решила Писарева в своей предсмертной записке, вот и эти приходят выть, и целуют,
и гостинца своего деревенского бедного тащут. Это не одни только наемные груди,
заменившие груди матерей, это материнство, это та «живая жизнь», от которой так
устала Писарева. Да правда ли, что русская земля перестает на себе держать
русских людей? Отчего же жизнь рядом, тут же, бьет таким горячим ключом?

И, уж конечно, тут много тоже младенцев от тех интересных
матерей, которые сидят там у себя на ступеньках дач и точат бритвы на своих
соперниц. Скажу в заключение: эти бритвы в своем роде могут быть очень
симпатичны, но я очень жалел, что попал сюда, в это здание, в то время, когда
следил за процессом г-жи Каировой. Я вовсе не знаю жизнеописания г-жи Каировой и
решительно не могу и права не имею применить к ней что-нибудь насчет этого
здания, но весь этот роман ее и всё это красноречивое изложение ее страстей на
суде как-то решительно потеряли для меня всякую силу и убили во мне всякую к
себе симпатию, как только я вышел из этого здания. Я прямо сознаюсь в этом,
потому что, может быть, оттого-то и написал так бесчувственно о «деле» г-жи
Каировой.

     
III. НЕСОМНЕННЫЙ
ДЕМОКРАТИЗМ. ЖЕНЩИНЫ

Чувствую, что надо бы ответить и еще на одно письмо одного
корреспондента. В прошлом апрельском Љ «Дневника», говоря о политических
вопросах, я, между прочим, включил одну, положим, фантазию:

«…Россия окажется сильнее всех в Европе. Произойдет это от
того, что в Европе уничтожатся все великие державы по весьма простой причине:
они все будут обессилены и подточены неудовлетворенными демократическими
стремлениями огромной части своих низших подданных, своих пролетариев и нищих. В
России же этого не может случиться совсем: наш демос доволен, и чем далее, тем
более будет удовлетворен, ибо всё к тому идет, общим настроением или, лучше,
согласием. А потому и останется один только колосс на континенте Европы —
Россия».

Мой корреспондент в ответ на это мнение приводит один
любопытнейший и назидательный факт и выставляет его как причину сомнения в том,
что «наш демос доволен и удовлетворен». Почтенный корреспондент слишком хорошо
поймет (если ему попадутся эти строки), почему я не могу теперь поднять этот
сообщенный им факт и ответить на него, хотя и не теряю надежды в возможность
поговорить именно об этом факте в самом непродолжительном будущем. Но теперь я
хочу лишь сказать одно слово в объяснение о демосе, тем более, что получил уже
сведение и о некоторых других мнениях, тоже не согласных с моим убеждением о
довольстве нашего «демоса». Я хочу лишь обратить внимание моих оппонентов на
одну строчку выписанного выше места из апрельского номера: «…ибо всё к тому
идет, общим настроением или, лучше, согласием». В самом деле, если б этого
общего настроения или, лучше, согласия не было даже в самых моих оппонентах, то
они пропустили бы мои слова без возражения. И потому настроение это несомненно
существует, несомненно демократическое и несомненно бескорыстное; мало того, оно
всеобщее. Правда, много в теперешних демократических заявлениях и фальши, много
и журнального плутовства; много увлечения, например, в преувеличении нападок на
противников демократизма, которых, к слову сказать, у нас теперь очень мало. Тем
не менее честность, бескорыстие, прямота и откровенность демократизма в
большинстве русского общества не подвержены уже никакому сомнению. В этом
отношении мы, может быть, представили или начинаем представлять собою явление,
еще не объявлявшееся в Европе, где демократизм до сих пор и повсеместно заявил
себя еще только снизу, еще только воюет, а побежденный (будто бы) верх до сих
пор дает страшный отпор. Наш верх побежден не был, наш верх сам стал
демократичен или, вернее, народен, и — кто же может отрицать это? А если так, то
согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность. И если в
настоящем еще многое неприглядно, то, по крайней мере, позволительно питать
большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся под
неустанным и беспрерывным влиянием впредь таких огромных начал (ибо иначе и
назвать нельзя), как всеобщее демократическое настроение и всеобщее согласие на
то всех русских людей, начиная с самого верху. Вот в этом-то смысле я и
выразился, что наш демос доволен и «чем далее, тем более будет удовлетворен».
Что же, в это трудно не верить.

А в заключение мне хочется прибавить еще одно слово о русской
женщине. Я сказал уже, что в ней заключена одна наша огромная надежда, один из
залогов нашего обновления. Возрождение русской женщины в последние двадцать лет
оказалось несомненным. Подъем в запросах ее был высокий, откровенный и
безбоязненный. Он с первого раза внушил уважение, по крайней мере заставил
задуматься, невзирая на несколько паразитных неправильностей, обнаружившихся в
этом движении. Теперь, однако, уже можно свести счеты и сделать безбоязненный
вывод. Русская женщина целомудренно пренебрегла препятствиями, насмешками. Она
твердо объявила свое желание участвовать в общем деле и приступила к нему не
только бескорыстно, но и самоотверженно. Русский человек, в эти последние
десятилетия, страшно поддался разврату стяжания, цинизма, материализма; женщина
же осталась гораздо более его верна чистому поклонению идее, служению идее. В
жажде высшего образования она проявила серьезность, терпение и представила
пример величайшего мужества. «Дневник писателя» дал мне средство ближе видеть
русскую женщину; я получил несколько замечательных писем: меня, неумелого,
спрашивают они: «что делать?» Я ценю эти вопросы и недостаток уменья в ответах
стараюсь искупить искренностью. Я сожалею, что многого не могу и права не имею
здесь сообщить. Вижу, впрочем, и некоторые недостатки современной женщины и
главный из них — чрезвычайную зависимость ее от некоторых собственно мужских
идей, способность принимать их на слово и верить в них без контроля. Говорю
далеко не обо всех женщинах, но недостаток этот свидетельствует и о прекрасных
чертах сердца: ценят они более всего свежее чувство, живое слово, но главное, и
выше всего, искренность, а поверив искренности, иногда даже фальшивой,
увлекаются и мнениями, и вот это иногда слишком. Высшее образование впереди
могло бы этому очень помочь. Допустив искренно и вполне высшее образование
женщины, со всеми правами, которые дает оно, Россия еще раз ступила бы огромный
и своеобразный шаг перед всей Европой в великом деле обновления человечества.
Дай бог тоже русской женщине менее «уставать», менее разочаровываться, как
«устала», наприм<ер>, Писарева. Но скорее пусть, как жена Щапова, она
утолит тогда свою грусть самопожертвованием и любовью. Но и та и другая
одинаково мучительные и незабвенные явления, — одна по своей маловознагражденной
высокой женственной энергии, другая — как бедная усталая, уединившаяся,
поддавшаяся, побежденная…


Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876

     

ИЮНЬ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. СМЕРТЬ
ЖОРЖ ЗАНДА

Прошлый, майский Љ «Дневника» был уже набран и печатался, когда
я прочел в газетах о смерти Жорж Занда (умерла 27 мая — 8 июня). Так и не успел
сказать ни слова об этой смерти. А между тем, лишь прочтя о ней, понял, что
значило в моей жизни это имя, — сколько взял этот поэт в свое время моих
восторгов, поклонений и сколько дал мне когда-то радостей, счастья! Я смело
ставлю каждое из этих слов, потому что всё это было буквально. Это одна из наших
(то есть наших) современниц вполне — идеалистка тридцатых и сороковых годов. Это
одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного
столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний, —
имен, которые, возникнув там у себя, в «стране святых чудес», переманили от нас,
из нашей вечно создающейся России, слишком много дум, любви, святой и
благородной силы порыва, живой жизни и дорогих убеждений. Но не жаловаться нам
надо на это: вознося такие имена и преклоняясь перед ними, русские служили и
служат прямому своему назначению. Пусть не удивляются этим словам моим, и
особенно в отношении к Жорж Занду, о которой до сих пор могут быть споры и
которую, наполовину, если не на все девять десятых, у нас успели уже забыть; но
свое дело она все-таки у нас сделала в свое время и — кому же собраться помянуть
ее на ее могиле, как не нам, ее современникам со всего мира? У нас — русских —
две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся
славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не
нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем
будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не
России только, не общеславянству только, но всечеловечеству. Подумайте и вы
согласитесь, что Славянофилы признавали то же самое, — вот почему и звали нас
быть строже, тверже и ответственнее русскими, — именно понимая, что
всечеловечность есть главнейшая личная черта и назначение русского. Впрочем, всё
это требует еще многого разъяснения: уж одно то, что служение общечеловеческой
идее и легкомысленное шатание по Европе, добровольно и брюзгливо покинув
отечество, суть две вещи обратно противуположные, а их до сих пор еще смешивают.
Напротив, многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к
себе, мы не скопировали только, как рабы у господ и как непременно требуют того
Потугины, а привили к нашему организму, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и
даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там — на Западе, для которых
всё это было свое родное. Европейцы этому ни за что не захотят поверить: они нас
не знают, да и пока тем лучше. Тем неприметнее и спокойнее совершится
необходимый процесс, который впоследствии удивит весь мир. Вот этот-то процесс
всего яснее и осязательнее можно выследить отчасти и на отношении нашем к
литературам других народов. Ихние поэты нам, по крайней мере большинству
развитых людей наших, точно так же родные, как и им, там у себя — на Западе. Я
утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме
земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в
России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс — роднее и понятнее русским,
чем, например, немцам, хотя, конечно, у нас и десятой доли не расходится
экземпляров этих писателей в переводах, чем в многокнижной Германии. Французский
конвент 93 года, посылая патент на право гражданства au poкte allemand Schiller,
l’ami de l’humanitй, хоть и сделал тем прекрасный, величавый и пророческий
поступок, но и не подозревал, что на другом краю Европы, в варварской России,
этот же Шиллер гораздо национальнее и гораздо роднее варварам русским, чем не
только в то время — во Франции, но даже и потом, во всё наше столетие, в котором
Шиллера, гражданина французского и l’ami de l’humanitй, знали во Франции лишь
профессора словесности, да и то не все, да и то чуть-чуть. А у нас он, вместе с
Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории
нашего развития обозначил. Это русское отношение к всемирной литературе есть
явление, почти не повторявшееся в других народах в такой степени, во всю
всемирную историю, и если это свойство есть действительно наша национальная
русская особенность — то какой обидчивый патриотизм, какой шовинизм был бы
вправе сказать что-либо против этого явления и не захотеть, напротив, заметить в
нем прежде всего самого широко обещающего и самого пророческого факта в гаданиях
о нашем будущем. О, конечно, многие улыбнутся, может быть, прочтя выше о том
значении, которое я придаю Жорж Занду; но смеющиеся будут неправы: теперь прошло
очень уже довольно времени всем этим минувшим делам, да и сама Жорж Занд умерла
старушкой, семидесяти лет, и, может быть, давно уже пережив свою славу. Но всё
то, что в явлении этого поэта составляло «новое слово», всё, что было
«всечеловеческого», — всё это тотчас же в свое время отозвалось у нас, в нашей
России, сильным и глубоким впечатлением, не миновало нас и тем доказало, что
всякий поэт — новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новою
силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может миновать русской
мысли, не стать почти русскою силой. А впрочем, я вовсе не статью критическую
хочу писать о Жорж Занде, а всего только хотел было сказать отшедшей покойнице
несколько напутственных слов на ее свежей могиле.

II. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ЖОРЖ ЗАНДЕ

Появление Жорж Занда в литературе совпадает с годами моей
первой юности, и я очень рад теперь, что это так уже давно было, потому что
теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно.
Надо заметить, что тогда только это и было позволено, — то есть романы,
остальное всё, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше
запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли
научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то что наши подражатели. А потому и
проскакивали «ужасные вещи» (например, проскочил весь Белинский). Но зато, как
бы взамен тому, под конец особенно, чтоб не ошибиться, стали запрещать почти что
сплошь, так что кончалось, как известно, транспарантами. Но романы все-таки
дозволялись, и с начала, и в средине, и даже в самом конце, и вот тут-то, именно
на Жорж Занде, оберегатели дали тогда большого маха. Помните вы стихи:

      Томы Тьера и Рабо

      Он на память знает, —

      И, как ярый Мирабо,

      Вольность прославляет.

