Униженные и оскорбленные часть 1 глава 2

Глава II

В то время, именно год назад, я еще сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил, что мне удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь. Я сидел тогда за большим романом; но дело все-таки кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?

Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь всё записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски. Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие… Да, я хорошо выдумал. К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять.

Но, впрочем, я начал мой рассказ, неизвестно почему, из средины. Коли уж всё записывать, то надо начинать сначала. Ну, и начнем сначала. Впрочем, не велика будет моя автобиография.

Родился я не здесь, а далеко отсюда, в —ской губернии. Должно полагать, что родители мои были хорошие люди, но оставили меня сиротой еще в детстве, и вырос я в доме Николая Сергеича Ихменева, мелкопоместного помещика, который принял меня из жалости. Детей у него была одна только дочь, Наташа, ребенок тремя годами моложе меня. Мы росли с ней как брат с сестрой. О мое милое детство! Как глупо тосковать и жалеть о тебе на двадцать пятом году жизни и, умирая, вспомянуть только об одном тебе с восторгом и благодарностию! Тогда на небе было такое ясное, такое непетербургское солнце и так резво, весело бились наши маленькие сердца. Тогда кругом были поля и леса, а не груда мертвых камней, как теперь. Что за чудный был сад и парк в Васильевском, где Николай Сергеич был управляющим; в этот сад мы с Наташей ходили гулять, а за садом был большой, сырой лес, где мы, дети, оба раз заблудились… Золотое, прекрасное время! Жизнь сказывалась впервые, таинственно и заманчиво, и так сладко было знакомиться с нею. Тогда за каждым кустом, за каждым деревом как будто еще кто-то жил, для нас таинственный и неведомый; сказочный мир сливался с действительным; и, когда, бывало, в глубоких долинах густел вечерний пар и седыми извилистыми космами цеплялся за кустарник, лепившийся по каменистым ребрам нашего большого оврага, мы с Наташей, на берегу, держась за руки, с боязливым любопытством заглядывали вглубь и ждали, что вот-вот выйдет кто-нибудь к нам или откликнется из тумана с овражьего дна и нянины сказки окажутся настоящей законной правдой. Раз, потом, уже долго спустя, я как-то напомнил Наташе, как достали нам тогда однажды «Детское чтение», как мы тотчас же убежали в сад, к пруду, где стояла под старым густым кленом наша любимая зеленая скамейка, уселись там и начали читать «Альфонса и Далинду» — волшебную повесть. Еще и теперь я не могу вспомнить эту повесть без какого-то странного сердечного движения, и когда я, год тому назад, припомнил Наташе две первые строчки: «Альфонс, герой моей повести, родился в Португалии; дон Рамир, его отец» и т. д., я чуть не заплакал. Должно быть, это вышло ужасно глупо, и потому-то, вероятно, Наташа так странно улыбнулась тогда моему восторгу. Впрочем, тотчас же спохватилась (я помню это) и для моего утешения сама принялась вспоминать про старое. Слово за словом, и сама расчувствовалась. Славный был этот вечер; мы всё перебрали: и то, когда меня отсылали в губернский город в пансион, — господи, как она тогда плакала! — и нашу последнюю разлуку, когда я уже навсегда расставался с Васильевским. Я уже кончил тогда с моим пансионом и отправлялся в Петербург готовиться в университет. Мне было тогда семнадцать лет, ей пятнадцатый. Наташа говорит, что я был тогда такой нескладный, такой долговязый и что на меня без смеху смотреть нельзя было. В минуту прощанья я отвел ее в сторону, чтоб сказать ей что-то ужасно важное; но язык мой как-то вдруг онемел и завяз. Она припоминает, что я был в большом волнении. Разумеется, наш разговор не клеился. Я не знал, что сказать, а она, пожалуй, и не поняла бы меня. Я только горько заплакал, да так и уехал, ничего не сказавши. Мы свиделись уже долго спустя, в Петербурге. Это было года два тому назад. Старик Ихменев приехал сюда хлопотать по своей тяжбе, а я только что выскочил тогда в литераторы.

Униженные и оскорбленные часть 1 глава 1

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

Прошлого года, двадцать второго марта, вечером со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Еще с осени хотел переехать, а дотянул до весны. В целый день и ничего не мог найти порядочного. Во-первых, хотелось квартиру особенную, не от жильцов, а во-вторых, хоть одну комнату, но непременно большую, разумеется вместе с тем и как можно дешевую. Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслям тесно. Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперед по комнате. Кстати: мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?

Еще с утра я чувствовал себя нездоровым, а к закату солнца мне стало даже и очень нехорошо начиналось что-то вроде лихорадки. К тому же я целый день был на ногах и устал. К вечеру, перед самыми сумерками, проходил и по Вознесенскому проспекту. Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется, в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснет, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь или кто-то подтолкнет тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли… Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!

Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок. Поровнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы, как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и его собаку. Я очень хорошо помню, что сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения и я сам не мог решить, какого рода было это ощущение.

Я не мистик, в предчувствия и гаданья почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых. Например, хоть этот старик: почему при тогдашней моей встрече с ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мной случится что-то не совсем обыденное? Впрочем, я был болен, а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы.

Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры. И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня. Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнаженную голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведенной пружине, — всё это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз. Действительно, как-то странно было видеть такого отжившего свой век старика одного, без присмотра, тем более что он был похож на сумасшедшего, убежавшего от своих надзирателей. Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, — я в этом уверен. Он хоть и смотрел на вас, но шел прямо на вас же, как будто перед ним пустое пространство. Я это несколько раз замечал. У Миллера он начал являться недавно, неизвестно откуда и всегда вместе с своей собакой.

Никто никогда не решался с ним говорить из посетителей кондитерской, и он сам ни с кем из них не заговаривал.

«И зачем он таскается к Миллеру, и что ему там делать? — думал я, стоя по другую сторону улицы и непреодолимо к нему приглядываясь. Какая-то досада — следствие болезни и усталости — закипала во мне. — Об чем он думает? — продолжал я про себя, — что у него в голове? Да и думает ли еще он о чем-нибудь? Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает. И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?»

Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я ее увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака не может быть такая, как все собаки; что она — собака необыкновенная; что в ней непременно должно быть что-то фантастическое, заколдованное; что это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде и что судьба ее какими-то таинственными, неведомыми путями соединена с судьбою ее хозяина. Глядя на нее, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как ее господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Когда оба они шли по улице — господин впереди, а собака за ним следом, — то ее нос прямо касался полы его платья, как будто к ней приклеенный. И походка их и весь их вид чуть не проговаривали тогда с каждым шагом:

Стары-то мы, стары, господи, как мы стары!

Помню, мне еще пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана, иллюстрированного Гаварни, и разгуливают по белому свету в виде ходячих афишек к из данью. Я перешел через улицу и вошел вслед за стариком в кондитерскую.

В кондитерской старик аттестовал себя престранно, и Миллер, стоя за своим прилавком, начал уже в последнее время делать недовольную гримасу при входе незваного посетителя. Во-первых, странный гость никогда ничего не спрашивал. Каждый раз он прямо проходил в угол к печке и там садился на стул. Если же его место у печки бывало занято, то он, постояв несколько времени в бессмысленном недоумении против господина, занявшего его место, уходил, как будто озадаченный, в другой угол к окну. Там выбирал какой-нибудь стул, медленно усаживался на нем, снимал шляпу, ставил ее подле себя на пол, трость клал возле шляпы и затем, откинувшись на спинку стула, оставался неподвижен в продолжение трех или четырех часов. Никогда он не взял в руки ни одной газеты, не произнес ни одного слова, ни одного звука; а только сидел, смотря перед собою во все глаза, но таким тупым, безжизненным взглядом, что можно было побиться об заклад, что он ничего не видит из всего окружающего и ничего не слышит. Собака же, покружившись раза два или три на одном месте, угрюмо укладывалась у ног его, втыкала свою морду между его сапогами, глубоко вздыхала и, вытянувшись во всю свою длину на полу, тоже оставалась неподвижною на весь вечер, точно умирала на это время. Казалось, эти два существа целый день лежат где-нибудь мертвые и, как зайдет солнце, вдруг оживают единственно для того, чтоб дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность. Насидевшись часа три-четыре, старик наконец вставал, брал свою шляпу и отправлялся куда-то домой. Поднималась и собака и, опять поджав хвост и свесив голову, медленным прежним шагом машинально следовала за ним. Посетители кондитерской наконец начали всячески обходить старика и даже не садились с ним рядом, как будто он внушал им омерзение. Он же ничего этого не замечал.