Стихи эти чрезвычайно талантливые, даже до редкости, и
останутся навсегда, потому что они исторические; но тем и драгоценнее, ибо они
написаны Денисом Давыдовым, поэтом, литератором и честнейшим русским. Но уж коли
Денис Давыдов, и кого же — Тьера (за историю революции, разумеется) счел тогда
опасным и поместил в стих вместе с каким-то Рабо (был же, стало быть, и такой,
я, впрочем, не знаю), то, уж разумеется, слишком мало могло быть тогда
официально дозволено. И что же вышло: то, что вторгнулось к нам тогда, в форме
романов, не только послужило точно так же делу, но, может быть, было, напротив,
еще самой «опасной» формой по тогдашнему времени, потому что на Рабо-то, может
быть, и не нашлось бы тогда столько охотников, а на Жорж Занда нашлось их
тысячами. Здесь надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и
Липранди, еще с прошлого столетия, всегда тотчас же становилось известным о
всяком интеллектуальном движении в Европе, и тотчас же из высших слоев нашей
интеллекции передавалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей.
Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых Годов. Об этом
огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас
весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся
ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть,
известно стало и то, куда клонит всё это движение. И вот особенно страстно это
движение проявилось в искусстве — в романе, а главнейше — у Жорж Занда. Правда,
о Жорж Занде Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее
романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в
панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. Сенковский, сам же и
собиравшийся переводить Жорж Занда в своем журнале «Библиотека для чтения»,
начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом и, кажется, серьезно остался
доволен своим остроумием. Впоследствии, в 48-м году, Булгарин печатал об ней в
«Северной пчеле», что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и
участвует в афинских вечерах, в министерстве внутренних дел, у разбойника и
министра внутренних дел Ледрю-Роллена. Я это сам читал и очень хорошо помню. Но
тогда, в 48 году, Жорж Занд была у нас уже известна почти всей читающей публике,
и Булгарину никто не поверил. Появилась же она на русском языке впервые примерно
в половине тридцатых годов; жаль, что не помню и не знаю — когда и какое первое
произведение ее было у нас переведено; но тем удивительнее должно быть было
впечатление. Я думаю, так же как и меня, еще юношу, всех поразила тогда эта
целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого,
сдержанного тона рассказа, — и вот этакая-то женщина ходит в панталонах и
развратничает! Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз
ее повесть «Ускок» — одно из прелестнейших первоначальных ее произведений. Я
помню, я был потом в лихорадке всю ночь. Я думаю, я не ошибусь, если скажу, что
Жорж Занд, по крайней мере по моим вспоминаниям судя, заняла у нас сряду чуть не
самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг
прославившихся и прогремевших по всей Европе. Даже Диккенс, явившийся у нас
почти одновременно с нею, уступал ей, может быть в внимании нашей публики. Я не
говорю уже о Бальзаке, явившемся прежде нее и давшем, однако, в тридцатых годах
такие произведения, как «Ежени Гранде» и «Старик Горио» (и к которому так был
несправедлив Белинский, совершенно проглядевший его значение во французской
литературе). Впрочем, я говорю всё это не с точки зрения какой-нибудь
критической оценки, а просто-запросто припоминаю о вкусе тогдашней массы русских
читателей, о непосредственном произведенном на них впечатлении. Главное то, что
читатель сумел извлечь даже из романов всё то, от чего его так тогда оберегали.
По крайней мере, в половине сороковых годов у нас, даже массе читателей, было
хоть отчасти известно, что Жорж Занд — одна из самых ярких, строгих и правильных
представительниц того разряда тогдашних западных новых людей, явившихся и
начавших прямым отрицанием тех «положительных» приобретений, которыми закончила
свою деятельность кровавая французская (а вернее европейская) революция конца
прошлого столетия. По окончании ее (после Наполеона 1-го) явились новые попытки
выразить новые желания и новые идеалы. Передовые умы слишком поняли, что лишь
обновился деспотизм, что лишь произошло: «Ote toi de lа que je m’y mette», что
новые победители мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних деспотов
(дворян) и что «свобода, равенство и братство» оказались лишь громкими фразами и
не более. Мало того, явились такие учения, по которым, из громких фраз, они уже
оказались и невозможными фразами. Победители произносили или, лучше, припоминали
эти три сакраментальные слова уже насмешливо; даже наука (экономисты) явилась, в
блестящих представителях своих, пришедших тогда тоже как бы с новым словом, — на
подмогу насмешке и на осуждение утопического значения этих трех слов, для
которых было пролито столько крови. Таким образом, рядом с восторжествовавшими
победителями начали появляться унылые и грустные лица, пугавшие торжествующих. И
вот в эту-то эпоху вдруг возникло действительно новое слово и раздались новые
надежды: явились люди, прямо возгласившие, что дело остановилось напрасно и
неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителей, что дело
надобно продолжать, что обновление человечества должно быть радикальное,
социальное. О, конечно, явилось рядом с этими возгласами и множество самых
пагубных и самых уродливых заключений, но главное было в том, что засветилась
опять надежда и опять начала возрождаться вера. История этого движения известна,
— оно продолжается до сих пор и, кажется, вовсе не намерено останавливаться. Я
вовсе не намерен говорить здесь ни за, ни против него, но я лишь желал
обозначить настоящее место Жорж Занда в этом движении. Ее место надо искать в
самом начале его. Тогда, встречая ее в Европе, говорили, что она проповедует
новое положение женщины и пророчествует о «правах свободной жены» (выражение про
нее Сенковского); но это не совсем было верно, ибо она проповедовала вовсе не об
одной только женщине и не изобретала никакой «свободной жены». Жорж Занд
принадлежала всему движению, а не одной лишь проповеди о правах женщины. Правда,
как женщина сама, она, естественно, более любила выставлять героинь, чем героев,
и, уж конечно, женщины всего мира должны теперь надеть по ней траур, потому что
умерла одна из самых высших и прекрасных их представительниц и, кроме того,
женщина почти небывалая по силе ума и таланта — имя, ставшее историческим, имя,
которому не суждено забыться и исчезнуть среди европейского человечества.

Что же до героинь ее, то, повторяю опять, я был с самого
первого раза, еще шестнадцати лет, удивлен странностью противоречия того, что об
ней писали и говорили, с тем, что увидал я сам на самом деле. На самом деле
многие, некоторые по крайней мере, из героинь ее представляли собою тип такой
высокой нравственной чистоты, какой невозможно было и представить себе без
огромного нравственного запроса в самой душе поэта, без исповедания самого
полного долга, без понимания и признания самой высшей красоты в милосердии,
терпении и справедливости. Правда, среди милосердия, терпения и признания
обязанностей долга являлась и чрезвычайная гордость запроса и протеста, но
гордость-то эта и была драгоценна, потому что исходила из той высшей правды, без
которой никогда не могло бы устоять, на всей своей нравственной высоте,
человечество. Эта гордость не есть вражда quand mкme, основанная на том, что я,
дескать, тебя лучше, а ты меня хуже, а лишь чувство самой целомудренной
невозможности примирения с неправдой и пороком, хотя, опять-таки повторяю,
чувство это не исключает ни всепрощения, ни милосердия; мало того, соразмерно
этой гордости добровольно налагался на себя и огромнейший долг. Эти героини ее
жаждали жертв, подвига. Особенно нравилось мне тогда, в первоначальных
произведениях ее, несколько типов девушек, выведенных, например, в так
называвшихся тогда венецианских повестях ее (к которым принадлежат и «Ускок», и
«Альдини»), типов, закончившихся потом романом «Жанна», произведением уже
гениальным, представляющим собою светлое и, может быть, бесспорное разрешение
исторического вопроса о Жанне д’Арк. В современной крестьянской девушке она
вдруг воскрешает перед нами образ исторической Жанны д’Арк и наглядно
оправдывает действительную возможность этого величавого и чудесного
исторического явления, — задача вполне жорж-зандовская, ибо никто, может быть,
кроме нее, из современных ей поэтов не носил в душе своей столь чистый идеал
невинной девушки — чистый и столь могущественный своею невинностью. Все эти типы
девушек, о которых я сказал выше, повторяют собою в нескольких произведениях
сряду одну задачу, одну тему (впрочем, не одни девушки: эта же тема повторена
потом в великолепной повести ее «La Marquise», тоже из первоначальных).
Изображается прямой, честный, но неопытный характер юного женского существа, с
тем гордым целомудрием, которое не боится и не может быть загрязнено от
соприкосновения даже с пороком, даже если б вдруг существо это очутились
случайно в самом вертепе порока. Потребность великодушной жертвы (будто бы от
нее именно ожидаемой) поражает сердце юной девушки, и, нисколько не задумываясь
и не щадя себя, она бескорыстно, самоотверженно и бесстрашно вдруг делает самый
опасный и роковой шаг. То, что она видит и встречает, не смущает и не страшит ее
потом нимало, — напротив, тотчас же возвышает мужество в юном сердце, тут только
впервые познающем все свои силы — силы невинности, честности, чистоты, —
удвоивает ее энергию и указывает новые пути и новые горизонты еще не знавшему до
того себя, но бодрому и свежему уму, не загрязненному еще жизненными уступками.
При этом самая безукоризненная и прелестная форма поэмы: Жорж Занд особенно
любила тогда кончать свои поэмы счастливо, торжеством невинности, искренности и
юного, бесстрашного простодушия. Такие ли образы могли возмутить общество,
возбудить сомнения и страхи? Напротив, самые строгие отцы и матери стали
позволять в своих семействах чтение Жорж Занда и только удивлялись: «что же это
так все об ней говорили?» Но тут-то и раздались предостерегающие голоса, что
«вот в этой-то гордости женского запроса, в этой-то непримиримости целомудрия с
пороком, в этом-то отказе от всяких уступок пороку, в этом-то бесстрашии, с
которым невинность воздвигается на борьбу и смотрит ясно в глаза обиде, и
заключается яд, будущий яд женского протеста, женской эмансипации». Что же!
может быть — про яд говорили справедливо; действительно зарождался яд, но что он
шел истребить, что от этого яда должно было погибнуть и что спастись, — вот что
тотчас же составило вопрос и долго не разрешалось.

     

***

Теперь давно уже эти вопросы разрешены (кажется, так). Надо,
кстати, заметить, что к половине сороковых годов слава Жорж Занда и вера в силу
ее гения стояли так высоко, что мы, современники ее, все ждали от нее чего-то
несравненно большего в будущем, неслыханного еще нового слова, даже чего-нибудь
разрешающего и уже окончательного. Надежды эти не осуществились: оказалось, что
в то же время, то есть к концу сороковых годов, она уже сказала всё, что ей
суждено и предназначено было высказать, а теперь над свежей могилой ее о ней уж
вполне можно сказать последнее слово.

Жорж Занд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих
предчувственниц (если только позволено выразиться такою кудрявою фразою) более
счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она
бодро и великодушно верила всю жизнь, и именно потому, что сама, в душе своей,
способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно
составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев. Жорж Занд умерла
деисткой, твердо веря в бога и бессмертную жизнь свою, но об ней мало сказать
этого: она сверх того была, может быть, и всех более христианкой из всех своих
сверстников — французских писателей, хотя формально (как католичка) и не
исповедовала Христа. Конечно, как француженка, сообразно с понятием своих
соотечественников, Жорж Занд не могла сознательно исповедовать идеи, что «во
всей вселенной нет имени, кроме его, которым можно спастися», — главной идеи
православия; но, несмотря на кажущееся и формальное противоречие, повторяю это,
Жорж Занд была, может быть, одною из самых полных исповедниц Христовых, сама не
зная о том. Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на
нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его
к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в
личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала
представление о ней всю жизнь свою — в каждом своем произведении и тем самым
совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей
христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы ее (а стало
быть, и ее ответственности). Отсюда и признание долга и строгие нравственные
запросы на это и совершенное признание ответственности человеческой. И, может
быть, не было мыслителя и писателя во Франции в ее время, в такой силе
понимавшего, что «не единым хлебом бывает жив человек». Что же до гордости ее
запросов и протеста, то, повторяю это опять, эта гордость никогда не исключала
милосердия, прощения обиды, даже безграничного терпения, основанного на
сострадании к самому обидчику; напротив, Жорж Занд в произведениях своих не раз
прельщалась красотою этих истин и не раз воплощала типы самого искреннего
прощения и любви. Пишут об ней, что она умерла прекрасной матерью, трудясь до
конца своей жизни, другом окрестных крестьян, любимая безгранично друзьями
своими. Кажется, она наклонна была отчасти ценить аристократизм своего
происхождения (она происходила по матери из королевского Саксонского дома), но,
уж конечно, можно твердо сказать, что если она и ценила аристократизм в людях,
то основывала его лишь на совершенстве души человеческой: она не могла не любить
великого, примиряться с низким, уступить идею — и вот в этом-то смысле была,
может быть, и с излишком горда. Правда, не любила она тоже выводить в романах
своих приниженных лиц, справедливых, но уступающих, юродливых и забитых, как
почти есть во всяком романе у великого христианина Диккенса; напротив,
воздвигала своих героинь гордо, ставила прямо цариц. Это она любила и эту
особенность надо заметить; она довольно характерна.

ГЛАВА ВТОРАЯ I. МОЙ ПАРАДОКС

Вновь сшибка с Европой (о, не война еще: до войны нам, то есть
России, говорят, всё еще далеко), вновь на сцене бесконечный Восточный вопрос,
вновь на русских смотрят в Европе недоверчиво… Но, однако, чего нам гоняться
за доверчивостью Европы? Разве смотрела когда Европа на русских доверчиво, разве
может она смотреть на нас когда-нибудь доверчиво и не враждебно? О, разумеется,
когда-нибудь этот взгляд переменится, когда-нибудь и нас разглядит и раскусит
Европа получше, и об этом когда-нибудь очень и очень стоит поговорить, но пока —
пока мне пришел на ум как бы посторонний и боковой вопрос, и недавно я очень
занят был его разрешением. Пусть со мной будет никто не согласен, но мне
кажется, что я хоть отчасти, а прав.

Я сказал, что русских не любят в Европе. Что не любят — об
этом, я думаю, никто не заспорит, но, между прочим, нас обвиняют в Европе, всех
русских, почти поголовно, что мы страшные либералы, мало того — революционеры и
всегда, с какою-то даже любовью, наклонны примкнуть скорее к разрушительным, чем
к консервативным элементам Европы. За это смотрят на нас многие европейцы
насмешливо и свысока — ненавистно: им не понятно, с чего это нам быть в чужом
деле отрицателями, они положительно отнимают у нас право европейского отрицания
— на том основании, что не признают нас принадлежащими к «цивилизации». Они
видят в нас скорее варваров, шатающихся по Европе и радующихся, что что-нибудь и
где-нибудь можно разрушить, — разрушить лишь для разрушения, для удовольствия
лишь поглядеть, как всё это развалится, подобно орде дикарей, подобно гуннам,
готовым нахлынуть на древний Рим и разрушить святыню, даже без всякого понятия о
том, какую драгоценность они истребляют. Что русские действительно в большинстве
своем заявили себя в Европе либералами, — это правда, и даже это странно.
Задавал ли себе кто когда вопрос: почему это так? Почему чуть не девять десятых
русских, во всё наше столетие, культурясь в Европе, всегда примыкали к тому слою
европейцев, который был либерален, к «левой стороне», то есть всегда к той
стороне, которая сама отрицала свою же культуру, свою же цивилизацию, более или
менее конечно (то, что отрицает в цивилизации Тьер, и то, что отрицала в ней
Парижская коммуна 71-го года, — чрезвычайно различно). Так же «более или менее»
и так же многоразлично либеральны и русские в Европе, но всё же, однако, повторю
это, они наклоннее европейцев примкнуть прямо к крайней левой с самого начала,
чем витать сперва в нижних степенях либерализма, — одним словом, Тьеров из
русских гораздо менее найдешь, чем коммунаров. И, заметьте, это вовсе не
какие-нибудь подбитые ветром люди, но крайней мере — но всё одни подбитые
ветром, а и имеющие даже и очень солидный и цивилизованный вид, иногда даже чуть
не министры. Но виду-то этому европейцы и не верят: «Grattez le russe et vous
verrez le tartare», — говорят они (поскоблите русского, и окажется татарин). Всё
это, может быть, справедливо, но вот что мне пришло на ум: потому ли русский в
общении своем с Европой примыкает, в большинстве своем, к крайней левой, что он
татарин и любит разрушение, как дикий, или, может быть, двигают его другие
причины, — вот вопрос!.. и согласитесь, что он довольно любопытен. Сшибки наши с
Европой близятся к концу; роль прорубленного окна в Европу кончилась, и
наступает что-то другое, должно наступить по крайней мере, и это теперь всяк
сознает, кто хоть сколько-нибудь в состоянии мыслить. Одним словом, мы всё более
и более начинаем чувствовать, что должны быть к чему-то готовы, к какой-то новой
и уже гораздо более оригинальной встрече с Европой, чем было это доселе, — в
Восточном ли вопросе это будет или в чем другом, кто это знает!.. А потому
всякие подобные вопросы, изучения, даже догадки, даже парадоксы, и те могут быть
любопытны хоть тем одним, что могут навести на мысль. А как же не любопытно
такое явление, что те-то именно русские, которые наиболее считают себя
европейцами, называются у нас «западниками», которые тщеславятся и гордятся этим
прозвищем и до сих пор еще дразнят другую половину русских квасниками и
зипунниками, — как же не любопытно, говорю я, что те-то скорее всех и примыкают
к отрицателям цивилизации, к разрушителям ее, к «крайней левой», и что это вовсе
никого в России не удивляет, даже вопроса никогда не составляло? Как же это не
любопытно?