Посетители этой кондитерской большею частию немцы. Они собираются сюда со всего Вознесенского проспекта — всё хозяева различных заведений: слесаря, булочники, красильщики, шляпные мастера, седельники — всё люди патриархальные в немецком смысле слова. У Миллера вообще наблюдалась патриархальность. Часто хозяин подходил к знакомым гостям и садился вместе с ними за стол, причем осушалось известное количество пунша. Собаки и маленькие дети хозяина тоже выходили иногда к посетителям, и посетители ласкали детей и собак. Все были между собою знакомы, и все взаимно уважали друг друга. И когда гости углублялись в чтение немецких газет, за дверью, в квартире хозяина, трещал августин, наигрываемый на дребезжащих фортепьянах старшей хозяйской дочкой, белокуренькой немочкой в локонах, очень похожей на белую мышку. Вальс принимался с удовольствием. Я ходил к Миллеру в первых числах каждого месяца читать русские журналы, которые у него получались.

Войдя в кондитерскую, я увидел, что старик уже сидит у окна, а собака лежит, как и прежде, растянувшись у ног его. Молча сел я в угол и мысленно задал себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен и нужнее было бы спешить домой, выпить чаю и лечь и постель? Неужели в самом деле я здесь только для того, чтоб разглядывать этого старика?» Досада взяла меня. «Что мне за дело до него, — думал я, припоминая то странное, болезненное ощущение, с которым я глядел на него еще на улице. — И что мне за дело до всех этих скучных немцев? К чему это фантастическое настроение духа? К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть?» Но, раздумывая и сетуя, я все-таки оставался на месте, а между тем болезнь одолевала меня всё более и более, и мне наконец стало жаль оставить теплую комнату. Я взял франкфуртскую газету, прочел две строки и задремал. Немцы мне не мешали. Они читали, курили и только изредка, в полчаса раз, сообщали друг другу, отрывочно и вполголоса, какую-нибудь новость из Франкфурта да еще какой-нибудь виц или шарфзин знаменитого немецкого остроумца Сафира; после чего с удвоенною национальною гордостью вновь погружались в «пение.

Я дремал с полчаса и очнулся от сильного озноба. Решительно надо было идти домой. Но в ту минуту одна немая сцена, происходившая в комнате, еще раз остановила меня. Я сказал уже, что старик, как только усаживался на споем стуле, тотчас же упирался куда-нибудь своим взглядом и уже не сводил его на другой предмет во весь вечер. Случалось и мне попадаться под этот взгляд, бессмысленно упорный и ничего не различающий: ощущение было пренеприятное, даже невыносимое, и я обыкновенно как можно скорее переменял место. В эту минуту жертвой старика был один маленький, кругленький и чрезвычайно опрятный немчик, со стоячими, туго накрахмаленными и воротничками и с необыкновенно красным лицом, приезжий гость, купец из Риги, Адам Иваныч Шульц, как узнал я после, короткий приятель Миллеру, но не знавший еще старика и многих из посетителей. С наслаждением почитывая «Dorfbarbier» 1 и попивая свой пунш, он вдруг, подняв голову, заметил над собой неподвижный взгляд старика. Это его озадачило. Адам Иваныч был человек очень обидчивый и щекотливый, как и вообще все «благородные» немцы. Ему показалось странным и обидным, что его так пристальной бесцеремонно рассматривают. С подавленным негодованием отвел он глаза от неделикатного гостя, пробормотал себе что-то под нос и молча закрылся газетой. Однако не вытерпел и минуты через две подозрительно выглянул из-за газеты: тот же упорный взгляд, то же бессмысленное рассматривание. Смолчал Адам Иваныч и в этот раз. Но когда то же обстоятельство повторилось и в третий, он вспыхнул и почел своею обязанностию защитить свое благородство и не уронить перед благородной публикой прекрасный город Ригу, которого, вероятно, считал себя представителем. С нетерпеливым жестом бросил он газету на стол, энергически стукнув палочкой, к которой она была прикреплена, и, пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими, воспаленными глазками на досадного старика. Казалось, оба они, и немец и его противник, хотели пересилить друг друга магнетическою силою своих взглядов и выжидали, кто раньше сконфузится и опустит глаза. Стук палочки и эксцентрическая позиция Адама Иваныча обратили на себя внимание всех посетителей. Все тотчас же отложили свои занятия и с важным, безмолвным любопытством наблюдали обоих противников. Сцена становилась очень комическою. Но магнетизм вызывающих глазок красненького Адама Ивановича совершенно пропал даром. Старик, не заботясь ни о чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина Шульца и решительно не замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства, как будто голова его была на луне, а не на земле. Терпение Адама Иваныча наконец лопнуло, и он разразился.

1 «Деревенский брадобрей» (нем.)

— Зачем вы на меня так внимательно смотрите? — прокричал он по-немецки резким, пронзительным голосом и с угрожающим видом.

Но противник его продолжал молчать, как будто не понимал и даже не слыхал вопроса. Адам Иваныч решился заговорить по-русски.

— Я вас спросит, зачом ви на мне так прилежно взирайт? — прокричал он с удвоенною яростию. — Я ко двору известен, а ви неизвестен ко двору! — прибавил он, вскочив со стула.

Но старик даже и не пошевелился. Между немцами раздался ропот негодования. Сам Миллер, привлеченный шумом, вошел в комнату. Вникнув в дело, он подумал, что старик глух, и нагнулся к самому его уху.

— Каспадин Шульц вас просил прилежно не взирайт на него, — проговорил он как можно громче, пристально всматриваясь в непонятного посетителя.

Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил ее вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой — униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, — приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце точно перевертывается в груди, что вся публика, начиная с Адама Иваныча, тотчас же переменила свой взгляд на дело. Было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего.

Миллер был человек добрый и сострадательный.

— Нет, нет, — заговорил он, ободрительно трепля старика по плечу, — сидитт! Aber 1 гер Шульц очень просил вас прилежно не взирайт на него. Он у двора известен.

1 Но (нем.).

Но бедняк и тут не понял; он засуетился еще больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый синий платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку, которая лежала не шевелясь на полу и, по-видимому, крепко спала, заслонив свою морду обеими лапами.

— Азорка, Азорка! — прошамкал он дрожащим, старческим голосом, — Азорка!

Азорка не пошевельнулся.

— Азорка, Азорка! — тоскливо повторял старик и пошевелил собаку палкой, но та оставалась в прежнем положении.

Палка выпала из рук его. Он нагнулся, стал на оба колена и обеими руками приподнял морду Азорки. Бедный Азорка! Он был мертв. Он умер неслышно, у ног своего господина, может быть от старости, а может быть и от голода. Старик с минуту глядел на него, как пораженный, как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал свое бледное лицо к его мертвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты… Наконец бедняк приподнялся. Он был очень бледен и дрожал, как в лихорадочном ознобе.

— Можно шушель сделать, — заговорил сострадательный Миллер, желая хоть чем-нибудь утешить старика. (Шушель означало чучелу). — Можно кароши сделать шушель; Федор Карлович Кригер отлично сделает шушель; Федор Карлович Кригер велики мастер сделать шушель, — твердил Миллер, подняв с земли палку и подавая ее старику.

— Да, я отлично сделает шушель, — скромно подхватил сам гер Кригер, выступая на первый план. Это был длинный, худощавый и добродетельный немец с рыжими клочковатыми волосами и очками на горбатом носу.

— Федор Карлович Кригер имеет велики талент, чтоб сделать всяки превосходны шушель, — прибавил Миллер, начиная приходить в восторг от своей идеи.

— Да, я имею велики талент, чтоб сделать всяки превосходны шушель, — снова подтвердил гер Кригер, — и я вам даром сделайт из ваша собачка шушель, — прибавил он в припадке великодушного самоотвержения.

— Нет, я вам заплатит за то, что ви сделайт шушель! — неистово вскричал Адам Иваныч Шульц, вдвое раскрасневшийся, в свою очередь сгорая великодушием и невинно считая себя причиною всех несчастий.

Старик слушал всё это, видимо не понимая и по-прежнему дрожа всем телом.

— Погодитт! Выпейте одну рюмку кароши коньяк! — вскричал Миллер, видя, что загадочный гость порывается уйти.

Подали коньяк. Старик машинально взял рюмку, но руки его тряслись, и, прежде чем он донес ее к губам, он расплескал половину и, не выпив ни капли, поставил ее обратно на поднос. Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно не подходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку. Все стояли в изумлении; послышались восклицания.

— Швернот! вас-фюр-эйне-гешихте! — говорили немцы, выпуча глаза друг на друга.

А я бросился вслед за стариком. В нескольких шагах от кондитерской, поворотя от нее направо, есть переулок, узкий и темный, обставленный огромными домами. Что-то подтолкнуло меня, что старик непременно повернул сюда. Тут второй дом направо строился и весь был обставлен лесами. Забор, окружавший дом, выходил чуть не на средину переулка, к забору была прилажена деревянная настилка для проходящих. В темном углу, составленном забором и домом, я нашел старика. Он сидел на приступке деревянного тротуара и обеими руками, опершись локтями на колена, поддерживал свою голову. Я сел подле него.