Я прямо скажу: у меня ответ составился, но я доказывать мою
идею не буду, а лишь изложу ее слегка, попробую развить лишь факт. Да и нельзя
доказывать уже по одному тому, что всего не докажешь.

Вот что мне кажется: не сказалась ли в этом факте (то есть в
примыкании к крайней левой, а в сущности, к отрицателям Европы даже самых
яростных наших западников), — не сказалась ли в этом протестующая русская душа,
которой европейская культура была всегда, с самого Петра, ненавистна и во
многом, слишком во многом, сказывалась чуждой русской душе? Я именно так думаю.
О, конечно, этот протест происходил почти всё время бессознательно, но дорого
то, что чутье русское не умирало: русская душа хоть и бессознательно, а
протестовала именно во имя своего русизма, во имя своего русского и подавленного
начала? Конечно, скажут, что тут нечему радоваться, если б и было так: «всё же
отрицатель — гунн, варвар и татарин — отрицал не во имя чего-нибудь высшего, а
во имя того, что сам был до того низок, что даже и в два века не мог разглядеть
европейскую высоту».

Вот что несомненно скажут. Я согласен, что это вопрос, по на
него-то я отвечать и не стану, а лишь объявлю голословно, что предположение о
татарине отрицаю из всех сил. О, конечно, кто теперь из всех русских, и особенно
когда всё прошло (потому что период этот и впрямь прошел), кто из всех даже
русских будет спорить против дела Петрова, против прорубленного окошка,
восставать на него и мечтать о древнем Московском царстве? Не в том вовсе и дело
и не об том завел я мою речь, а об том, что как это всё ни было хорошо и
полезно, то есть всё то, что мы в окошко увидели, но все-таки в нем было и
столько дурного и вредного, что чутье русское не переставало этим возмущаться,
не переставало протестовать (хотя до того заблудилось, что и само, в огромном
большинстве, не понимало, что делало) и протестовало не от татарства своего, а и
в самом деле, может быть, от того, что хранило в себе нечто высшее и лучшее, чем
то, что видело в окошке… (Ну, разумеется, не против всего протестовало: мы
получили множество прекрасных вещей и неблагодарными быть не желаем, ну, а уж
против половины-то, по крайней мере, могло протестовать.)

Повторяю, всё это происходило чрезвычайно оригинально: именно
самые ярые-то западники наши, именно борцы-то за реформу и становились в то же
время отрицателями Европы, становились в ряды крайней левой… И что же: вышло
так, что тем самым сами и обозначили себя самыми ревностными русскими, борцами
за Русь и за русский дух, чему, конечно, если б им в свое время разъяснить это,
— или рассмеялись бы, или ужаснулись. Сомнения нет, что они не сознавали в себе
никакой высоты протеста, напротив, всё время, все два века отрицали свою высоту
и не только высоту, но отрицали даже самое уважение к себе (были ведь и такие
любители!) и до того, что тем дивили даже Европу; а выходит, что они-то вот и
оказались настоящими русскими. Вот эту догадку мою я и называю моим парадоксом.

Белинский, например, страстно увлекавшийся по натуре своей
человек, примкнул, чуть не из первых русских, прямо к европейским социалистам,
отрицавшим уже весь порядок европейской цивилизации, а между тем у нас, в
русской литературе, воевал с славянофилами до конца, по-видимому, совсем за
противуположное. Как удивился бы он, если б те же славянофилы сказали ему тогда,
что он-то и есть самый крайний боец за русскую правду, за русскую особь, за
русское начало, именно за всё то, что он отрицал в России для Европы, считал
басней, мало того: если б доказали ему, что в некотором смысле он-то и есть
по-настоящему консерватор, — и именно потому, что в Европе он социалист и
революционер? Да и в самом деле оно ведь почти так и было. Тут вышла одна
великая ошибка с обеих сторон, и прежде всего та, что все эти тогдашние
западники Россию смешали с Европой, приняли за Европу серьезно и — отрицая
Европу и порядок ее, думали, что то же самое отрицание можно приложить и к
России, тогда как Россия вовсе была не Европа, а только ходила в европейском
мундире, но под мундиром было совсем другое существо. Разглядеть, что это не
Европа, а другое существо, и приглашали славянофилы, прямо указывая, что
западники уравнивают нечто непохожее и несоизмеримое и что заключение, которое
пригодно для Европы, неприложимо вовсе к России, отчасти и потому уже, что всё
то, чего они желают в Европе, — всё это давно уже есть в России, по крайней мере
в зародыше и в возможности, и даже составляет сущность ее, только не в
революционном виде, а в том, в каком и должны эти идеи всемирного человеческого
обновления явиться: в виде божеской правды, в виде Христовой истины, которая
когда-нибудь да осуществится же на земле и которая всецело сохраняется в
православии. Они приглашали сперва поучиться России, а потом уже делать выводы;
но учиться тогда нельзя было, да, по правде, и средств не было. Да и кто тогда
мог что-нибудь знать о России? Славянофилы, конечно, знали во сто раз более
западников (и это minimum), но и они действовали почти что ощупью, умозрительно
и отвлеченно, опираясь более на чрезвычайное чутье свое. Научиться чему-нибудь
стало возможным лишь в последнее двадцатилетие: но кто и теперь-то что-нибудь
знает о России? Много-много, что начало положено изучению, а чуть явится вдруг
важный вопрос — и все у нас тотчас же в разноголосицу. Ну вот, зачинается вновь
теперь Восточный вопрос: ну, сознайтесь, много ли у нас, и кто именно — способны
согласиться по этому вопросу на какое-нибудь одно общее решение? И это в таком
важном, великом, в таком роковом и национальном нашем вопросе! Да что Восточный
вопрос! Куда брать такие большие вопросы! Посмотрите на сотни, на тысячи наших
внутренних и обыденных, текущих вопросов — и что за всеобщая шатость, что за
неустановившийся взгляд, что за непривычка к делу! Вот Россию безлесят, помещики
и мужики сводят лес с каким-то остервенением. Положительно можно сказать, что он
идет за десятую долю цены, ибо — долго ли протянется предложение? Дети наши не
успеют подрасти, как на рынке будет уже в десять раз меньше леса. Что же выйдет,
— может быть гибель. А между тем, подите, попробуйте сказать что-нибудь о
сокращении прав на истребление леса и что услышите? С одной стороны,
государственная и национальная необходимость, а с другой — нарушение прав
собственности, две идеи противуположные. Тотчас же явятся два лагеря, и
неизвестно еще, к чему примкнет либеральное, всё решающее мнение. Да два ли,
полно, лагеря? И дело станет надолго. Кто-то сострил в нынешнем либеральном
духе, что нет худа без добра и что если и сведут весь русский лес, то всё же
останется хоть та выгода, что окончательно уничтожится телесное наказание
розгами, потому что волостным судам нечем уж будет пороть провинившихся мужиков
и баб. Конечно, это утешение, но и этому как-то не верится: хоть не будет совсем
леса, а на порку всегда хватит, из-за границы привозить станут. Вон жиды
становятся помещиками, — и вот, повсеместно, кричат и пишут, что они умерщвляют
почву России, что жид, затратив капитал на покупку поместья, тотчас же, чтобы
воротить капитал и проценты, иссушает все силы и средства купленной земли. Но
попробуйте сказать что-нибудь против этого — и тотчас же вам возопят о нарушении
принципа экономической вольности и гражданской равноправности. Но какая же тут
равноправность, если тут явный и талмудный Status in Statu прежде всего и на
первом плане, если тут не только истощение почвы, но и грядущее истощение мужика
нашего, который, освободясь от помещиков, несомненно и очень скоро попадет
теперь, всей своей общиной, в гораздо худшее рабство и к гораздо худшим
помещикам — к тем самым новым помещикам, которые уже высосали соки из
западнорусского мужика, к тем самым, которые не только поместья и мужиков теперь
закупают, но и мнение либеральное начали уже закупать и продолжают это весьма
успешно. Почему это всё у нас? Почему такая нерешимость и несогласие на всякое
решение, на какое бы ни было даже решение (и заметьте: ведь это правда)?
По-моему, вовсе не от бездарности нашей и не от неспособности нашей к делу, а от
продолжающегося нашего незнания России, ее сути и особи, ее смысла и духа,
несмотря на то, что, сравнительно, со времен Белинского и славянофилов у нас уже
прошло теперь двадцать лет школы. И даже вот что: в эти двадцать лет школы
изучение России фактически даже очень продвинулось, а чутье русское, кажется,
уменьшилось сравнительно с прежним. Что за причина? Но если славянофилов спасало
тогда их русское чутье, то чутье это было и в Белинском, и даже так, что
славянофилы могли бы счесть его своим самым лучшим другом. Повторяю, тут было
великое недоразумение с обеих сторон. Недаром сказал Аполлон Григорьев, тоже
говоривший иногда довольно чуткие вещи, что «если б Белинский прожил долее, то
наверно бы примкнул к славянофилам». В этой фразе была мысль.

II. ВЫВОД ИЗ ПАРАДОКСА

Итак, скажут мне, вы утверждаете, что «всякий русский,
обращаясь в европейского коммунара, тотчас же и тем самым становится русским
консерватором»? Ну нет, это было бы уж слишком рискованно заключить. Я только
хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды.
Тут, главное, много бессознательного, а с моей стороны, может быть, слишком
сильная вера в непрерывающееся русское чутье и в живучесть русского духа. Но
пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс, но вот что, однако, мне хотелось бы
представить на вид в заключение: это тоже один факт и один вывод из факта.

Я сказал выше, что русские отличаются в Европе либерализмом и
что, по крайней мере, девять десятых примыкает к левой, и к крайней левой, чуть
только они соприкоснутся с Европой… На цифре я не настаиваю, может быть, их и
не девять десятых, но настаиваю лишь на том, что либеральных русских даже
несравненно больше, чем нелиберальных. Но есть и нелиберальные русские. Да,
действительно есть и всегда были такие русские (имена многих из них известны),
которые не только не отрицали европейской цивилизации, но, напротив, до того
преклонялись перед нею, что уже теряли последнее русское чутье свое, теряли
русскую личность свою, теряли язык свой, меняли родину и если не переходили в
иностранные подданства, то, по крайней мере, оставались в Европе целыми
поколениями. Но факт тот, что все этакие, в противуположность либеральным
русским, в противуположность их атеизму и коммунарству, немедленно примыкали к
правой, и крайней правой, и становились страшными и уже европейскими
консерваторами.

Многие из них меняли свою веру и переходили в католицизм. Это
ли уж но консерваторы, это ли уж не крайняя правая? Но позвольте: консерваторы в
Европе и, напротив, совершенные отрицатели России. Они становились разрушителями
России, врагами России! Итак, вот что значило перемолоться из русского в
настоящего европейца, сделаться уже настоящим сыном цивилизации, — замечательный
факт, полученный за двести лет опыта. Вывод тот, что русскому, ставшему
действительным европейцем, нельзя не сделаться в то же время естественным врагом
России. Того ли желали те, кто прорубал окно? Это ли имели в виду? Итак,
получилось два типа цивилизованных русских: европеец Белинский, отрицавший в то
же время Европу, оказался в высшей степени русским, несмотря на все
провозглашенные им о России заблуждения, а коренной и древнейший русский князь
Гагарин, став европейцем, нашел необходимым не только перейти в католичество, но
уже прямо перескочить в иезуиты. Кто же, скажите теперь, из них больше друг
России? Кто из них остался более русским? И не подтверждает ли этот второй
пример (с крайней правой) мой первоначальный парадокс, состоящий в том, что
русские европейские социалисты и коммунары — прежде всего не европейцы и
кончат-таки тем, что станут опять коренными и славными русскими, когда рассеется
недоумение и когда они выучатся России, и — второе, что русскому ни за что
нельзя обратиться в европейца серьезного, оставаясь хоть сколько-нибудь русским,
а коли так, то и Россия, стало быть, есть нечто совсем самостоятельное и
особенное, на Европу совсем непохожее и само по себе серьезное. Да и сама
Европа, может быть, вовсе несправедлива, осуждая русских и смеясь над ними за
революционерство: мы, стало быть, революционеры не для разрушения только, там,
где не строили, не как гунны и татары, а для чего-то другого, чего мы пока,
правда, и сами не знаем (а те, кто знает, те про себя таят). Одним словом, мы —
революционеры, так сказать, по собственной какой-то необходимости, так сказать,
даже из консерватизма… Но всё это переходное, всё это, как я сказал уже,
постороннее и боковое, а теперь на сцене вечно неразрешимый Восточный вопрос.

     
III. ВОСТОЧНЫЙ ВОПРОС

Восточный вопрос! Кто из нас в этот месяц не переживал довольно
необыкновенных ощущений, и сколько было толков в газетах! И какое смущение в
иных головах, какой цинизм в иных приговорах, какой добрый честный трепет в иных
сердцах, какой гвалт в иных жидах! Одно верно: бояться нечего, хотя и много было
пугающих. Да и трудно представить, чтоб в России было уж так много трусов. В ней
есть умышленно трусливые, это правда, но они, кажется, ошиблись сроком, и теперь
даже и им уже поздно трусить и не расчет: успеха не приобретут. Но и умышленно
трусливые, конечно, знают себе предел и всё же не потребуют от России бесчестия,
подобно тому как в старину, отправляя послов к королю Стефану Баторию, царь Иван
Васильевич Грозный потребовал от них, чтоб переносили, буде надо, и побои, лишь
бы мир выпросили. Одним словом, мнение общества, кажется, обозначилось и на
побои ни для какого мира не согласно.