— Послушайте, — сказал я, почти не зная, с чего и начать, — не горюйте об Азорке. Пойдемте, я вас отвезу домой. Успокойтесь. Я сейчас схожу за извозчиком. Где вы живете?

Старик не отвечал. Я не знал, на что решиться. Прохожих не было. Вдруг он начал хватать меня за руку.

— Душно! — проговорил он хриплым, едва слышным голосом, — душно!

— Пойдемте к вам домой! — вскричал я, приподымаясь и насильно приподымая его, —вы выпьете чаю и ляжете в постель… Я сейчас приведу извозчика. Я позову доктора… мне знаком один доктор…

Я не помню, что я еще говорил ему. Он было хотел приподняться, но, поднявшись немного, опять упал на землю и опять начал что-то бормотать тем же хриплым, удушливым голосом. Я нагнулся к нему еще ближе и слушал.

— На Васильевском острове, — хрипел старик, — в Шестой линии… в Ше-стой ли-нии… Он замолчал.

— Вы живете на Васильевском? Но вы не туда пошли; это будет налево, а не направо. Я вас сейчас довезу…

Старик не двигался. Я взял его за руку; рука упала, как мертвая. Я взглянул ему в лицо, дотронулся до него — он был уже мертвый. Мне казалось, что всё это происходит но сне.

Это приключение стоило мне больших хлопот, в продолжение которых прошла сама собою моя лихорадка.

Квартиру старика отыскали. Он, однако же, жил не на Васильевском острову, а в двух шагах от того места, где умер, в доме Клугена, под самою кровлею, в пятом этаже, в отдельной квартире, состоящей из одной маленькой прихожей и одной большой, очень низкой комнаты, с тремя щелями наподобие окон. Жил он ужасно бедно. Мебели было всего стол, два стула и старый-старый диван, твердый, как камень, и из которого со всех сторон высовывалась мочала; да и то оказалось хозяйское. Печь, по-видимому, уже давно не топилась; свечей тоже не отыскалось. Я серьезно теперь думаю, что старик выдумал ходить к Миллеру единственно для того, чтоб посидеть при свечах и погреться. На столе стояла пустая глиняная кружка и лежала старая, черствая корка хлеба. Денег не нашлось ни копейки. Даже не было другой перемены белья, чтоб похоронить его; кто-то дал уж свою рубашку. Ясно, что он не мог жить таким образом, совершенно один, и, верно, кто-нибудь, хоть изредка, навещал его. В столе отыскался его паспорт. Покойник был из иностранцев, но русский подданный, Иеремия Смит, машинист, семидесяти восьми лет от роду. На столе лежали две книги: краткая география и Новый завет в русском переводе, исчерченный карандашом на полях и с отметками ногтем. Книги эти я приобрел себе. Спрашивали жильцов, хозяина дома, — никто об нем почти ничего не знал. Жильцов в этом доме множество, почти всё мастеровые и немки, содержательницы квартир со столом и прислугою. Управляющий домом, из благородных, тоже немного мог сказать о бывшем своем постояльце, кроме разве того, что квартира ходила по шести рублей в месяц, что покойник жил в ней четыре месяца, но за два последних месяца не заплатил ни копейки, так что приходилось его сгонять с квартиры. Спрашивали: не ходил ли к нему кто-нибудь? Но никто не мог дать об этом удовлетворительного ответа. Дом большой: мало ли людей ходит в такой Ноев ковчег, всех не запомнишь. Дворник, служивший в этом доме лет пять и, вероятно, могший хоть что-нибудь разъяснить, ушел две недели перед этим к себе на родину, на побывку, оставив вместо себя своего племянника, молодого парня, еще не узнавшего лично и половины жильцов. Не знаю наверно, чем именно кончились тогда все эти справки, но наконец старика похоронили. В эти дни между другими хлопотами я ходил на Васильевский остров, в Шестую линию, и, только придя туда, усмехнулся сам над собою: что мог я увидать в Шестой линии, кроме ряда обыкновенных домов? «Но зачем же, — думал я, — старик, умирая, говорил про Шестую линию и про Васильевский остров? Не в бреду ли?»

Я осмотрел опустевшую квартиру Смита, и мне она понравилась. Я оставил ее за собою. Главное, была большая комната, хоть и очень низкая, так что мне в первое время всё казалось, что я задену потолок головою. Впрочем, я скоро привык. За шесть рублей в месяц и нельзя было достать лучше. Особняк соблазнял меня; оставалось только похлопотать насчет прислуги, так как совершенно без прислуги нельзя было жить. Дворник на первое время обещался приходить хоть по разу в день, прислужить мне в каком-нибудь крайнем случае. «А кто знает, —думал я, — может быть, кто-нибудь и наведается о старике!» Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил.

Записки из мертвого дома

Часть первая
Введение
Александра Петровича Горянчикова я встретил в маленьком сибирском городке. Родившись в России дворянином, он стал ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены. Отбыв 10 лет каторги, он доживал свой век в городке К. Это был бледный и худой человек лет тридцати пяти, маленький и тщедушный, нелюдимый и мнительный. Проезжая однажды ночью мимо его окон, я заметил в них свет и решил, что он что-то пишет.

Вернувшись в городок месяца через три, я узнал, что Александр Петрович умер. Его хозяйка отдала мне его бумаги. Среди них была тетрадка с описанием каторжной жизни покойного. Эти записки — «Сцены из Мёртвого дома», как он их называл, — показались мне любопытными. На пробу выбираю несколько глав.

I. Мёртвый дом
Острог стоял у крепостного вала. Большой двор был обнесён забором из высоких заострённых столбов. В ограде были крепкие ворота, охраняемые часовыми. Здесь был особенный мир, со своими законами, одеждой, нравами и обычаями.

По сторонам широкого внутреннего двора тянулись две длинные одноэтажные казармы для арестантов. В глубине двора — кухня, погреба, амбары, сараи. В середине двора ровная площадка для поверок и перекличек. Между строениями и забором оставалось большое пространство, где некоторые заключённые любили побыть одни.

На ночь нас запирали в казарме, длинной и душной комнате, освещённой сальными свечами. Зимой запирали рано, и в казарме часа четыре стоял гам, хохот, ругательства и звон цепей. Постоянно в остроге находилось человек 250. Каждая полоса России имела тут своих представителей.

Большая часть арестантов — ссыльно-каторжные гражданского разряда, преступники, лишённые всяких прав, с заклеймёнными лицами. Они присылались на сроки от 8 до 12 лет, а потом рассылались по Сибири на поселение. Преступники военного разряда присылались на короткие сроки, а потом возвращались туда, откуда пришли. Многие из них возвращались в острог за повторные преступления. Этот разряд назывался «всегдашним». В «особое отделение» преступники присылались со всей Руси. Они не знали своего срока и работали больше остальных каторжников.

Декабрьским вечером я вошёл в этот странный дом. Мне надо было привыкнуть к тому, что я никогда не буду один. О прошлом арестанты говорить не любили. Большинство умело читать и писать. Разряды различались по разноцветной одежде и по-разному выбритым головам. Большинство каторжан были угрюмыми, завистливыми, тщеславными, хвастливыми и обидчивыми людьми. Больше всего ценилась способность ничему не удивляться.

По казармам велись бесконечные сплетни и интриги, но против внутренних уставов острога никто не смел восставать. Бывали характеры выдающиеся, подчинявшиеся с трудом. Приходили в острог люди, которые совершали преступления из тщеславия. Такие новички быстро понимали, что здесь удивлять некого, и попадали в общий тон особого достоинства, который был принят в остроге. Ругательство было возведено в науку, которую развивали беспрерывные ссоры. Сильные люди в ссоры не вступали, были рассудительны и послушны, — это было выгодно.

Каторжную работу ненавидели. Многие в остроге имели своё собственное дело, без которого не смогли бы выжить. Арестантам запрещалось иметь инструменты, но начальство смотрело на это сквозь пальцы. Тут встречались всевозможные ремёсла. Заказы работ добывались из города.

Деньги и табак спасали от цинги, а работа спасала от преступлений. Несмотря на это, и работа и деньги запрещались. По ночам производились обыски, отбиралось всё запрещённое, поэтому деньги сразу пропивались.

Тот, кто ничего не умел, становился перекупщиком или ростовщиком. под залог принимались даже казённые вещи. Почти у каждого был сундук с замком, но это не спасало от воровства. Были и целовальники, торговавшие вином. Бывшие контрабандисты быстро находили применение своему мастерству. Был ещё один постоянный доход, — подаяние, которое всегда делилось поровну.