Князь Милан Сербский и князь Николай Черногорский, надеясь на
бога и на право свое, выступили против султана, и когда будут читать эти строки,
то уже, может быть, будет известно о какой-нибудь значительной встрече или даже
о решительном сражении. Дело пойдет теперь быстро. Нерешительность и медленность
великих держав, дипломатический выверт Англии, отказавшейся примкнуть к
заключениям берлинских конференций, и вдруг затем последовавшая революция в
Константинополе и вспышка мусульманского фанатизма, а наконец, ужасное избиение
башибузуками и черкесами шестидесяти тысяч мирных болгар, стариков, женщин и
детей — всё это разом зажгло и двинуло войну. У славян много надежд. У них, если
сосчитать все их силы, до ста пятидесяти тысяч бойцов, из которых более трех
четвертей порядочного регулярного войска. Но главное — дух: они идут, веря в
свое право, веря в свою победу, тогда как у турок, несмотря на фанатизм, большое
безначалие и большое смущение, и — не диво будет, если смущение это, после самых
первых встреч, обратится в панический страх. Кажется, можно уже предсказать, что
если вмешательства Европы не воспоследует, то славяне победят наверно.
Невмешательство Европы, по-видимому, решено, но трудно сказать, чтобы в
европейской политике в настоящую минуту было что-нибудь твердое и законченное.
Ввиду огромного и вдруг восставшего вопроса все как бы положили про себя ждать и
медлить последним решением.

Слышно, однако же, что союз трех великих восточных держав
продолжается, продолжаются и личные свидания трех монархов, так что
невмешательство в борьбу славян с этой стороны пока верно. Уединившаяся Англия
ищет союзников: найдет ли их — это вопрос. Если и найдет, то, кажется, не во
Франции. Одним словом, вся Европа будет глядеть на борьбу христиан и султана, не
вмешиваясь в нее, но… пока только, до времени… до дележа наследства. Но
возможно ли будет это наследство? Еще будет ли какое наследство? Если бог пошлет
славянам успех, то до какого предела в успехе допустит их Европа? Позволит ли
стащить с постели больного человека совсем долой? Последнее очень трудно
предположить. Не решат ли, напротив, после нового и торжественного консилиума,
опять лечить его?.. Так что усилия славян, даже и в случае очень большого
успеха, могут быть вознаграждены лишь довольно слабыми пальятивами.

Сербия вышла в поле, надеясь на свою силу, но, уж разумеется,
она знает, что окончательная судьба ее зависит вполне от России; она знает, что
только Россия сохранит ее от погибели в случае большого несчастия — и что Россия
же, могущественным влиянием своим, поможет ей сохранить за собою, в случае
удачи, возможный maximum выгоды. Она знает про это и надеется на Россию, но
знает тоже и то, что вся Европа смотрит теперь на Россию с затаенною
недоверчивостью и что положение России озабоченное. Одним словом, всё в будущем,
но как же, однако, поступит Россия?

Вопрос ли это? Для всякого русского это не может и не должно
составлять вопроса. Россия поступит честно — вот и весь ответ на вопрос. Пусть в
Англии первый министр извращает правду пред парламентом из политики и сообщает
ему официально, что истребление шестидесяти тысяч болгар произошло не турками,
не башибузуками, а славянскими выходцами, — и пусть весь парламент из политики
верит ему и безмолвно одобряет его ложь: в России ничего подобного быть не может
и не должно. Скажут иные: не может же Россия идти во всяком случае навстречу
явной своей невыгоде? Но, однако, в чем выгода России? Выгода России именно,
коли надо, пойти даже и на явную невыгоду, на явную жертву, лишь бы не нарушить
справедливости. Не может Россия изменить великой идее, завещанной ей рядом веков
и которой следовала она до сих пор неуклонно. Эта идея есть, между прочим, и
всеединение славян; но всеединение это — не захват и не насилие, а ради
всеслужения человечеству. Да и когда, часто ли Россия действовала в политике из
прямой своей выгоды? Не служила ли она, напротив, в продолжение всей
петербургской своей истории всего чаще чужим интересам с бескорыстием, которое
могло бы удивить Европу, если б та могла глядеть ясно, а не глядела бы,
напротив, на нас всегда недоверчиво, подозрительно и ненавистно. Да бескорыстию
в Европе и вообще никто и ни в чем не поверит, не только русскому бескорыстию, —
поверят скорее плутовству или глупости. Но нам нечего бояться их приговоров: в
этом самоотверженном бескорыстии России — вся ее сила, так сказать, вся ее
личность и всё будущее русского назначения. Жаль только, что сила эта иногда
довольно-таки ошибочно направлялась.

     
IV. УТОПИЧЕСКОЕ ПОНИМАНИЕ
ИСТОРИИ

Все эти полтора века после Петра мы только и делали, что
выживали общение со всеми цивилизациями человеческими, роднение с их историей, с
их идеалами. Мы учились и приучали себя любить французов и немцев и всех, как
будто те были нашими братьями, и несмотря на то, что те никогда не любили нас,
да и решили нас не любить никогда. Но в этом состояла наша реформа, всё Петрово
дело: мы вынесли из нее, в полтора века, расширение взгляда, еще не
повторявшееся, может быть, ни у одного народа ни в древнем, ни в новом мире.
Допетровская Россия была деятельна и крепка, хотя и медленно слагалась
политически; она выработала себе единство и готовилась закрепить свои окраины;
про себя же понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде
больше, — православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной
истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во
всех других народах. Эта драгоценность, эта вечная, присущая России и
доставшаяся ей на хранение истина, по взгляду лучших тогдашних русских людей,
как бы избавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения. Мало того,
в Москве дошли до понятия, что всякое более близкое общение с Европой даже может
вредно и развратительно повлиять на русский ум и на русскую идею, извратить
самое православие и совлечь Россию на путь погибели, «по примеру всех других
народов». Таким образом, древняя Россия в замкнутости своей готовилась быть
неправа, — неправа перед человечеством, решив бездеятельно оставить
драгоценность свою, свое православие, при себе и замкнуться от Европы, то есть
от человечества, вроде иных раскольников, которые не станут есть из одной с вами
посуды и считают за святость каждый завести свою чашку и ложку. Это сравнение
верно, потому что перед пришествием Петра у нас именно выработались почти точно
такие же политические и духовные отношения к Европе. С Петровской реформой
явилось расширение взгляда беспримерное, — и вот в этом, повторяю, и весь подвиг
Петра. Это-то и есть та самая драгоценность, про которую я говорил уже в одном
из предыдущих Љ «Дневника», — драгоценность, которую мы, верхний культурный слой
русский, несем народу после полуторавекового отсутствия из России и которую
народ, после того как мы сами преклонимся пред правдой его, должен принять от
нас sine qua non, «без чего соединение обоих слоев окажется невозможным, и всё
погибнет». Что же это за «расширение взгляда», в чем оно и что означает? Это не
просвещение в собственном смысле слова и не наука, это и не измена тоже народным
русским нравственным началам, во имя европейской цивилизации; нет, это именно
нечто одному лишь народу русскому свойственное, ибо подобной реформы нигде
никогда и не было. Это, действительно и на самом деле, почти братская любовь
наша к другим народам, выжитая нами в полтора века общения с ними; это
потребность наша всеслужения человечеству, даже в ущерб иногда собственным и
крупным ближайшим интересам; это примирение наше с их цивилизациями, познание и
извинение их идеалов, хотя бы они и не ладили с нашими; это нажитая нами
способность в каждой из европейских цивилизаций или, вернее, — в каждой из
европейских личностей открывать и находить заключающуюся в ней истину, несмотря
даже на многое, с чем нельзя согласиться. Это, наконец, потребность быть прежде
всего справедливыми и искать лишь истины. Одним словом, это, может быть, и есть
начало, первый шаг того деятельного приложения нашей драгоценности, нашего
православия, к всеслужению человечеству, — к чему оно и предназначено и что,
собственно, и составляет настоящую сущность его. Таким образом, через реформу
Петра произошло расширение прежней же нашей идеи, русской московской идеи,
получилось умножившееся и усиленное понимание ее: мы сознали тем самым всемирное
назначение наше, личность и роль нашу в человечестве, и не могли не сознать, что
назначение и роль эта не похожи на таковые же у других народов, ибо там каждая
народная личность живет единственно для себя и в себя, а мы начнем теперь, когда
пришло время, именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения.
И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что всё это ведет
к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в царствии
божием — стань всем слугой. Вот как я понимаю русское предназначение в его
идеале. Сам собою после Петра обозначился и первый шаг нашей новой политики:
этот первый шаг должен был состоять в единении всего славянства, так сказать,
под крылом России. И не для захвата, не для насилия это единение, не для
уничтожения славянских личностей перед русским колоссом, а для того, чтоб их же
воссоздать и поставить в надлежащее отношение к Европе и к человечеству, дать
им, наконец, возможность успокоиться и отдохнуть после их бесчисленных вековых
страданий; собраться с духом и, ощутив свою новую силу, принести и свою лепту в
сокровищницу духа человеческого, сказать и свое слово в цивилизации. О, конечно,
вы можете смеяться над всеми предыдущими «мечтаниями» о предназначении русском,
но вот скажите, однако же: не все ли русские желают воскресения славян именно на
этих основаниях, именно для их полной личной свободы и воскрешения их духа, а
вовсе не для того, чтобы приобресть их России политически и усилить ими
политическую мощь России, в чем, однако, подозревает нас Европа? Ведь это же
так, не правда ли? А стало быть, и оправдывается уже тем самым хотя часть
предыдущих «мечтаний»? Само собою и для этой же цели, Константинополь — рано ли,
поздно ли, должен быть наш…

Боже, какая насмешливая улыбка явилась бы у какого-нибудь
австрийца или англичанина, если б он имел возможность прочесть все эти
вышеписанные мечтания и дочитался бы вдруг до такого положительного заключения:
«Константинополь, Золотой Рог, первая политическая точка в мире — это ли не
захват?»

Да, Золотой Рог и Константинополь — всё это будет наше, но не
для захвата и не для насилия, отвечу я. И, во-первых, это случится само собой,
именно потому, что время пришло, а если не пришло еще и теперь, то действительно
время близко, все к тому признаки. Это выход естественный, это, так сказать,
слово самой природы. Если не случилось этого раньше, то именно потому, что не
созрело еще время. В Европе верят какому-то «Завещанию Петра Великого». Это
больше ничего как подложная бумага, написанная поляками. Но если б Петру и
пришла тогда мысль, вместо основания Петербурга, захватить Константинополь, то,
мне кажется, он, по некотором размышлении, оставил бы эту мысль тогда же, если б
даже и имел настолько силы, чтобы сокрушить султана, именно потому, что тогда
дело это было несвоевременное и могло бы принести даже гибель России.

Уж когда в чухонском Петербурге мы не избегли влияния соседних
немцев, хотя и бывших полезными, но зато и весьма парализовавших русское
развитие, прежде чем выяснилась его настоящая дорога, то как в Константинополе,
огромном и своеобразном, с остатками могущественной и древнейшей цивилизации,
могли бы мы избежать влияния греков, людей несравненно более тонких, чем грубые
немцы, людей, имеющих несравненно более общих точек соприкосновения с нами, чем
совершенно непохожие на нас немцы, людей многочисленных и царедворных, которые
тотчас же бы окружили трон и прежде русских стали бы и учены, и образованны,
которые и Петра самого очаровали бы в его слабой струне уже одним своим знанием
и умением в мореходстве, а не только его ближайших преемников. Одним словом, они
овладели бы Россией политически, они стащили бы ее немедленно на какую-нибудь
новую азиатскую дорогу, на какую-нибудь опять замкнутость, и, уж конечно, этого
не вынесла бы тогдашняя Россия. Ее русская сила и ее национальность были бы
остановлены в своем ходе. Мощный великорус остался бы в отдалении на своем
мрачном снежном севере, служа не более как материалом для обновления Царьграда,
и, может быть, под конец, совсем не признал бы нужным идти за ним. Юг же России
весь бы подпал захвату греков. Даже, может быть, совершилось бы распадение
самого православия на два мира: на обновленный царьградский и старый русский…
Одним; словом, дело было в высшей степени несвоевременное. Теперь же совсем
иное.

Теперь Россия уже побывала в Европе и уже сама образованна.
Главное же — узнала всю свою силу и действительно стала сильна; узнала тоже, и
чем именно она будет всего сильнее. Теперь она понимает, что Царьград может быть
наш вовсе не как столица России; а два века назад, Петр, захватив Царьград, не
мог бы не перенести в него столицу свою, что и было бы погибелью, ибо Царьград
не в России и не мог стать Россией. Если б Петр и удержался от этой ошибки, то
ни за что не удержались бы его ближайшие преемники. Если же теперь Царьград
может быть нашим и не как столица России, то равно и не как столица
Всеславянства, как мечтают некоторые. Всеславянство, без России, истощится там в
борьбе с греками, если бы даже и могло составить из своих частей какое-нибудь
политическое целое. Наследовать же Константинополь одним грекам теперь уже
совсем невозможно: нельзя отдать им такую важную точку земного шара, слишком уж
было бы им не по мерке. Всеславянство же с Россией во главе — о, конечно, это
дело совсем другое, по хорошее ли оно, опять вопрос? И не похоже ли бы эта было
как бы на политический захват славян Россией, чего не надо нам вовсе? Итак, во
имя чего же, во имя какого нравственного права, могла бы искать Россия
Константинополя? Опираясь на какие высшие цели, могла бы требовать его от
Европы? А вот именно — как предводительница православия, как покровительница и
охранительница его, — роль, предназначенная ей еще с Ивана III, поставившего в
знак ее царьградского двуглавого орла выше древнего герба России, но
обозначившаяся уже несомненно лишь после Петра Великого, когда Россия сознала в
себе силу исполнить свое назначение, а фактически уже и стала действительной и
единственной покровительницей и православия, и народов, его исповедующих. Вот
эта причина, вот это право на древний Царьград и было бы понятно и не обидно
даже самым ревнивым к своей независимости славянам или даже самим грекам. Да и
тем самым обозначилась бы и настоящая сущность тех политических отношений,
которые и должны неминуемо наступить у России ко всем прочим православным
народностям — славянам ли, грекам ли, всё равно: она — покровительница их и
даже, может быть, предводительница, но не владычица; мать их, а не госпожа. Если
даже и государыня их, когда-нибудь, то лишь по собственному их провозглашению, с
сохранением всего того, чем сами они определили бы независимость и личность
свою. Так что к такому союзу могли бы примкнуть наконец и когда-нибудь даже и не
православные европейские славяне, ибо увидали бы сами, что всеединение под
покровительством России есть только упрочение каждому его независимой личности,
тогда как, без этой огромной единящей силы, они, может быть, опять истощились бы
в взаимных раздорах и несогласиях, даже если б и стали когда-нибудь политически
независимыми от мусульман и европейцев, которым теперь принадлежат они.