II. Первые впечатления
Вскоре я понял, что тяжесть каторжной работы работы состояла в том, что она — вынужденная и бесполезная. Зимой казённой работы было мало. Все возвращались в острог, где своим ремеслом занималась только треть арестантов, остальные сплетничали, пили и играли в карты.

По утрам в казармах было душно. В каждой казарме был арестант, который назывался парашником и не ходил на работу. Он должен был мыть нары и полы, выносить ночной ушат и приносить два ведра свежей воды — для умывания, и для питья.

Поначалу на меня смотрели косо. Бывших дворян в каторге никогда не признают за своих. Особенно доставалось нам на работе, за то, что у нас было мало сил, и мы не могли им помогать. Польских шляхтичей, которых было человек пять, не любили ещё больше. Русских дворян было четверо. Один — шпион и доносчик, другой — отцеубийца. Третьим был Аким Акимыч, высокий, худощавый чудак, честный, наивный и аккуратный.

Служил он офицером на Кавказе. Один соседний князёк, считавшийся мирным, напал ночью на его крепость, но неудачно. Аким Акимыч расстрелял этого князька перед своим отрядом. Его приговорили к смертной казни, но смягчили приговор и сослали в Сибирь на 12 лет. Арестанты уважали Акима Акимыча за аккуратность и умелость. Не было ремесла, которого бы он не знал.

Дожидаясь в мастерской смены кандалов, я расспросил Акима Акимыча о нашем майоре. Он оказался непорядочным и злым человеком. На арестантов он смотрел как на своих врагов. В остроге его ненавидели, боялись как чумы и даже хотели убить.

Между тем в мастерскую явились несколько калашниц. До зрелого возраста они продавали калачи, которые пекли их матери. Повзрослев, они продавали совсем другие услуги. Это было сопряжено с большими трудностями. Надо было выбрать время, место, назначить свидание и подкупить конвойных. Но всё-таки мне удавалось иногда быть свидетелем любовных сцен.

Обедали арестанты посменно. В первый мой обед между арестантами зашла речь о каком-то Газине. Поляк, который сидел рядом, рассказал, что Газин торгует вином и пропивает заработанное. Я спросил, почему многие арестанты на меня смотрят косо. Он объяснил, что они злятся на меня за то, что я дворянин, многие из них хотели бы унизить меня, и добавил, что я ещё не раз встречу неприятности и брань.

III. Первые впечатления
Арестанты ценили деньги наравне со свободой, но их было трудно сохранить. Либо деньги отбирал майор, либо их крали свои. Впоследствии мы отдавали деньги на хранение старику староверу, поступившему к нам из стародубовских слобод.

Это был маленький, седенький старичок лёг шестидесяти, спокойный и тихий, с ясными, светлыми глазами в окружении мелких лучистых морщинок. Старик, вместе с другими фанатиками, поджог единоверческую церковь. Как один из зачинщиков он был сослан на каторгу. Старик был зажиточным мещанином, дома оставил семью, но с твёрдостью пошёл в ссылку, считая её «мукою за веру». Арестанты уважали его и были уверены, что старик не может украсть.

В остроге было тоскливо. Арестантов тянуло закутить на весь капитал, чтобы забыть свою тоску. Иногда человек работал по нескольку месяцев только для того, чтоб в один день спустить весь заработок. Многие из них любили заводить себе яркие обновки и ходить в праздники по казармам.

Торговля вином было делом рискованным, но выгодным. В первый раз целовальник сам проносил в острог вино и выгодно его продавал. После второго и третьего раза он основывал настоящую торговлю и заводил агентов и помощников, которые рисковали вместо него. Агентами обычно становились промотавшиеся гуляки.

В первые дни моего заключения я заинтересовался молодым арестантом по имени Сироткин. Ему было не более 23-х лет. Он считался одним из самых опасных военных преступников. В острог он попал за то, что убил своего ротного командира, который всегда был им недоволен. Сироткин дружил с Газиным.

Газин был татарин, очень сильный, высокий и мощный, с непропорционально огромной головой. В остроге говорили, что он беглый военный из Нерчинска, в Сибирь был сослан не раз, и наконец попал в особое отделение. В остроге он вёл себя благоразумно, ни с кем не ссорился и был необщителен. Было заметно, что он неглуп и хитёр.

Всё зверство натуры Газина проявлялось, когда он напивался. Он приходил в страшную ярость, хватал нож и бросался на людей. Арестанты нашли способ справляться с ним. Человек десять бросались на него и начинали бить, пока он не терял сознания. Потом его заворачивали в полушубок и относили на нары. Наутро он вставал здоровый и выходил на работу.

Ввалившись в кухню, Газин стал придираться ко мне и моему товарищу. Видя, что мы решили молчать, он задрожал от бешенства, схватил тяжёлый лоток для хлеба и замахнулся. Несмотря на то, что убийство грозило неприятностями всему острогу, все притихли и выжидали — до такой степени была сильна в них ненависть к дворянам. Только он хотел опустить лоток, кто-то крикнул, что украли его вино, и он бросился из кухни.

Весь вечер меня занимала мысль о неравенстве наказания за одни и те же преступления. Иногда преступления нельзя сравнивать. Например, один зарезал человека просто так, а другой убил, защищая честь невесты, сестры, дочери. Ещё одно различие — в наказанных людях. Человек образованный, с развитой совестью, сам себя осудит за своё преступление. Другой даже не думает о совершённом им убийстве и считает себя правым. Бывают и такие, которые совершают преступления, чтоб попасть в каторгу и избавиться от тяжёлой жизни на воле.

IV. Первые впечатления
После последней поверки из начальства в казарме оставались инвалид, наблюдающий за порядком, и старший из арестантов, назначаемый плац-майором за хорошее поведение. В нашей казарме старшим оказался Аким Акимыч. На инвалида арестанты не обращали внимания.

Каторжное начальство всегда относилось к арестантам с опаской. Арестанты сознавали, что их боятся, и это придавало им куражу. Самый лучший начальник для арестантов тот, кто их не боится, а самим арестантам приятно такое доверие.

Вечером наша казарма приняла домашний вид. Кучка гуляк засела вокруг коврика за карты. В каждой казарме был арестант, который сдавал напрокат коврик, свечу и засаленные карты. Всё это называлось «майдан». Прислужник при майдане стоял на карауле всю ночь и предупреждал о появлении плац-майора или караульных.

Моё место было на нарах у двери. Рядом со мной помещался Аким Акимыч. Слева размещалась кучка кавказских горцев, осуждённых за грабежи: трое дагестанских татар, два лезгина и один чеченец. Дагестанские татары были родными братьями. Самому младшему, Алею, красивому парню с большими чёрными глазами, было около 22-х лет. На каторгу они попали за то, что ограбили и зарезали армянского купца. Братья очень любили Алея. Несмотря на внешнюю мягкость, у Алея был сильный характер. Он был справедлив, умён и скромен, избегал ссор, хотя умел за себя постоять. За несколько месяцев я научил его говорить по-русски. Алей освоил несколько ремёсел, и братья гордились им. С помощью Нового завета я научил его читать и писать по-русски, чем заслужил благодарность его братьев.

Поляки на каторге составляли отдельную семью. Некоторые из них были образованные. Образованный человек в каторге должен привыкнуть к чужой для него среде. Часто одинаковое для всех наказание становится для него вдесятеро мучительней.

Из всех каторжных поляки любили только еврея Исайя Фомича, похожего на общипанного цыплёнка человека лет 50-ти, маленького и слабого. Пришёл он по обвинению в убийстве. В каторге жить ему было легко. Будучи ювелиром, он был завален работой из города.

Ещё в нашей казарме было четыре старообрядца; несколько малороссов; молоденький каторжный лет 23-х, убивший восемь человек; кучка фальшивомонетчиков и несколько мрачных личностей. Все это мелькнуло передо мной в первый вечер моей новой жизни среди дыма и копоти, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота.

V. Первый месяц
Через три дня я вышел на работу. В то время среди враждебных лиц я не мог разглядеть ни одного доброжелательного. Приветливей всех был со мной Аким Акимыч. Рядом со мной был ещё один человек, которого я хорошо узнал только через много лет. Это был арестант Сушилов, который мне прислуживал. У меня был и другой прислужник, Осип, один из четырёх поваров, выбранных арестантами. Повара не ходили на работу, и в любой момент могли отказаться от этой должности. Осипа выбирали несколько лет подряд. Он был человек честный и кроткий, хотя и пришёл за контрабанду. Вместе с другими поварами он торговал вином.

Осип готовил мне еду. Сушилов сам стал мне стирать, бегать по разным поручениям и чинить мою одежду. Он не мог не служить кому-нибудь. Сушилов был человек жалкий, безответный и забитый от природы. Разговор давался ему с большим трудом. Он был среднего роста и неопределённой внешности.

Арестанты посмеивались над Сушиловым потому, что он сменился по дороге в Сибирь. Смениться — значит поменяться с кем-нибудь именем и участью. Обычно это делают арестанты, имеющие большой срок каторги. Они находят таких недотёп, как Сушилов, и обманывают их.

Я смотрел на каторгу с жадным вниманием, меня поражали такие явления, как встреча с арестантом А-вым. Он был из дворян и доносил нашему плац-майору обо всём, что делается в остроге. Поссорившись с родными, А-ов покинул Москву и прибыл в Петербург. Чтоб добыть денег, он пошёл на подлый донос. Его обличили и сослали в Сибирь на десять лет. Каторга развязала ему руки. Ради удовлетворения своих зверских инстинктов он был готов на всё. Это было чудовище, хитрое, умное, красивое и образованное.

VI. Первый месяц
В переплёте Евангелия у меня было спрятано несколько рублей. Эту книгу с деньгами подарили мне в Тобольске другие ссыльные. Есть в Сибири люди, которые бескорыстно помогают ссыльным. В городе, где находился наш острог, жила вдова, Настасья Ивановна. Многого она сделать не могла из-за бедности, но мы чувствовали, что там, за острогом, у нас есть друг.

В эти первые дни я думал о том, как поставлю себя в остроге. Я решил поступать, как велит совесть. На четвёртый день меня отправили разбирать старые казённые барки. Этот старый материал ничего не стоил, и арестанты посылались для того, чтобы не сидеть сложа руки, что и сами арестанты хорошо понимали.

За работу принялись вяло, нехотя, неумело. Через час пришёл кондуктор и объявил урок, выполнив который можно будет идти домой. Арестанты быстро принялись за дело, и пошли домой усталые, но довольные, хоть и выиграли всего каких-то полчаса.

Я везде мешал, меня чуть ли не с бранью отгоняли прочь. Когда же я отошёл в сторонку, тотчас закричали, что я плохой работник. Они были рады поиздеваться над бывшим дворянчиком. Несмотря на это, я решил держать себя как можно проще и независимее, не боясь их угроз и ненависти.

По их понятиям, я должен был вести себя как дворянин-белоручка. Они ругали бы меня за это, но уважали бы про себя. Такая роль была не для меня; я пообещал себе не принижать перед ними ни моего образования, ни образа мыслей. Если бы я стал подлизываться и фамильярничать с ними, они подумали бы, что я делаю это из страха, и с презрением обошлись бы со мной. Но и замыкаться перед ними мне не хотелось.

Вечером я скитался один за казармами и вдруг увидал Шарика, нашу острожную собаку, довольно большую, чёрную с белыми пятнами, с умными глазами и пушистым хвостом. Я погладил её и дал ей хлеба. Теперь, возвращаясь с работы, я спешил за казармы с визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову, и сладко-горькое чувство щемило мне сердце.

VII. Новые знакомства. Петров
Я стал привыкать. Я уже не слонялся по острогу как потерянный, любопытные взгляды каторжан не останавливались на мне так часто. Меня поражало легкомыслие каторжников. Свободный человек надеется, но он живёт, действует. Надежда заключённого — совсем другого рода. Даже страшные преступники, прикованные к стене цепью, мечтают пройтись по двору острога.

За любовь к работе каторжники насмехались надо мной, но я знал, что работа меня спасёт, и не обращал на них внимания. Инженерное начальство облегчало работу дворянам, как людям слабым и неумелым. Обжигать и толочь алебастр назначали человека три-четыре во главе с мастером Алмазовым, суровым, смуглым и сухощавым человеком в летах, необщительным и брюзгливым. Другая работа, на которую меня посылали, — вертеть точильное колесо в мастерской. Если вытачивали что-нибудь большое, мне в помощь посылали ещё одного дворянина. Эта работа в продолжение нескольких лет оставалась за нами.

Постепенно стал расширяться круг моих знакомств. Первым стал посещать меня арестант Петров. Он жил в особом отделении, в самой отдалённой от меня казарме. Петров был невысокого роста, крепкого сложения, с приятным широкоскулым лицом и смелым взглядом. Ему было лет 40. Говорил он со мной непринуждённо, держал себя порядочно и деликатно. Такие отношения продолжались между нами несколько лет и никогда не становились ближе.

Петров был самым решительным и бесстрашным из всех каторжников. Его страсти, как горячие угли, были посыпаны золою и тихо тлели. Он ссорился редко, но ни с кем не был дружен. Его всё интересовало, но он ко всему оставался равнодушен и слонялся по острогу без дела. Такие люди резко проявляют себя в критические минуты. Они не зачинщики дела, но главные его исполнители. Они первые перескакивают через главное препятствие, все бросаются за ними и слепо идут до последней черты, где и кладут свои головы.

VIII. Решительные люди. Лучка
Решительных людей в каторге было мало. Сначала я сторонился этих людей, но потом изменил свои взгляды даже на самых страшных убийц. О некоторых преступлениях трудно было составить мнение, так много было в них странного.

Арестанты любили похвалиться своими «подвигами». Однажды я услышал рассказ о том, как арестант Лука Кузьмич для своего удовольствия убил одного майора. Этот Лука Кузьмич был маленький, тоненький, молоденький арестантик из хохлов. Он был хвастлив, заносчив, самолюбив, каторжники его не уважали и называли Лучкой.

Свою историю Лучка рассказывал тупому и ограниченному, но доброму парню, соседу по нарам, арестанту Кобылину. Лучка рассказывал громко: ему хотелось, чтобы все его слышали. Это случилось во время пересылки. С ним сидело человек 12 хохлов, высоких, здоровых, но смирных. Еда плохая, да майор ими вертит, как его милости угодно. Взбудоражил Лучка хохлов, потребовали майора, а сам ещё с утра у соседа нож взял. Вбежал майор, пьяный, кричит. «Я царь, я и бог!» Лучка подобрался поближе, да и воткнул ему нож в живот.

К несчастью, такие выражения, как: «Я царь, я и бог», употреблялись многими офицерами, особенно теми, кто вышел из нижних чинов. Перед начальством они подобострастны, но для подчинённых они становятся неограниченными повелителями. Это очень раздражает арестантов. Каждый арестант, как бы он ни был унижен, требует уважения к себе. Я видел, какое действие благородные и добрые офицеры производили на этих униженных. Они, как дети, начинали любить.

За убийство офицера Лучке дали 105 плетей. Хоть Лучка и убил шесть человек, но в остроге его никто не боялся, хотя в душе он мечтал прослыть страшным человеком.

IX. Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина
Дня за четыре до Рождества нас повели в баню. Больше всех радовался Исай Фомич Бумштейн. Казалось, он совсем не жалел, что попал на каторгу. Он делал только ювелирную работу и жил богато. Городские евреи покровительствовали ему. По субботам он ходил под конвоем в городскую синагогу и ожидал окончания своего двенадцатилетнего срока, чтобы жениться. В нем была смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства. Исай Фомич служил всем для развлечения. Он понимал это и гордился своим значением.

В городе были только две публичные бани. Первая была платная, другая — ветхая, грязная и тесная. В эту баню нас и повели. Арестанты радовались тому, что выйдут из крепости. В бане нас разделили на две смены, но, несмотря на это, было тесно. Петров помог мне раздеться, — из-за кандалов это было трудным делом. Арестантам выдавалось по маленькому кусочку казённого мыла, но тут же, в предбаннике, кроме мыла, можно было купить сбитень, калачи и горячую воду.

Баня была похожа на ад. В маленькую комнату набилось человек сто. Петров купил место на лавке у какого-то человека, который тотчас же юркнул под лавку, где было темно, грязно и всё было занято. Всё это орало и гоготало под звон цепей, волочившихся по полу. Грязь лилась со всех сторон. Баклушин подносил горячую воду, а Петров вымыл меня с такими церемониями, точно я был фарфоровый. Когда мы пришли домой, я угостил его косушкой. Баклушина я позвал к себе на чай.

Баклушина все любили. Это был высокий парень, лет 30-ти, с молодцеватым и простодушным лицом. Он был полон огня и жизни. Познакомившись со мной, Баклушин рассказал, что он из кантонистов, служил в пионерах и был любим некоторыми высокими лицами. Он даже книжки читал. Придя ко мне на чай, он объявил мне, что скоро состоится театральное представление, которое арестанты устраивали в остроге по праздникам. Баклушин был одним из главных зачинщиков театра.