К чему играть в слова, скажут мне: что такое это «православие»?
и в чем тут особенная такая идея, особенное право на единение народностей? И не
тот же ли это чисто политический союз, как и все прочие подобные ему, хотя бы и
на самых широких основаниях, вроде как Соединенные Американские Штаты или,
пожалуй, даже еще шире? Вот вопрос, который может быть задан; отвечу и на него.
Нет, это будет не то, и это не игра в слова, а тут действительно будет нечто
особое и неслыханное; это будет не одно лишь политическое единение и уж совсем
не для политического захвата и насилия, — как и представить не может иначе
Европа; и не во имя лишь торгашества, личных выгод и вечных и всё тех же
обоготворенных пороков, под видом официального христианства, которому на деле
никто, кроме черни, не верит. Нет, это будет настоящее воздвижение Христовой
истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и
окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия. Это
будет именно соблазн для всех сильных мира сего и торжествовавших в мире доселе,
всегда смотревших на все подобные «ожидания» с презрением и насмешкою и даже не
понимающих, что можно серьезно верить в братство людей, во всепримирение
народов, в союз, основанный на началах всеслужения человечеству, и, наконец, на
самое обновление людей на истинных началах Христовых. И если верить в это «новое
слово», которое может сказать во главе объединенного православия миру Россия, —
есть «утопия», достойная лишь насмешки, то пусть и меня причислят к этим
утопистам, а смешное я оставляю при себе.

«Да уж одно то утопия, — возразят, пожалуй, еще, — что России
когда-нибудь позволят стать во главе славян и войти в Константинополь. Мечтать
можно, но всё же это мечты!»

Так ли, полно? Но кроме того, что Россия сильна и, может быть,
даже гораздо сильнее, чем сама о себе полагает, кроме того — не на наших ли
глазах, и не в последние ли недавние десятилетия, воздвигались огромные
могущества, царившие в Европе, из коих одно исчезло как пыль и прах, сметенное в
один день вихрем божиим, а на место его воздвигнулась новая империя, какой по
силе, казалось бы, еще не было на земле. И кто бы мог предсказать это
заблаговременно? Если же возможны такие перевороты, уже случившиеся в наше время
и на наших глазах, то может ли ум человеческий вполне безошибочно предсказать и
судьбу Восточного вопроса? Где действительные основания отчаиваться в
воскресении и в единении славян? Кто знает пути божии?

V. ОПЯТЬ О ЖЕНЩИНАХ

В газетах почти уже все перешли к сочувствию восставшим на
освобождение братьев своих сербам и черногорцам, а в обществе и даже уже в
народе с жаром следят за успехами их оружия. Но славяне нуждаются в помощи.
Получены известия и, кажется, весьма точные, что туркам, хотя и анонимно, весьма
деятельно помогают австрийцы и англичане. Впрочем, почти и не анонимно. Помогают
деньгами, оружием, снарядами и — людьми. В турецкой. армии множество иностранных
офицеров. Огромный английский флот стоит у Константинополя… из политических
соображений, а вернее — на всякий случай. У Австрии уже готова огромная армия —
тоже на всякий случай. Австрийская пресса раздражительно относится к восставшим
сербам и — к России. Надо заметить, что если Европа смотрит на славян в
настоящее время так бесчувственно, то уже, конечно, потому, что и русские —
славяне. Иначе австрийские газеты не боялись бы так сербов, слишком ничтожных
военной силой перед австрийским могуществом, и не сравнивали бы их с
Пиемонтом…

А потому русскому обществу надо опять помочь славянам —
разумеется, хотя лишь деньгами и кое-какими средствами. Генерал Черняев уже
сообщал в Петербург, что санитарная часть всей сербской армии чрезвычайно слаба:
нет докторов, лекарств, мало ухода за ранеными. В Москве славянский комитет
объявил энергическое воззвание на всю Россию о помощи восставшим братьям нашим и
присутствовал во всем составе своем, при многочисленном стечении народа, на
торжественном молебствии в церкви сербского подворья — о даровании победы
сербскому и черногорскому оружию. В Петербурге начинаются в газетах заявления
публики с присылкою пожертвований. Движение это, очевидно, разрастается,
несмотря даже на так называемый «мертвый летний сезон». Но ведь он только в
Петербурге мертвый.

Я уже хотел было заключить мой «Дневник» и уже просматривал
корректуру, как вдруг ко мне позвонила одна девушка. Она познакомилась со мной
еще зимою, уже после того, как я начал издание «Дневника». Она хочет держать
один довольно трудный экзамен, энергически приготовляется к нему и, конечно, его
выдержит. Из дому она даже богатого и в средствах не нуждается, но очень
заботится о своем образовании и приходила спрашивать у меня советов: что ей
читать, на что именно обратить наиболее внимания. Она посещала меня не более
раза в месяц, оставалась всегда не более десяти минут, говорила лишь о своем
деле, но не многоречиво, скромно, почти застенчиво, с чрезвычайной ко мне
доверчивостью. Но нельзя было не разглядеть в ней весьма решительного характера,
и я не ошибся. В этот раз она вошла и прямо сказала:

— В Сербии нуждаются в уходе за больными. Я решилась пока
отложить мой экзамен и хочу ехать ходить за ранеными. Что бы вы мне сказали?

И она почти робко посмотрела на меня, а между тем я уже ясно
прочел в ее взгляде, что она уже решилась и что решение ее неизменно. Но ей надо
было и мое напутствие. Я не могу передать наш разговор в полной подробности,
чтобы какой-нибудь, хотя малейшей чертой не нарушить анонима, и передаю лишь
одно общее.

Мне вдруг стало очень жаль ее, — она так молода. Пугать ее
трудностями, войной, тифом в лазаретах — было совсем лишнее: это значило бы
подливать масла в огонь. Тут была единственно лишь жажда жертвы, подвига,
доброго дела и, главное, что всего было дороже, — никакого тщеславия, никакого
самоупоения, а просто желание — «ходить за ранеными», принести пользу.

— Но ведь вы не умеете ходить за ранеными?

— Да, но я уже справлялась и была в комитете. Поступающим дают
срок в две недели, и я, конечно, приготовлюсь.

И, конечно, приготовится; тут слово с делом не рознится.

— Слушайте, — сказал я ей, — я не пугать вас хочу и не
отговаривать, но сообразите мои слова и постарайтесь взвесить их по совести. Вы
росли совсем не в той обстановке, вы видели лишь хорошее общество и никогда не
видали людей иначе как в их спокойном состоянии, в котором они не могли нарушать
хорошего тона. Но те же люди на войне, в тесноте, в тяготе, в трудах становятся
иногда совсем другими. Вдруг вы всю ночь ходили за больными, служили им,
измучились, едва стоите на ногах, и вот доктор, может быть, очень хороший сам по
себе человек, по усталый, надорванный, только что отрезавший несколько рук и
ног, вдруг, в раздражении, обращается к вам и говорит: «Вы только портите,
ничего не делаете! Коли взялись, надо служить» и проч., и проч. Не тяжело ли вам
будет вынести? А между тем это непременно надо предположить, и я подымаю перед
вами лишь самый крошечный уголок. Действительность иногда очень неожиданна. И
наконец, перенесете ли вы, уверены ли вы, что перенесете, несмотря на всю
твердость решения вашего, самый этот уход? Не упадете ли в обморок в виду иной
смерти, раны, операции? Это происходит мимо воли, бессознательно…

— Если мне скажут, что я порчу дело, а не служу, то я очень
пойму, что этот доктор сам раздражен и устал, а мне довольно лишь знать про
себя, что я не виновата и исполнила всё как надо.

— Но вы так еще молоды, как можете вы ручаться за себя?

— Почему вы думаете, что я так молода? Мне уже восемнадцать
лет, я совсем не так молода…

Одним словом, уговаривать было невозможно: ведь всё равно она
бы завтра же уехала, но только с грустию, что я ее не одобрил.

— Ну бог с вами, — сказал я, — ступайте. Но кончится дело.
приезжайте скорей назад.

— О, разумеется, мне надо сдать экзамен. Но вы не поверите, как
вы меня обрадовали.

Она ушла с сияющим лицом и, уж конечно, через неделю будет там.

В начале этого «Дневника», в статье о Жорж Занде я написал
несколько слов о ее характерах девушек, которые мне особенно нравились в
повестях ее первого, самого раннего периода. Ну, вот это именно вроде тех
девушек, тут именно тот же самый прямой, честный, но неопытный юный женский
характер, с тем гордым целомудрием, которое не боится и не может быть загрязнено
даже от соприкосновения с пороком. Тут потребность жертвы, дела, будто бы от нее
именно ожидаемого, и убеждение, что нужно и должно начать самой, первой, и безо
всяких отговорок, всё то хорошее, чего ждешь и чего требуешь от других людей, —
убеждение в высшей степени верное и нравственное, но, увы, всего чаще
свойственное лишь отроческой чистоте и невинности. А главное, повторю это, тут
одно дело и для дела и ни малейшего тщеславия, ни малейшего самомнения и
самоупоения собственным подвигом, — что, напротив, очень часто видим в
современных молодых людях, даже еще только в подростках.

По уходе ее мне опять невольно пришла на мысль потребность у
нас высшего образования для женщин, — потребность самая настоятельная и именно
теперь, ввиду серьезного запроса деятельности в современной женщине, запроса на
образование, на участие в общем деле. Я думаю, отцы и матери этих дочерей сами
бы должны были настаивать на этом, для себя же, если любят детей своих. В самом
деле, только лишь высшая наука имеет в себе столько серьезности, столько обаяния
и силы, чтоб умирить это почти волнение, начавшееся среди наших женщин. Только
наука может дать ответ на их вопросы, укрепить ум, взять, так сказать, в опеку
расходившуюся мысль. Что же до этой девушки, то хоть и жалка мне ее молодость,
но остановить ее я, кроме того что не мог, но отчасти думаю, что, может быть.
это путешествие будет ей, с одной стороны, даже и полезно: всё же это не книжный
мир, не отвлеченное убеждение, а предстоящий огромный опыт, который, может быть,
в неизмеримой благости своей, судил ей сам бог, чтоб спасти ее. Тут —
готовящийся ей урок живой жизни, тут предстоящее расширение ее мысли и взгляда,
тут будущее воспоминание на всю жизнь о чем-то дорогом и прекрасном, в чем она
участвовала и что заставит ее дорожить жизнию, а не устать от нее — не живши,
как устала несчастная самоубийца Писарева, о которой я говорил в прошлом,
майском «Дневнике» моем.


Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание 1876

     

ИЮЛЬ И АВГУСТ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ВЫЕЗД ЗА ГРАНИЦУ. НЕЧТО О
РУССКИХ В ВАГОНАХ

Два месяца уже не беседовал с читателем. Выдав июньский Љ
(которым заключилось полгода моего издания), я тотчас же сел в вагон и
отправился в Эмс — о, не отдыхать, а затем, зачем в Эмс ездят. И уж конечно, всё
это слишком личное и частное, но дело в том, что я пишу иногда мой «Дневник» не
только для публики, но и для себя самого (вот потому-то, вероятно, в нем иногда
и бывают иные как бы шероховатости и неожиданности, то есть мысли мне совершенно
знакомые и длинным порядком во мне выработавшиеся, а читателю кажущиеся
совершенно чем-то вдруг выскочившим, без связи с предыдущим), — а потому как же
я не включу в него и мой выезд за границу? О, конечно, моя бы воля, я отправился
бы куда-нибудь на юг России, туда

      …Где с щедростью обычной,

      За ничтожный, легкий труд,

      Плод оратаю сторичный

      Нивы тучные дают;

      Где в лугах необозримых,

      При журчании волны,

      Кобылиц неукротимых

      Гордо бродят табуны.

Но, увы! кажется, и там теперь совсем другое, чем когда мечтал
об этом крае поэт, и не только за ничтожный труд, но и за тяжелый — оратай
получает далеко не сторичные выгоды. Да и насчет кобылиц, кажется, тоже надо
теперь взять тон несравненно умереннее. Кстати, недавно в «Московских
ведомостях» нашел статью о Крыме, о выселении из Крыма татар и о «запустении
края». «Московские ведомости» проводят дерзкую мысль, что и нечего жалеть о
татарах — пусть выселяются, а на их место лучше бы колонизировать русских. Я
прямо называю такую мысль дерзостью: это одна из тех мыслей, один из тех
вопросов, о которых я говорил в июньском Љ «Дневника», что чуть какой-нибудь из
них явится «и все у нас тотчас в разноголосицу». В самом деле, трудно решить —
согласятся ли у нас все с этим мнением «Московских ведомостей», с которым я от
всей души соглашаюсь, потому что сам давно точно так же думал об этом «крымском
вопросе». Мнение решительно рискованное, и неизвестно еще, примкнет ли к нему
либеральное, всё решающее мнение. Правда, «Московские ведомости» выражают
желание «не жалеть о татарах» и т. д. не для одной лишь политической стороны
дела, не для одного лишь закрепления окраин, а выставляют и прямо экономическую
потребность края. Они выставляют, как факт, что крымские татары даже доказали
свою неспособность правильно возделывать почву Крыма и что русские, и именно
южнорусы — на это гораздо будут способнее, и в доказательство указывают на
Кавказ. Вообще если б переселение русских в Крым (постепенное, разумеется)
потребовало бы и чрезвычайных каких-нибудь затрат от государства, то на такие
затраты, кажется, очень можно и чрезвычайно было бы выгодно решиться. Во всяком
ведь случае, если не займут места русские, то на Крым непременно набросятся жиды
и умертвят почву края…
     