Баклушин рассказал мне, что служил унтер-офицером в гарнизонном батальоне. Там он влюбился в немку, прачку Луизу, которая жила с тёткой, и надумал на ней жениться. Изъявил желание жениться на Луизе и её дальний родственник, немолодой и богатый часовщик, немец Шульц. Луиза не была против этого брака. Через несколько дней стало известно, что Шульц заставил Луизу поклясться не встречаться с Баклушиным, что немец держит их с тёткой в чёрном теле, и что тётка встретится с Шульцем в воскресенье в его магазине, чтобы окончательно обо всём договориться. В воскресенье Баклушин взял пистолет, пошёл в магазин и застрелил Шульца. Две недели после этого он был счастлив с Луизой, а потом его арестовали.

X. Праздник Рождества Христова
Наконец наступил праздник, от которого все чего-то ожидали. К вечеру инвалиды, ходившие на базар, принесли много всякой провизии. Даже самые бережливые арестанты хотели достойно отметить Рождество. В этот день арестантов не посылали на работы, таких дней было три в году.

У Акима Акимыча не было семейных воспоминаний — он вырос сиротой в чужом доме и с пятнадцати лет пошёл на тяжёлую службу. Не был он и особенно религиозен, поэтому готовился встретить Рождество не с тоскливыми воспоминаниями, а с тихим благонравием. Он не любил задумываться и жил по установленным навсегда правилам. Только один раз в жизни он попробовал пожить своим умом — и попал на каторгу. Он вывел из этого правило — никогда не рассуждать.

На следующее утро вошедший считать арестантов караульный унтер-офицер поздравил всех с праздником. Со всех концов города в острог несли подаяние, которое было поделено поровну между казармами.

В военной казарме, где нары стояли только вдоль стен, священник провёл рождественскую службу и освятил все казармы. Сразу после этого приехали плац-майор и комендант, которого у нас любили и даже уважали. Они обошли все казармы и всех поздравили.

Постепенно народ разгуливался, но трезвых оставалось гораздо больше, и было кому присмотреть за пьяными. Газин был трезв. Он намеревался гулять в конце праздника, собрав все денежки из арестантских карманов. По казармам раздавались песни. Многие расхаживали с собственными балалайками, в особом отделении образовался даже хор человек из восьми.

Между тем начинались сумерки. Среди пьянства проглядывали грусть и тоска. Народ хотел весело провести великий праздник, — и какой тяжёлый и грустный был этот день почти для каждого. В казармах становилось невыносимо и омерзительно. Мне было грустно и жалко их всех.

XI. Представление
На третий день праздника состоялось представление в нашем театре. Нам было неизвестно, знал ли о театре наш плац-майор. Такому человеку, как плац-майор, надо было обязательно что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права. Старший унтер-офицер не противоречил арестантам, взяв с них слово, что все будет тихо. Афишу написал Баклушин для господ офицеров и благородных посетителей, удостоивших наш театр своим посещением.

Первая пьеса называлась «Филатка и Мирошка соперники», в которой Баклушин играл Филатку, а Сироткин — Филаткину невесту. Вторая пьеса называлась «Кедрил-обжора». В заключение представлялась «пантомима под музыку».

Театр устроили в военной казарме. Половина комнаты была отдана зрителям, на другой половине была сцена. Занавес, натянутый поперёк казармы, был расписан масляной краской и сшит из холста. Перед занавесом стояли две скамейки и несколько стульев для офицеров и посторонних посетителей, которые не переводились в течение всего праздника. Позади скамеек стояли арестанты, и теснота там была невероятная.

Толпа зрителей, сдавленная со всех сторон, с блаженством на лице ожидала начала представления. Отблеск детской радости сиял на клеймёных лицах. Арестанты были в восторге. Им позволили повеселиться, забыть о кандалах и долгих годах заключения.

Часть вторая
I. Госпиталь
После праздников я заболел и отправился в наш военный госпиталь, в главном корпусе которого располагались 2 арестантские палаты. Заболевшие арестанты объявляли о своей болезни унтер-офицеру. Их записывали в книгу и отсылали с конвойным в батальонный лазарет, где действительно больных доктор записывал в госпиталь.

Назначением лекарств и распределением порций занимался ординатор, который заведовал арестантскими палатами. Нас одели в госпитальное бельё, я прошёл по чистому коридору и очутился в длинной, узкой комнате, где стояли 22 деревянные кровати.

Тяжелобольных было немного. Справа от меня лежал фальшивомонетчик, бывший писарь, незаконный сын отставного капитана. Это был коренастый парень лет 28-ми, неглупый, развязный, уверенный в своей невиновности. Он подробно рассказал мне о порядках в госпитале.

Вслед за ним ко мне подошёл больной из исправительной роты. Это был уже седой солдат по имени Чекунов. Он стал прислуживать мне, чем вызвал несколько ядовитых насмешек у чахоточного больного по фамилии Устьянцев, который, испугавшись наказания, выпил кружку вина, настоянного на табаке, и отравился. Я почувствовал, что его злость направлена скорее на меня, чем на Чекунова.

Здесь были собраны все болезни, даже венерические. Было и несколько, пришедших просто «отдохнуть». Доктора пускали их из сострадания. Внешне палата была относительно чистой, но внутренней чистотой у нас не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо. Наказанных шпицрутенами встречали у нас очень серьёзно и молча ухаживали за несчастными. Фельдшера знали, что сдают битого в опытные руки.

После вечернего посещения доктора палату запирали, внеся в неё ночной ушат. Ночью арестантов из палат не выпускали. Эта бесполезная жестокость объяснялась тем, что арестант выйдет ночью в сортир и убежит, несмотря на то, что там окно с железной решёткой, а до сортира арестанта сопровождает вооружённый часовой. Да и куда бежать зимой в больничной одежде. От кандалов каторжника не избавляет никакая болезнь. Для больных кандалы слишком тяжелы, и эта тяжесть усугубляет их страдания.

II. Продолжение
Доктора обходили палаты утром. Перед ними посещал палату наш ординатор, молодой, но знающий лекарь. Много лекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, несмотря на всеобщее недоверие к медицине. Когда ординатор замечал, что арестант пришёл отдохнуть от работы, он записывал ему несуществующую болезнь и оставлял лежать. Старший доктор был гораздо суровее ординатора, и за это его у нас уважали.

Некоторые больные просились на выписку с не зажившей от первых палок спиной, чтобы поскорее выйти из-под суда. Вынести наказание некоторым помогала привычка. Арестанты с необыкновенным добродушием рассказывали о том, как их били, и о тех, кто их бил.

Однако не все рассказы были хладнокровны и равнодушны. Про поручика Жеребятникова рассказывали с негодованием. Это был человек лет 30-ти, высокий, жирный, с румяными щеками, белыми зубами и раскатистым смехом. Он любил сечь и наказывать палками. Поручик был утончённым гурманом в исполнительном деле: он изобретал разные противоестественные вещи, чтоб приятно пощекотать свою заплывшую жиром душу.

О поручике Смекалове, который был командиром при нашем остроге, вспоминали с радостью и наслаждением. Русский народ готов забыть любые муки за одно ласковое слово, но поручик Смекалов приобрёл особенную популярность. Был он человек простой, даже по-своему добрый и его у нас признавали за своего.

III. Продолжение
В госпитале я получил наглядное представление обо всех видах наказаний. В наши палаты сводились все наказанные шпицрутенами. Мне хотелось знать все степени приговоров, я старался представить психологическое состояние идущих на казнь.

Если назначенное число ударов арестант не выдерживал, то по приговору лекаря ему делили это число на несколько частей. Саму казнь арестанты переносили мужественно. Я заметил, что розги в большом количестве — самое тяжёлое наказание. С пятисот розог можно засечь человека до смерти, а пятьсот палок можно перенести без опасности для жизни.

Свойства палача есть почти в каждом человеке, но развиваются они неравномерно. Палачи бывают двух видов: добровольные и подневольные. К подневольному палачу народ испытывает безотчётный, мистический страх.

Подневольный палач — это ссыльный арестант, поступивший в ученики к другому палачу и оставленный навсегда при остроге, где он имеет своё хозяйство и находится под охраной. У палачей есть деньги, они хорошо питаются, пьют вино. Слабо наказать палач не может; но за взятку он обещает жертве, что не прибьёт ее очень больно. Если на его предложение не соглашаются, он наказывает варварски.

Лежать в госпитале было скучно. Приход новичка всегда производил оживление. Радовались даже сумасшедшим, которых приводили на испытание. Подсудимые прикидывались сумасшедшими, чтобы избавиться от наказания. Некоторые из них, покуролесив два-три дня, утихали и просились на выписку. Настоящие сумасшедшие были наказанием для всей палаты.

Тяжелобольные любили лечиться. Кровопускания принимались с удовольствием. Наши банки были особого рода. Машинку, которой рассекается кожа, фельдшер потерял или испортил, и вынужден был делать 12 надрезов для каждой банки ланцетом.

Самое грустное время наступало поздним вечером. Становилось душно, вспоминались яркие картины прошлой жизни. Однажды ночью я услышал рассказ, который показался мне горячечным сном.