***

Переезд из Петербурга до Берлина — длинный, почти в двое суток,
а потому взял с собой, на всякий случай, две брошюры и несколько газет. Именно
«на всякий случай», потому что всегда боюсь оставаться в толпе незнакомых
русских интеллигентного нашего класса, и — это везде, в вагоне ли, на пароходе
ли, или в каком бы то ни было собрании. Я признаюсь в этом как в слабости и
прежде всего отношу ее к моей собственной мнительности. За границей, в толпе
иностранцев, мне всегда бывает легче: тут каждый идет совершенно прямо, если
куда наметил, а наш идет и оглядывается: «что, дескать, про меня скажут».
Впрочем, на вид тверд и незыблем, а на самом деле ничего нет более шатающегося и
в себе неуверенного. Незнакомый русский если начинает с вами разговор, то всегда
чрезвычайно конфиденциально и дружественно, но вы с первой буквы видите глубокую
недоверчивость и даже затаившееся мнительное раздражение, которое, чуть-чуть не
так, и мигом выскочит из него или колкостью, или даже просто грубостью, несмотря
на всё его «воспитание», и, главное, ни с того ни с сего. Всякий как будто хочет
отмстить кому-то за свое ничтожество, а между тем это может быть вовсе и не
ничтожный человек, бывает так, что даже совсем напротив. Нет человека готового
повторять чаще русского: «какое мне дело, что про меня скажут», или: «совсем я
не забочусь об общем мнении» — и нет человека, который бы более русского
(опять-таки цивилизованного) более боялся, более трепетал общего мнения, того,
что про него скажут или подумают. Это происходит именно от глубоко в нем
затаившегося неуважения к себе, при необъятном, разумеется, самомнении и
тщеславии. Эти две противуположности всегда сидят почти во всяком интеллигентном
русском и для него же первого и невыносимы, так что всякий из них носит как бы
«ад в душе». Особенно тяжело встречаться с незнакомыми русскими за границей,
где-нибудь глаз на глаз, так что нельзя уже убежать, в случае какой беды,
именно, например, если вас запрут вместе в вагоне. А меж тем, казалось бы, «так
приятно встретиться на чужбине с соотечественником». Да и разговор-то всегда
почти начинается с этой самой фразы; узнав, что вы русский, соотечественник
непременно начнет: «Вы русский? как приятно встретиться на чужбине с
соотечественником: вот я здесь тоже»… и тут сейчас же начинаются какие-нибудь
откровенности, именно в самом дружественном и, так сказать, в братском тоне,
приличном двум соотечественникам, обнявшимся на чужбине. Но не верьте тону:
соотечественник хоть и улыбается, но уже смотрит на вас подозрительно, вы это
видите из глаз его, из его сюсюкания и из нежной скандировки слов; он вас
меряет, он уже непременно боится вас, он уже хочет лгать; да и не может он не
смотреть на вас подозрительно и не лгать, именно потому, что вы тоже русский и
он вас поневоле меряет с собой, а может быть, и потому, что вы действительно это
заслужили. Замечательно тоже, что всегда или, по крайней мере, очень нередко
русский незнакомец за границей (за границей чаще, за границей почти всегда)
почти с первых трех фраз поспешит ввернуть: что он вот только что встретил
такого-то или только что слышал что-нибудь от такого-то, то есть от
какого-нибудь замечательного или знатного лица из наших, из русских, но
выставляя его при этом именно в самом милом фамильярном тоне, как приятеля, не
только своего, но и вашего — «ведь вы, конечно, знаете, скитается бедный по всем
здешним медицинским знаменитостям, те его на воды шлют, убит совершенно, знакомы
вы?» Если вы ответите, что совсем не знаете, то незнакомец тотчас же отыщет в
этом обстоятельстве нечто для себя обидное: «ты, дескать, уж не подумал ли, что
я хотел похвалиться перед тобой знакомством с знатным лицом?» Вы этот вопрос уже
читаете в глазах его, а между тем это именно, может быть, так и было. Если же вы
ответите, что знаете то лицо, то он обидится еще пуще, и тут уж, право, не знаю
почему. Одним словом, неискренность и враждебность растут с обеих сторон и —
разговор вдруг обрывается и умолкает. Соотечественник от вас вдруг
отвертывается. Он готов проговорить всё время с каким-нибудь немецким
булочником, сидящим напротив, но только не с вами, и именно чтоб вы это
заметили. Начав с такой дружбы, он прерывает с вами все сношения и отношения и
грубо не замечает вас вовсе. Наступит ночь, и если есть место, он растянется на
подушках, чуть-чуть не доставая вас ногами, даже, может быть, нарочно доставая
вас ногами, а кончится путь, то выходит из вагона, не кивнув даже вам головою.
«Да чем же он так обиделся?», — думаете вы с горестию и с великим недоумением.
Всего лучше встречаться с русскими генералами. Русский генерал за границей
больше всего хлопочет, чтоб не осмелился кто из встречающихся русских с ним не
по чину заговорить, пользуясь тем, что, дескать, «мы за границей, а потому и
сравнялись». А потому с первой минуты, в дороге например, погружается в строгое
и мраморное молчание; а тем и лучше, никому не мешает. Кстати, русский генерал,
отправляющийся за границу, иногда даже очень любит надеть статское платье и
заказывает у первейшего петербургского портного, а приехав на воды, где всегда
так много хорошеньких дам со всей Европы, очень любит пощеголять. Он с особенным
удовольствием, кончив сезон, снимает с себя фотографию в штатском платье, чтоб
раздарить карточки в Петербурге своим знакомым или осчастливить подарком
преданного подчиненного. Но, во всяком случае, припасенная книга или газета
чрезвычайно помогают в дороге, именно от русских: «я, дескать, читаю, оставьте
меня в покое».

     
II. НЕЧТО О ПЕТЕРБУРГСКОМ
БАДЕН-БАДЕНСТВЕ

Стал читать и попал как раз в «Биржевых ведомостях» на брань за
мой июньский «Дневник». Впрочем, не на брань, статья написана довольно мило, но
не очень. Фельетонист, г-н Б., ужасно подшучивает надо мной, хотя и вежливо, но
свысока, за то, что я насажал парадоксов, «взял Константинополь». «Итак,
Константинополь уже взят, — говорит он, — как-то странно, волшебно, но взят. Мы
и в войне-то не участвовали, но он все-таки нам принадлежит единственно потому,
что принадлежать должен». Но, милостивый г-н Б., ведь это вы все сами сочинили:
я вовсе не брал Константинополя в нынешнюю войну, «в которой мы не участвовали»,
я говорил, что это сбудется во времени, и прибавил только, что, может быть, в
скором времени, и кто знает, может быть, я ведь и не ошибся. И не виноват ведь
я, что ваш взгляд на Россию и на ее назначение сузился под конец в Петербурге до
размеров какого-нибудь Баден-Бадена или даже фюрстентум Нассау, в котором теперь
сижу и пишу это. Вы вот думаете, что будет все один Петербург продолжаться. Уж и
теперь начинается местами протест провинциальной печати против Петербурга (да и
не против Петербурга вовсе, а против вас же, усевшихся в Петербурге и в нем
обособившихся) — и которая хочет что-то там сказать у себя новое. Так ведь что
вы думаете, может, и скажет, особенно когда перестанет сердиться, а теперь,
правда, еще гнев мешает. Идея о Константинополе и о будущем Восточного вопроса
так, как я ее изложил, — есть идея старая, и вовсе не славянофилами сочиненная.
И не старая даже, а древняя русская историческая идея, а потому реальная, а не
фантастическая, и началась она с Ивана III-го. Кто ж виноват, что у вас теперь
везде и во всем Баден-Баден. Я ведь не про вас одного говорю; если б шло дело
про вас одного, я бы и не заговорил, но в Петербурге и мимо вас много завелось
баден-баденства. Я понимаю, что вас так шокировало: это будущее предназначение
России в семье народов, об котором я заключил словами: «вот как я понимаю
русское предназначение в его идеале». Вас это раздражило. Будущее, близкое
будущее человечества полно страшных вопросов. Самые передовые умы, наши и в
Европе, согласились давно уже, что мы стоим накануне «последней развязки». И вот
вы стыдитесь того, что и Россия может принять участие в этой развязке, стыдитесь
даже и предположения, что Россия осмелится сказать свое новое слово в
общечеловеческом деле. Но вам это стыд, а для нас это вера. И даже то вера, что
она скажет не только собственное, но, может, и окончательное слово. Да этому
должен, обязан верить каждый русский, если он член великой нации и великого
союза людей, если, наконец, он член великой семьи человеческой. Вам дико, что я
осмелился предположить, что в народных началах России и в ее православии (под
которым я подразумеваю идею, не изменяя, однако же, ему вовсе) заключаются
залоги того, что Россия может сказать слово живой жизни в грядущем человечестве?
И что вы говорите о славянофилах: их надобно знать, чтоб говорить о них. А кто
об них теперь знает? Все больше понаслышке и по старой памяти. У нас теперь
многое люди забыли и давно уже многому разучились, хотя ни во что не
переучились. У меня большая ошибка в том, что я начал прямо с конца, сказал
результат, последнее слово моей веры. Беда до конца высказываться. Вот вы и
глумитесь: «Ах, дескать, об этом все стыдятся говорить, а он говорит; осмеять
его!» Недоговаривать лучше и выгоднее. Всё писать, все намекать и никогда не
высказываться: этим можно снискать большое уважение, даже можно, не имея ни
одной мысли, прослыть мыслителем. Да я-то этого не хочу. Меня упрекнут, я знаю
это, мои же читатели за то, что «отвечаю на критику», как уже и упрекали не раз.
Но ведь это не одному ответ, а многим. Тут факт. Не ответить, так отметить его
все-таки надо. III. О ВОИНСТВЕННОСТИ НЕМЦЕВ

Как только въехали в немецкую землю, так тотчас же все шесть
немцев нашего купе, чуть только заперли нас вместе, заговорили между собою о
войне и о России. Мне это показалось любопытным, и хоть я знал, что в немецкой
печати, именно теперь, огромный толк об России, но всё же не думал, что об этом
у них и на площадях говорят. Это были далеко не «высшие» немцы; тут наверно не
было ни одного барона и даже ни одного немецкого военного офицера. Да и говорили
они не о «высшей» политике, а лишь об настоящих силах России, преимущественно
военных, об силах лишь в данный момент, в настоящую минуту; С торжествующим и
даже несколько надменным спокойствием они сообщили друг другу, что никогда еще
Россия не была в таком слабом состоянии по части вооружения и проч. Один важный
и рослый немец, ехавший из Петербурга, сообщил самым компетентным тоном, что у
нас будто бы не более двухсот семидесяти тысяч чуть-чуть порядочных
скорострельных ружей, а остальное всё лишь переделка кое-как из старого, и что
всех скорострельных ружей, вместе взятых, не доходит будто бы и до полумиллиона.
Что металлических патронов у нас заготовлено пока еще не более шестидесяти
миллионов, то есть всего лишь по шестидесяти выстрелов на солдата, если считать
всю армию во время войны в миллион, и, кроме того, утверждал, что и патроны-то
эти дурно сделаны. Они, впрочем, толковали довольно весело. Надо заметить, что
они знали про меня, что я русский, но по нескольким словам моим с кондуктором,
очевидно, заключили, что я не знаю по-немецки. Но я хоть и дурно говорю
по-немецки, зато понимаю. После некоторого времени я счел «патриотическим
долгом» возразить, но как можно менее горячась, чтоб попасть в их тон, что все
их цифры и сведения преувеличены в дурную сторону, что еще четыре года назад у
нас вооружение войск доведено было до весьма удовлетворительного результата, но
что с тех пор оно еще увеличилось, так как дело вооружения продолжается
беспрерывно, и что мы теперь никому не уступим. Они выслушали меня внимательно,
несмотря на мой дурной немецкий разговор, и даже сами подсказывали мне всякий
раз то немецкое слово, которое я забывал и на котором запинался в речи,
ободрительно кивая головами в знак того, что меня понимают. (NВ. Если вы
говорите дурно на немецком языке, то чем выше по образованию немец — ваш
слушатель, тем скорее он вас поймет; с уличной же толпой или, например, с
прислугой дело совсем другое: те понимают тупо, хотя бы вы забыли всего одно
слово в целой фразе, и особенно, если, вместо общеупотребительного какого-нибудь
слова, употребили другое, менее принятое; тут вас иногда даже совсем не поймут.
Не знаю, так ли это с французами, с итальянцами, но вот про русских
севастопольских солдат рассказывали и писали, что они разговаривали с пленными
французскими солдатами в Крыму (разумеется, жестами) и умели понимать их; стало
быть, если б знали хотя только половину слов, которые говорил француз, то поняли
бы его совсем.) Немцы не сделали мне ни одного возражения, они лишь улыбались
словам моим, но не высокомерно, а даже ободрительно, совершенно уверенные, что
я, как русский, говорю, лишь защищая русскую честь, но по глазам их было видно,
что не поверили мне ни капли и остались при своем. Пять лет тому назад, в 71-м
году, они были, однако, вовсе не так вежливы. Я жил тогда в Дрездене и помню,
как воротились саксонские войска после войны; тогда им у строен был городом
торжественный вход и овация. Помню, впрочем, эти же войска и год перед тем,
когда они только еще шли на войну и когда вдруг на всех углах, во всех публичных
местах Дрездена, появилась крупными буквами напечатанная афиша: der Krieg ist
erklдrt! (война объявлена!). Я видел тогда эти войска и невольно любовался ими:
какая бодрость в лицах, какое светлое, веселое и, в то же время, важное
выражение взгляда! Всё это была молодежь, и, смотря на иную проходящую роту,
нельзя было не залюбоваться удивительной военной выправкой, стройным шагом,
точным, строгим равнением, но в то же время и какой-то необыкновенной свободой,
еще и невиданной мною в солдате, сознательной решимостью, выражавшейся в каждом
жесте, в каждом шаге этих молодцов. Видно было, что их не гнали, а что они сами
шли. Ничего деревянного, ничего палочно-капрального, и это у немцев, у тех самых
немцев, у которых мы заимствовали, заводя с Петра свое войско, и капрала, и
палку. Нет, эти немцы шли без палки, как один человек, с совершенной решимостью
и с полною уверенностью в победе. Война была народною: в солдате сиял гражданин,
и, признаюсь, мне тогда же стало жутко за французов, хотя я всё еще твердо был
уверен, что те поколотят немцев. Можно представить после того, как эти же
солдаты входили в Дрезден год спустя, уже после побед, наконец-то ими одержанных
над французом, от которого они всё столетие терпели всякие унижения. Прибавьте к
тому обычную немецкую — и уже всенародную хвастливость собой без меры, в случае
какого-нибудь успеха, хвастливость даже мелочную до детскости и всегда
переходящую у немца в нахальство, — довольно неприглядная народная черта и почти
удивительная в этом народе: народ этот даже слишком многим может похвалиться,
даже в сравнении с какими бы то ни было нациями, чтоб выказывать столько
мелочности. Выходило, что им уж так внове была эта честь, что они ее сами не
ожидали. И действительно, они до того тогда восторжествовали, что принялись
оскорблять русских. Русских в Дрездене было тогда очень много, и многие из них
передавали потом, как всякий, даже лавочник, чуть лишь заговаривал с русским,
хотя бы только пришедшим к нему в лавку купить что-нибудь, тотчас же старался
ввернуть: «вот мы покончили с французами, а теперь примемся и за вас». Эта злоба
против русских вскипела тогда в народе сама собою, несмотря даже на все то, что
говорили тогда газеты, понимавшие политику России во время войны — политику, без
которой им, может быть, и не пришлось бы пожать такие лавры. Правда, это был
первый пыл военного успеха, столь неожиданного, но факт тот, что в пылу этом
тотчас же вспомянули русских. Это почти невольно проявившееся ожесточение против
русских даже мне показалось тогда удивительным, хотя я всю жизнь мою знал, что
немец всегда и везде, еще с самой Немецкой слободы в Москве, очень-таки не
жаловал русского. Одна русская дама, жившая тогда в Дрездене, графиня К., сидела
на одном из отведенных для публики мест во время этой торжественной овации
войску, входившему в город, а сзади нее несколько восторженных немцев начали
ужасно ругать Россию. «Я к ним обернулась и выругала их по-простонародному», —
рассказывала она мне потом. Те смолчали: немцы очень учтивы с дамами, но
русскому они бы не спустили. Я сам читал тогда в наших газетах, что наши
петербургские немцы, в Петербурге, затевали тогда целыми пьяными ватагами ссоры
и драки где-нибудь на попойке с нашими солдатами, и это именно из «патриотизма».
Кстати, большинство немецких газет наполнено теперь самыми яростными выходками
против России. Указывая на эту ярость немецкой прессы, уверяющей, что русские
хотят захватить Восток и славян, чтоб, усилившись, низринуться на европейскую
цивилизацию, «Голос» заметил недавно в одной передовой статье своей, что весь
этот яростный хор тем более удивителен, что поднялся он, как нарочно, именно
сейчас после дружественных съездов и свиданий трех императоров, и что это, по
меньшей мере, странно. Замечание тонкое.

     
IV. САМОЕ ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
ЦИВИЛИЗАЦИИ

Да, в Европе собирается нечто как бы уж неминуемое. Вопрос о
Востоке растет, подымается, как волны прилива, и действительно, может быть,
кончится тем, что захватит всё, так что уж никакое миролюбие, никакое
благоразумие, никакое твердое решение не зажигать войны не устоит против напора
обстоятельств. Но важнее всего то, что уже и теперь выразился ясно страшный факт
и что этот факт — есть последнее слово цивилизации. Это последнее слово
сказалось, выяснилось; оно теперь известно и оно есть результат всего
восемнадцативекового развития, всего очеловечения человеческого. Вся Европа, по
крайней мере первейшие представители ее, вот те самые люди и нации, которые
кричали против невольничества, уничтожили торговлю неграми, уничтожили у себя
деспотизм, провозгласили права человечества, создали науку и изумили мир ее
силой, одухотворили и восхитили душу человеческую искусством и его святыми
идеалами, зажигали восторг и веру в сердцах людей, обещая им уже в близком
будущем справедливость и истину, — вот те самые народы и нации вдруг, все (почти
все) в данный момент разом отвертываются от миллионов несчастных существ —
христиан, человеков, братьев своих, гибнущих, опозоренных, и ждут, ждут с
надеждою, с нетерпением — когда передавят их всех, как гадов, как клопов, и
когда умолкнут наконец все эти отчаянные призывные вопли спасти их, вопли —
Европе досаждающие, ее тревожащие. Именно за гадов и клопов, хуже даже: десятки,
сотни тысяч христиан избиваются как вредная паршь, сводятся с лица земли с
корнем, дотла. В глазах умирающих братьев бесчестятся их сестры, в глазах
матерей бросают вверх их детей-младенцев и подхватывают на ружейный штык;
селения потребляются, церкви разбиваются в щепы, всё сводится поголовно — и это
дикой, гнусной мусульманской ордой, заклятой противницей цивилизации. Это
уничтожение систематическое; это не шайка разбойников, выпрыгнувших случайно, во
время смуты и беспорядка войны, и боящаяся, однако, закона. Нет, тут система,
это метод войны огромной империи. Разбойники действуют по указу, по
распоряжениям министров и правителей государства, самого султана. А Европа,
христианская Европа, великая цивилизация, смотрит с нетерпением… «когда же это
передавят этих клопов»! Мало того, в Европе оспаривают факты, отрицают их в
народных парламентах, не верят, делают вид, что не верят. Всякий из этих вожаков
народа знает про себя, что всё это правда, и все наперерыв отводят друг другу
глаза: «это неправда, этого не было, это преувеличено, это они сами избили
шестьдесят тысяч своих же болгар, чтоб сказать на турок». «Ваше
превосходительство, она сама себя высекла!» Хлестаковы, Сквозники-Дмухановские в
беде! Но отчего же это всё, чего боятся эти люди, отчего не хотят ни видеть, ни
слышать, а лгут сами себе и позорят сами себя? А тут, видите ли, Россия: «Россия
усилится, овладеет Востоком, Константинополем, Средиземным морем, портами,
торговлей. Россия низринется варварской ордой на Европу и «уничтожит
цивилизацию» (вот ту самую цивилизацию, которая допускает такие варварства!).
Вот что кричат теперь в Англии, в Германии, и опять-таки лгут поголовно, сами не
верят ни в одно слово из этих обвинений и опасений. Всё это лишь слова для
возбуждения масс народа к ненависти. Нет человека теперь в Европе, чуть-чуть
мыслящего и образованного, который бы верил теперь тому, что Россия хочет, может
и в силах истребить цивилизацию. Пусть они не верят нашему бескорыстию и
приписывают нам все дурные намерения: это понятно; но невероятно то, чтоб они,
после стольких примеров и опытов, еще верили тому, что мы сильнее всей
соединенной Европы вместе. Невероятно, чтоб не знали они, что Европа вдвое
сильнее России, если б даже та и Константинополь держала в руках своих. Что
Россия сильна чрезвычайно только у себя дома, когда сама защищает свою землю от
нашествия, но вчетверо того слабее при нападении. О, всё это они знают отлично,
но морочат и продолжают морочить всех и себя самих единственно потому, что там у
них, в Англии, есть несколько купцов и фабрикантов, болезненно мнительных и
болезненно жадных к своим интересам. Но ведь и эти знают отлично, что Россия,
даже при самых благоприятных для себя обстоятельствах, все-таки не осилит их
промышленности и торговли и что это еще вопрос веков; но даже малейшее развитие
чьей-нибудь торговли, малейшее чье-нибудь усиление на море, — и вот уже у них
тревога, паника, тоска за барыш: вот из-за этого-то вся «цивилизация» вдруг и
оказывается пуфом. Ну, а немцам что, пресса-то их чего всполошилась? А этим то,
что Россия стоит у них за спиною и связывает им руки, что из-за нее они упустили
своевременный момент свести с лица земли Францию уже окончательно, чтобы уж не
беспокоиться с нею вовеки. «Россия мешает, Россию надо вогнать в пределы, а как
ее вгонишь в пределы, когда, с другого бока, еще цела Франция?» Да Россия
виновата уже тем, что она Россия, а русские тем, что они русские, то есть
славяне: ненавистно славянское племя Европе, les esclaves, дескать, рабы, а у
немцев столько этих рабов: пожалуй, взбунтуются. И вот восемнадцать веков
христианства, очеловечения, науки, развития — оказываются вдруг вздором, чуть
лишь коснулось до слабого места, басней для школьников, азбучным нравоучением.
Но в том-то и беда, в том-то и ужас, что это — «последнее слово цивилизации» и
что слово это выговорилось, не постыдилось выговориться. О, не выставляйте на
вид, что и в Европе, что и в самой Англии подымалось общественное мнение
протестом, просьбой, денежными пожертвованиями избиваемому человечеству: но ведь
тем еще грустнее; всё это частные случаи; они только доказали, как бессильны они
у себя против всеобщего, государственного, своего национального направления.
Вопрошающий человек останавливается в недоумении: «Где же правда, неужели и
вправду мир еще так далеко от нее? Когда же пресечется рознь, и соберется ли
когда человек вместе, и что мешает тому? Будет ли когда-нибудь так сильна
правда, чтоб совладать с развратом, цинизмом и эгоизмом людей? Где выработанные,
добытые с таким мучением — истины, где человеколюбие? Да и истины ли уж это,
полно? И не одно ли они упражнение для «высших» чувств, для ораторских речей или
для школьников, чтоб держать их в руках, — а чуть дело, настоящее дело,
практическое уже дело — и всё побоку, к черту идеалы! Идеалы вздор, поэзия,
стишки! И неужели правда, что жид опять везде воцарился, да и не только «опять
воцарился», а и не переставал никогда царить?» [* Статья эта написана еще в
июле.]

     
ГЛАВА ВТОРАЯ I.
ИДЕАЛИСТЫ-ЦИНИКИ

А помнит ли кто статью незабвенного профессора и незабвенного
русского человека — Тимофея Николаевича Грановского о Восточном вопросе,
писанную им, если только правда это, в 1855 году, в самый разгар войны нашей с
Европой и когда уже началась осада Севастополя? Я взял ее с собою в вагон и
перечел именно ввиду теперь поднимающегося вновь Восточного вопроса, и эта
старая почтенная статья вдруг показалась мне необыкновенно любопытною,
несравненно любопытнее, чем когда я читал ее в первый раз и когда остался в
высшей степени с нею согласен. В этот раз поразило меня одно особенное
соображение: во-первых, взгляд тогдашнего западника на народ, а во-вторых, и
главное — так сказать, психологическое значение статьи. Не могу не поделиться
моим впечатлением с читателем.