IV. Акулькин муж
Поздней ночью я проснулся и услышал, как неподалёку от меня двое шептались между собой. Рассказчик Шишков был ещё молодой, лет 30-ти, гражданский арестант, пустой, взбалмошный и трусоватый человек небольшого роста, худощавый, с беспокойными или тупо задумчивыми глазами.

Речь шла об отце жены Шишкова, Анкудиме Трофимыче. Это был богатый и уважаемый старик 70-ти лет, имел торги и большую заимку, держал троих работников. Анкудим Трофимыч был женат второй раз, имел двух сыновей и старшую дочь Акулину. Её любовником считался друг Шишкова Филька Морозов. У Фильки в ту пору умерли родители, и он собирался прогулять наследство и податься в солдаты. Жениться на Акульке он не желал. Шишков тогда тоже похоронил отца, а его мать работала на Анкудима — пекла пряники на продажу.

Однажды Филька подбил Шишкова вымазать Акульке ворота дёгтем — не хотел Филька, чтобы она вышла замуж за старого богача, который к ней посватался. Тот услыхал, что про Акульку слухи пошли, — и на попятный. Мать надоумила Шишкова жениться на Акульке — замуж теперь её никто не брал, а приданое за ней хорошее давали.

До самой свадьбы Шишков без просыпу пьянствовал. Филька Морозов грозился ему все ребра сломать, а с женой его спать каждую ночь. Анкудим на свадьбе слёзы лил, знал, что на муки дочь отдаёт. А Шишков ещё до венца плеть с собой припас, и решил натешиться над Акулькой, чтобы знала, как бесчестным обманом замуж выходить.

После свадьбы оставили их с Акулькой в клети. Она сидит белая, ни кровинки в лице от страха. Шишков плеть приготовил и у постели положил, а Акулька невинной оказалась. Стал он перед ней тогда на колени, прощения попросил, и поклялся отомстить Фильке Морозову за позор.

Некоторое время спустя Филька предложил Шишкову продать ему жену. Чтобы заставить Шишкова, Филька пустил слух, что тот не спит с женой, потому что вечно пьян, а жена в это время других принимает. Обидно было Шишкову, и стал он с тех пор жену бить с утра до вечера. Старик Анкудим вступиться приходил, а потом отступился. Матери Шишков вмешиваться не позволял, убить грозился.

Филька тем временем совсем спился и пошёл в наёмники к мещанину, за старшего сына. Жил Филька у мещанина в своё удовольствие, пил, с дочерьми его спал, хозяина за бороду таскал. Мещанин терпел — Филька должен был за его старшего сына в солдаты идти. Когда везли Фильку в солдаты сдавать, увидел он по дороге Акульку, остановился, поклонился ей в землю и прощения попросил за подлость свою. Акулька его простила, а после сказала Шишкову, что теперь больше смерти Фильку любит.

Решил Шишков Акульку убить. На заре запряг телегу, поехал с женой в лес, на глухую заимку и там перерезал ей горло ножом. Напал после этого на Шишкова страх, бросил он и жену, и лошадь, а сам домой к себе по задам забежал, да в баню забился. Вечером нашли мёртвую Акульку и Шишкова в бане отыскали. И вот уже четвёртый год он на каторге.

V. Летняя пора
Приближалась Пасха. Начинались летние работы. Наступающая весна волновала закованного человека, рождала в нём желания и тоску. В это время по всей России начиналось бродяжество. Жизнь по лесам, вольная и полная приключений, имела таинственную прелесть для тех, кто испытал её.

Решается бежать один арестант из ста, остальные девяносто девять только мечтают об этом. Гораздо чаще сбегают подсудимые и осуждённые на долгие сроки. Отбыв два-три года каторги, арестант предпочитает закончить свой срок и выйти на поселение, чем решиться на риск и гибель в случае неудачи. Все эти бегуны к осени сами являются в остроги зимовать, надеясь опять бежать летом.

Беспокойство и тоска моя росли с каждым днём. Ненависть, которую я, дворянин, возбуждал в арестантах, отравляла мою жизнь. На Пасху от начальства нам досталось по одному яйцу и по ломтю пшеничного хлеба. Все было точь-в-точь как на Рождество, только теперь можно было гулять и греться на солнышке.

Летние работы оказались гораздо тяжелее зимних. Арестанты строили, копали землю, клали кирпичи, занимались слесарной, столярной или малярной работой. Я или ходил в мастерскую, или на алебастр, или был подносчиком кирпичей. От работы я становился сильнее. Физическая сила в каторге необходима, а я хотел жить и после острога.

По вечерам арестанты толпами ходили по двору, обсуждая самые нелепые слухи. Стало известно, что из Петербурга едет важный генерал ревизовать всю Сибирь. В это время случилось в остроге одно происшествие, которое не взволновало майора, а доставило ему удовольствие. Один арестант в драке ткнул другого шилом в грудь.

Арестанта, совершившего преступление, звали Ломов. Пострадавший, Гаврилка, был из закоренелых бродяг. Ломов был из зажиточных крестьян К-ского уезда. Все Ломовы жили семьёй, и, кроме законных дел, занимались ростовщичеством, укрывательством бродяг и краденого имущества. Вскоре Ломовы решили, что на них нет управы, и стали всё сильнее рисковать в разных беззаконных предприятиях. Недалеко от деревни у них был большой хутор, где жило человек шесть разбойников-киргизов. Однажды ночью их всех перерезали. Ломовы были обвинены в убийстве своих работников. Во время следствия и суда все состояние их пошло прахом, а дядя и племянник Ломовы попали на нашу каторгу.

Вскоре в остроге объявился Гаврилка, плут и бродяга, который брал вину в смерти киргизов на себя. Ломовы знали, что Гаврилка преступник, но с ним не ссорились. И вдруг дядя Ломов пырнул Гаврилку шилом из-за девки. Ломовы жили в остроге богачами, за что майор их ненавидел. Ломова судили, хотя рана оказалась царапиной. Преступнику добавили срок и провели сквозь тысячу. Майор был доволен.

На второй день по прибытии в город ревизор приехал к нам в острог. Он вошёл сурово и величаво, за ним ввалилась большая свита. Молча обошёл генерал казармы, заглянул на кухню, попробовал щей. Ему указали на меня: дескать, из дворян. Генерал кивнул головой, и минуты через две вышел из острога. Арестанты были ослеплены, озадачены, и остались в недоумении.

VI. Каторжные животные
Покупка Гнедка развлекла арестантов гораздо больше высокого посещения. В остроге полагалась лошадь для хозяйственных нужд. В одно прекрасное утро она издохла. Майор приказал немедленно купить новую лошадь. Покупку поручили самим арестантам, среди которых были настоящие знатоки. Это была молоденькая, красивая и крепкая лошадка. Скоро он стал любимцем всего острога.

Арестанты любили животных, но в остроге не позволялось разводить много домашней скотины и птицы. Кроме Шарика в остроге жили ещё две собаки: Белка и Культяпка, которую я принёс с работы ещё щенком.

Гуси у нас завелись случайно. Они забавляли арестантов и даже стали известны в городе. Всем выводком гуси ходили вместе с арестантами на работу. Примыкали они всегда к самой большой партии и на работах паслись неподалёку. Когда партия двигалась обратно в острог, поднимались и они. Но, несмотря на преданность, их всех приказали зарезать.

Козёл Васька появился в остроге маленьким, беленьким козлёнком и стал общим любимцем. Из Васьки вырос большой козел с длинными рогами. Он тоже повадился ходить с нами на работу. Долго бы прожил Васька в остроге, но однажды, возвращаясь во главе арестантов с работы, он попался на глаза майору. Тотчас же было велено зарезать козла, шкуру продать, а мясо отдать арестантам.

Проживал у нас в остроге и орёл. Кто-то принёс его в острог, раненого и измученного. Он прожил у нас месяца три и ни разу не вышел из своего угла. Одиноко и злобно он ожидал смерти, не доверяя никому. Чтобы орёл умер на воле, арестанты сбросили его с вала в степь.

VII. Претензия
Мне понадобился почти год, чтобы примириться с жизнью в остроге. Привыкнуть к этой жизни не могли и другие арестанты. Беспокойство, горячность и нетерпеливость составляли самое характерное свойство этого места.

Мечтательность придавала арестантам угрюмый и мрачный вид. Они не любили выставлять свои надежды напоказ. Простодушие и откровенность презирались. И если кто-нибудь начинал мечтать вслух, то его грубо осаживали и осмеивали.

Кроме этих наивных и простоватых болтунов, все остальные разделялись на добрых и злых, угрюмых и светлых. Угрюмых и злых было гораздо больше. Ещё была группа отчаявшихся, их было очень мало. Без стремления к цели не живёт ни один человек. Потеряв цель и надежду, человек превращается в чудовище, а целью у всех была свобода.