Грановский был самый чистейший из тогдашних людей; это было
нечто безупречное и прекрасное. Идеалист сороковых годов в высшем смысле, и,
бесспорно, он имел свой собственный, особенный и чрезвычайно оригинальный
оттенок в ряду тогдашних передовых людей наших, известного закала. Это был один
из самых честнейших наших Степанов Трофимовичей (тип идеалиста сороковых годов,
выведенный мною в романе «Бесы» и который наши критики находили правильным. Ведь
я люблю Степана Трофимовича и глубоко уважаю его) — и, может быть, без малейшей
комической черты, довольно свойственной этому типу. Но я сказал, что меня
поразило психологическое значение статьи, и эта мысль показалась мне весьма
забавною. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но когда наш русский идеалист,
заведомый идеалист, знающий, что все его и считают лишь за идеалиста, так
сказать, «патентованным» проповедником «прекрасного и высокого», вдруг по
какому-нибудь случаю увидит необходимость подать или заявить свое мнение в
каком-нибудь деле (но уже «настоящем» деле, практическом, текущем, а не то что
там в какой-нибудь поэзии, в деле уже важном и серьезном, так сказать, в
гражданском почти деле), и заявить не как-нибудь, не мимоходом, а с тем, чтоб
высказать решающее и судящее слово, и с тем, чтоб непременно иметь влияние, — то
вдруг обращается весь, каким-то чудом, не только в завзятого реалиста и
прозаика, но даже в циника. Мало того: цинизмом-то, прозой-то этой он, главное,
и гордится. Подает мнение и сам чуть не щелкает себе языком. Идеалы побоку,
идеалы вздор, поэзия, стишки; наместо них одна «реальная правда», но вместо
реальной правды всегда пересолит до цинизма. В цинизме-то и ищет ее, в
цинизме-то и предполагает ее. Чем грубее, чем суше, чем бессердечнее, тем,
по-его, и реальнее. Отчего это так? А потому, что наш идеалист, в подобном
случае, непременно устыдится своего идеализма. Устыдится и убоится, что ему
скажут: «ну, вы идеалист, что вы в «делах» понимаете; проповедуйте там у себя
прекрасное, а «дела» решать предоставьте нам». Даже в Пушкине была эта черта:
великий поэт не раз стыдился того, что он только поэт. Может быть, эта черта
встречается и в других народностях, но, однако, вряд ли? Вряд ли, по крайней
мере, в такой степени, как у нас. Там, от давнишней привычки к делу всех и
каждого, успели рассортироваться тюками занятия и значения людей, и почти каждый
там знает, понимает и уважает себя — и в своем занятии, и в своем значении. У
нас же, при двухсотлетней отвычке от всякого дела — несколько иначе. Затаенное
глубоко внутреннее неуважение к себе не минует даже таких людей, как Пушкин и
Грановский. И действительно, найдя необходимым вдруг превратиться из профессора
истории в дипломата, этот невиннейший и правдивейший человек дошел до
удивительных вещей в своих приговорах. Он, например, совершенно отрицает даже
возможность благодарности к нам Австрии за то, что мы ей помогли в ее споре с
венгерцами и буквально спасли ее от распадения. И не потому отрицает, что
Австрия «коварна» и что это нам следовало предугадать; нет, он не видит никакого
коварства и прямо выводит, что Австрия не могла поступить иначе. Но этого ему
мало: он прямо выводит, что она и не должна была поступить иначе, что она,
напротив, должна была поступить именно так, как поступила, — и что, стало быть,
надежды наши на ее благодарность составляют лишь непростительный и смешной
промах нашей политики. Частный-де человек одно, а государство — другое; у
государства свои высшие, текущие цели, свои собственные выгоды, и требовать
благодарности даже до жертвы собственным интересам — просто смешно. «У нас
коварство и неблагодарность Австрии, — говорит Грановский, — сделались общим
ходячим местом. Но говорить о неблагодарности или благодарности в политических
делах показывает только их непонимание. Государство не частное лицо; ему нельзя
из благодарности жертвовать своими интересами, тем более, что в политических
делах самое великодушие никогда не бывает бескорыстное» (то есть и не должно
быть, что ли? мысль именно та); одним словом, почтенный идеалист наговорил
чрезвычайно умных вещей, но главное — реальных: не всё, дескать, мы стишки
пишем!.. Умно-то это умно, это правда, тем более, что и не ново, а живет с тех
пор, как на свете живут дипломаты, но всё же оправдывать с таким жаром поступок
Австрии, и не то что оправдывать, а прямо доказывать, что и не должна была она
поступить иначе, — воля ваша, это как-то режет ум пополам. Что-то есть тут
такое, с чем никак нельзя согласиться, с чем претит согласиться, несмотря даже
на необычайный практический и политический ум, столь вдруг и столь неожиданно
выказанный нашим историком — поэтом и жрецом прекрасного. Ведь с этим признанием
святости текущей выгоды, непосредственного и торопливого барыша, с этим
признанием справедливости плевка на честь и совесть, лишь бы сорвать шерсти
клок, — ведь с этим можно очень далеко зайти. Ведь с этим, пожалуй, можно
оправдать политику Меттерниха из высших и реальных государственных целей. Да и
практические ли только выгоды, текущие ли только барыши составляют настоящую
выгоду нации, а потому и «высшую» ее политику, в противуположность всей этой
«шиллеровщине» чувств, идеалов и проч.? Тут ведь вопрос. Напротив, не лучшая ли
политика для великой нации именно эта политика чести, великодушия и
справедливости, даже, по-видимому, и в ущерб ее интересам (а на деле никогда не
в ущерб)? Неужели наш историк не знал, что вот эти-то великие и честные идеи (а
не один барыш и шерсти клок) и торжествуют наконец в народах и нациях, несмотря
на всю, казалось бы, смешную непрактичность этих идей и на весь их идеализм,
столь унизительный в глазах дипломатов и Меттернихов, и что политика чести и
бескорыстия есть не только высшая, но, может быть, и самая выгодная политика для
великой нации, именно потому, что она великая. Политика текущей практичности и
беспрерывного бросания себя туда, где повыгоднее, где понасущнее, изобличает
мелочь, внутреннее бессилие государства, горькое положение. Дипломатический ум,
ум практической и насущной выгоды всегда оказывался ниже правды и чести, а
правда и честь кончали тем, что всегда торжествовали. А если не кончали тем, то
кончат тем, потому что так того, неизменно и вечно, хотели и хотят люди. Когда
уничтожалась торговля неграми, разве не было глубоких и высокоумных возражений,
что это «уничтожение» непрактично, что оно повредит самым насущным и
необходимейшим интересам народов и государств? Доходили до того, что торговлю
неграми выставляли даже нравственно необходимым делом, оправдывали ее
естественным различием племен и заключали, что негр почти не человек… Когда
Северо-Американские колонии Англии взбунтовались против нее, не кричали ли в
практической Англии столько лет сряду, что освобождение колоний от автономии
Англии будет гибелью английских интересов, потрясением, бедой. Когда у нас
освобождали крестьян, не раздавались ли и у нас такие же крики по местам, не
говорили ли «глубокие и практические умы», что государство вступает на дурную
дорогу, неведомую и ужасную, на потрясение всей державы и что не такова должна
быть политика высшая, наблюдающая интересы реальные, а не основанные лишь на
модных экономических соображениях и теориях, опытом но проверенных, да на
«чувствительности». Да чего далеко идти! вот перед нами славянский вопрос: вот
бы нам бросить теперь славян совсем! Хотя Грановский и настаивает на том, что мы
хотим славянами только усилиться и действуем только для нашей практической
выгоды, но, по-моему, он и тут обмолвился. Ну, какая с ними практическая выгода,
даже в будущем-то, и чем тут усилишься? Средиземное-то море когда-нибудь или
Константинополь, «которого нам никогда не дадут»? Так ведь это только журавль в
небе, да хоть и поймать его, так еще больше хлопот наживем. На 1000 лет наживем.
Это ли благоденствие, это ли взгляд мудреца, это ли настоящий практический
интерес? С славянами только возня и хлопоты; особенно теперь, когда они еще не
наши. Из-за них на нас уже сто лет косится Европа, а теперь и не косится только,
а — при малейшем нашем шевелении — тотчас же выхватывает меч и наводит на нас
пушку. Просто — бросить их, да и навсегда, чтоб успокоить рад навсегда Европу.
Да и не просто бросить их: Европа-то, пожалуй, и не поверит теперь, что мы
бросили, стало быть, бросить надо с доказательствами: надо нам же самим
наброситься на славян и передавить их по-братски, чтоб поддержать Турцию:
«Вот-де, милые братцы славяне, государство не частное лицо, ему нельзя из
великодушия жертвовать своими интересами, а вы и не знали этого?» И сколько
выгод, практических, настоящих и уже немедленных выгод, а не мечтательных
каких-то в будущем, получила бы тотчас Россия! Тотчас же бы кончился Восточный
вопрос, Европа возвратила бы нам хоть да время свою доверенность, а вследствие
того военный наш бюджет убавляется, наш кредит восстановляется, наш рубль входит
в свою настоящую цену, — да это ли только: ведь журавль-то никуда не улетит, он
всё летать будет! Теперь-то мы покривим, переждем: «государство не частное лицо,
ему нельзя жертвовать своими интересами», — ну, а со временем… Что ж, ведь уж
если суждено славянам не обойтись без нас, то они сами примкнут к нам, когда
придет время, вот мы тогда к ним и опять примажемся с любовью и братством. А
впрочем, Грановский именно это-то и находит в нашей политике. Он именно уверяет,
что наша политика только и делала, что весь последний век давила славян,
«доносила на них и выдавала их туркам», что славянская политика наша и всегда
была политикой захвата и насилия, да и не могло быть иначе. (То есть и должна
была быть такою? Ведь оправдывает же он других за такую политику, вот бы и нас
оправдать.) Но так ли это, неужто, в самом деле, такова была наша всегдашняя
политика в славянском вопросе, и неужто она и теперь даже не выяснилась, — вот
вопрос!

     
II. ПОСТЫДНО ЛИ БЫТЬ
ИДЕАЛИСТОМ?

Грановский был, конечно, самолюбив, но самолюбие, и даже иногда
раздраженное, мне кажется, должно было быть и у всех тогдашних наших способных
людей, — именно по неимению дела, по невозможности приискать себе дело, так
сказать, из тоски по делу. Доходило до того, что и имевшие, казалось бы, занятие
(иной профессор, например, литератор, поэт, даже великий поэт) мало ценили свою
профессию, и не по одному только стеснению, в котором видели себя и свою
профессию, а и потому еще, что почти каждый из них был наклонен предполагать в
себе зачатки другого дела, более, по его понятиям, высшего, более полезного,
более гражданского, чем то, которым он занимался. Раздраженность самолюбия в
лучших передовых и способных наших людях (иных, разумеется) поразительна и
теперь, и всё от той же причины. (Впрочем, я об одних только способных и
даровитых людях и говорю, а о безобразном, непозволительно раздраженном
самомнении и тщеславии столь многих бездарных и пустых современных «деятелей»,
воображающих себя гениями, я пока пропускаю, хотя это явление, именно в
настоящее время, очень бьет в глаза.) Эта тоска по делу, это вечное искание
дела, происходящее единственно от нашего двухвекового безделья, дошедшего до
того, что мы теперь не умеем даже и подойти к делу, мало того — даже узнать, где
дело и в чем оно состоит, — страшно раздражает у нас людей. Является самомнение,
иногда даже неприличное, судя по нравственной высоте лица, делает его чуть не
смешным; но всё это именно потому, что этот высокий нравственный человек сам
иногда не в силах определить себя, своих сил и значения, узнать, так сказать,
свой собственный удельный вес и настоящую свою стоимость на практике, на деле.
Узнав это, он, как высокоодухотворенный человек, конечно, не почел бы для себя
низостью сознаться в том, в чем он чувствует себя неспособным; в настоящую же
пору он обидчив и в раздражительности берется часто не за свое дело. Статья
Грановского, повторяю, написана очень умно, хотя есть и политические ошибки,
подтвердившиеся потом в Европе фактами, — и, уж конечно, их можно бы было
указать; но я не об этих ошибках хочу говорить, да и не берусь судить в этом
Грановского. Меня поразила лишь. в этот раз, чрезвычайная раздражительность
статьи. О, не самолюбию его приписываю я ее раздражительность и не на известную
тенденциозность статьи нападаю я; я слишком понимаю «злобу дня», отразившуюся в
этом сочинении, чувство гражданина, скорбь гражданина. Есть, наконец, моменты,
когда и справедливейший человек не может быть беспристрастным… (увы,
Грановский не дожил до освобождения крестьян и даже не воображал этого тогда и в
мечтах своих!) нет, не на это я нападаю, но зачем же он так презрительно в этом
Восточном вопросе взглянул на народ и не отдал ему должного? Участия народа,
мысли народной он не хочет замечать в этом деле вовсе. Он положительно
утверждает, что народ, в деле славян и в тогдашнюю войну, не имел никакого
мнения вовсе, а только чувствовал тяготу повинностей и наборов. По-видимому, и
не должен иметь мнения, — Грановский пишет:

«Прежде всего надо устранить мысль, что эта война (то есть
53-54 и 55 годов) — священная; правительство старалось уверить народ, что оно
идет на защиту прав единоверцев и христианской церкви. Защитники православия и
славянской народности с радостью подняли это знамя и проповедовали крестовый
поход против мусульман. Но век крестовых походов прошел; в наше время никто не
подвинется на защиту гроба господня (и на защиту славян тоже?), никто не смотрит
на магометан как на вечных врагов христианства; ключи Вифлеемского храма служит
только предлогом для достижения целей политических (в другом место прямо
говорится это и насчет славян)».

Конечно, и мы готовы согласиться, что русская политика в
славянском вопросе, в это последнее столетие, может, и бывала порою
небезупречна; моментами она могла бывать слишком уж сдержанною и осторожною и
потому, на иной нетерпеливый взгляд, казалась неискреннею. Может быть, и бывала
излишняя боязнь за текущие интересы, двусмыслие, вследствие иных внешних
дипломатических внушений, полумеры, приостановки, но в сущности, в целом, вряд
ли политика России хлопотала только об одном лишь захвате славян под свою
власть, об умножении тем своей силы и политического значения. Нет, конечно, это
было не так, и в сущности своей политика наша, даже во весь петербургский период
нашей истории, вряд ли рознилась в славянском, то есть Восточном вопросе, от
древнейших исторических заветов и преданий наших и воззрения народного. И
правительство наше всегда твердо знало, что чуть народ наш заслышит призыв его в
этом деле, то всегда отзовется на него всецело, а потому Восточный вопрос, в
высшей сущности своей, всегда был у нас народным вопросом. Но Грановский не
признает этого вовсе. О, Грановский глубоко любил народ! В статье своей он
скорбит и плачет о страданиях его в войну и о тягостях, им вынесенных. Да такие
люди, как Грановский, разве могут не любить народа? В этом сострадании, в этой
любви выказалась вся прекрасная душа его, но в то же время высказался невольно и
взгляд на народ наш заклятого западника, готового всегда признать в народе
прекрасные зачатки, но лишь в «пассивном виде» и на степени «замкнутого
идиллического быта», а об настоящей и возможной деятельности народа — «лучше уж
и не говорить». Для него народ наш, даже во всяком случае, лишь косная и
безгласная масса, — и что же: мы все почти ведь тогда ему и поверили. Вот почему
я и не смею «нападать» на Грановского и обличаю лишь время, а не его. Статья эта
ходила тогда по рукам и имела влияние… То-то и есть, что меня всего более
поразила параллель этой замечательной статьи и замечательного взгляда ее с
настоящей, теперешней нашей минутой. Нет, теперь даже западник Грановский мог бы
изумиться, а пожалуй, и поверить. Эти добровольные жертвы и приношения народные
для православных славян, эти жертвы старообрядцев, посылающих от обществ своих
санитарные отряды, эти жертвы артельных рабочих из последних грошей или целыми
деревнями, по мирским приговорам, жертвы, наконец, солдат и матросов из их
жалованья, наконец — русские люди всех сословий, едущие сражаться за угнетенных
православных братьев, проливать за них кровь, — нет, это нечто уже
обозначившееся и нельзя сказать чтоб пассивное, нечто, с чем нельзя не
считаться. Движение обозначилось, и уже оспорить его нельзя. Дамы, знатные
барыни ходят по улицам с кружками, собирая милостыню на братьев славян, и он
важно и умилительно смотрит на это совсем новое для него явление: «значит, все
опять собираются вместе, значит — не всегда же рознь, значит, мы все такие же
христиане», — вот что непременно чувствует народ, а может, уже и думает. И, уж
конечно, до него доходят и сведения: он слушает газеты и сам уже начинает читать
их. И, уж конечно, слышал, да и в церкви молился за упокой души Николая
Алексеевича Киреева, положившего жизнь свою за народное дело, и, кто знает,
может быть, сложит об этой смерти и жертве свою народную песню —

      И хоть падет, но будет жив

      В сердцах и памяти народной

      И он, и пламенный порыв

      Души прекрасной и свободной;

      Славна кончина за народ!

Да, это была «кончина за народ», и не за один лишь славянский
народ, а и за дело всеобщее, православное и русское дело, и народ всегда это
хорошо поймет. Нет, народ наш не матерьялист и не развращен еще духом настолько,
чтоб думать об одних только насущных выгодах и о положительном интересе. Он рад
духовно, если предстанет великая цель, и примет ее как хлеб духовный. И неужели
народ теперь, в настоящую минуту, не знает и не смекает, что дальнейшее развитие
этого «дела о славянах» может даже и нам грозить войной, зажечь войну? Ведь
тогда ему опять, как и в восточную войну, двадцать лет назад, выпадут на долю
повинности и тяготы; взгляните же на него теперь: боится ли он чего-нибудь? Нет,
в народе нашем видно побольше духовных и деятельных сил, чем предполагают о нем
иные его «знатоки». Предоставил бы лучше Грановский взгляд этот другим, вот тому
самому множеству этих наших «знатоков народа» и даже, пожалуй, иным нашим
писателям о народе, которые так и остались, во весь свой век, лишь обучившимися
русскому мужику иностранцами.

Повторю в заключение: у нас идеалист часто забывает, что
идеализм есть дело вовсе не стыдное. У идеалиста и реалиста, если только они
честны и великодушны, одна и та же сущность — любовь к человечеству и один и тот
же объект — человек, только лишь одни формы представления объекта различные.
Стыдиться своего идеализма нечего: это тот же путь и к той же цели. Так что
идеализм, в сущности, точно так же реален, как и реализм, и никогда не может
исчезнуть из мира. Не Грановским стыдиться, что они являются именно затем, чтоб
проповедовать «прекрасное и высокое». А если устыдятся уж и Грановские и, убоясь
насмешливых и высокомерных мудрецов ареопага, примкнут чуть не к Меттерниху, то
кто же будут тогда нашими пророками? И не историку бы Грановскому не знать, что
народам дороже всего — иметь идеалы и сохранить их и что и