Однажды, в жаркий летний день, вся каторга начала строиться на острожном дворе. Я ни о чём не знал, а между тем каторга уже дня три глухо волновалась. Предлогом этого взрыва была еда, которой все были недовольны.

Каторжники сварливы, но поднимаются все вместе редко. Однако в этот раз волнение не прошло даром. В таком деле всегда появляются зачинщики. Это особый тип людей, наивно уверенный в возможность справедливости. Они слишком горячи, чтобы быть хитрыми и расчётливыми, поэтому всегда проигрывают. Вместо главной цели они часто бросаются на мелочи, и это их губит.

В нашем остроге было несколько зачинщиков. Один из них Мартынов, бывший гусар, горячий, беспокойный и подозрительный человек; другой — Василий Антонов, умный и хладнокровный, с наглым взглядом и высокомерной улыбкой; оба честные и правдивые.

Наш унтер-офицер был испуган. Построившись, люди вежливо попросили его сказать майору, что каторга желает с ним говорить. Я тоже вышел строиться, думая, что происходит какая-то проверка. Многие смотрели на меня с удивлением и зло насмехались надо мной. В конце концов, Куликов подошёл ко мне, взял за руку и вывел из рядов. Озадаченный, я пошёл на кухню, где было много народу.

В сенях мне встретился дворянин Т-вский. Он объяснил мне, что если мы там будем, нас обвинят в бунте и отдадут по суд. Аким Акимыч и Исай Фомич тоже не принимали участия в волнениях. Были тут все острожные поляки и несколько угрюмых, суровых арестантов, убеждённых, что ничего хорошего из этого дела не выйдет.

Майор влетел злой, за ним шёл писарь Дятлов, фактически управлявший острогом и имевший влияние на майора, хитрый, но неплохой человек. Через минуту один арестант отправился в кордегардию, потом другой и третий. Писарь Дятлов отправился к нам на кухню. Здесь ему сказали, что не имеют претензий. Он немедленно доложил майору, который велел переписать нас отдельно от недовольных. Бумага и угроза отдать недовольных под суд подействовала. Все вдруг оказались всем довольны.

Назавтра же еда улучшилась, хотя и ненадолго. Майор стал чаще навещать острог и находить беспорядки. Арестанты долго ещё не могли успокоится, были растревожены и озадачены. Многие подсмеивались сами над собой, точно казня себя за претензию.

В тот же вечер я спросил у Петрова, не сердятся ли арестанты на дворян за то, что они не вышли вместе со всеми. Он не понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял, что меня никогда не примут в товарищество. В вопросе Петрова: «Какой же вы нам товарищ?» — слышалась неподдельная наивность и простодушное недоумение.

VIII. Товарищи
Из трёх дворян, находившихся в остроге, я общался только с Акимом Акимычем. Он был добрый человек, помогал мне советами и кое-какими услугами, но иногда нагонял на меня тоску своим ровным, чинным голосом.

Кроме этих троих русских, в моё время перебывало у нас восемь человек поляков. Лучшие из них были болезненные и нетерпимые. Образованных было только трое: Б-ский, М-кий и старик Ж-кий, бывший профессор математики.

Некоторые из них были присланы на 10-12 лет. С черкесами и татарами, с Исаем Фомичом они были ласковы и приветливы, но избегали остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их уважение.

Высшее начальство в Сибири относилось к дворянам-преступникам иначе, чем к остальным ссыльным. Вслед за высшим начальством привыкли к этому и низшие командиры. Второй разряд каторги, где я находился, был гораздо тяжелее остальных двух разрядов. Устройство этого разряда было военным, очень похожим на арестантские роты, о которых все говорили с ужасом. На дворян в нашем остроге начальство смотрело осторожнее и не наказывало так часто, как простых арестантов.

Облегчение в работе нам попробовали сделать только один раз: я и Б-кий целых три месяца ходили в инженерную канцелярию в качестве писарей. Это случилось ещё при подполковнике Г-кове. Он был ласков с арестантами и любил их, как отец. В первый же месяц по прибытии Г-ков поссорился с нашим майором и уехал.

Мы переписывали бумаги, как вдруг от высшего начальства последовало повеление вернуть нас на прежние работы. Потом мы года два ходили с Б-м на одни работы, чаще всего в мастерскую.

Между тем М-кий с годами становился всё грустнее и мрачнее. Он воодушевлялся, только вспоминая о своей старой и больной матери. Наконец мать М-цкого выхлопотала для него прощение. Он вышел на поселение и остался в нашем городе.

Из остальных двое были молодые люди, присланные на короткие сроки, малообразованные, но честные и простые. Третий, А-чуковский, был слишком простоват, но четвёртый, Б-м, человек пожилой, производил на нас скверное впечатление. Это была грубая, мещанская душа, с привычками лавочника. Он не интересовался ничем, кроме своего ремесла. Он был искусный маляр. Скоро весь город стал требовать Б-ма для окраски стен и потолков. На работу с ним стали посылать и других его товарищей.

Б-м расписал дом нашему плац-майору, который после этого начал покровительствовать дворянам. Вскоре плац-майор попал под суд, и подал в отставку. Выйдя в отставку, он продал имение и впал в бедность. Мы встречали его потом в изношенном сюртуке. В мундире он был бог. В сюртуке он смахивал на лакея.

IX. Побег
Вскоре после смены плац-майора каторгу упразднили и вместо неё основали военную арестантскую роту. Особое отделение тоже осталось, и в него присылались опасные военные преступники вплоть до открытия в Сибири самых тяжёлых каторжных работ.

Для нас жизнь продолжалась по-прежнему, только начальство изменилось. Назначен был штаб-офицер, командир роты и четыре обер-офицера, дежуривших по очереди. Вместо инвалидов были назначены двенадцать унтер-офицеров и каптенармус. Завелись ефрейторы из арестантов, и Аким Акимыч тотчас же оказался ефрейтором. Всё это осталось в ведомстве коменданта.

Главным было то, что мы избавились от прежнего майора. Исчез запуганный вид, теперь каждый знал, что правого только по ошибке накажут вместо виновного. Унтер-офицеры оказались людьми порядочными. Они старались не смотреть, как проносят и продают водку. Как и инвалиды, они ходили на базар и приносили арестантам провизию.

Дальнейшие годы стёрлись из моей памяти. Только страстное желание новой жизни давало мне силы ждать и надеяться. Я пересматривал свою прошлую жизнь и строго судил себя. Я поклялся себе, что в будущем не совершу прошлых ошибок.

Иногда у нас случались побеги. При мне бежали двое. После смены майора его шпион А-в остался без защиты. Это был человек дерзкий, решительный, умный и циничный. На него обратил внимание арестант особого отделения Куликов, человек немолодой, но сильный. Они сдружились и договорились бежать.

Без конвойного бежать было невозможно. В одном из батальонов, стоявших в крепости, служил поляк по фамилии Коллер, пожилой энергичный человек. Придя на службу в Сибирь, он бежал. Его поймали и года два продержали в арестантских ротах. Когда его вернули в солдаты, он стал ревностно служить, за что его сделали ефрейтором. Он был честолюбив, самонадеян и знал себе цену. Куликов выбрал его товарищем. Они сговорились и назначили день.

Это было в июне месяце. Беглецы устроили так, что их вместе с арестантом Шилкиным отправили штукатурить пустые казармы. Коллер с молодым рекрутом были конвойными. Поработав час, Куликов и А-в сказали Шилкину, что они идут за вином. Через некоторое время Шилкин сообразил, что товарищи его сбежали, бросил работу, отправился прямо в острог и рассказал всё фельдфебелю.

Преступники были важные, посланы были нарочные по всем волостям, чтоб заявить о беглецах и оставить везде их приметы. Написали в соседние уезды и губернии, в погоню послали казаков.

Этот случай нарушил монотонную жизнь острога, а побег отозвался во всех душах. В острог приехал сам комендант. Арестанты вели себя смело, со строгой солидностью. На работу арестантов отправляли под усиленным конвоем, а по вечерам пересчитывали несколько раз. Но арестанты вели себя чинно и независимо. Куликовым и А-вым все гордились.

Целую неделю продолжались усиленные поиски. Арестанты получали все новости о маневрах начальства. Дней через восемь после побега напали на след беглецов. На другой день в городе стали говорить, что беглецов изловили в семидесяти верстах от острога. Наконец фельдфебель объявил, что к вечеру их привезут прямо в кордегардию при остроге.

Сначала все рассердились, потом приуныли, а потом стали смеяться над пойманными. Куликова и А-ва унижали теперь в той же мере, в какой прежде превозносили. Когда их привезли, связанных по рукам и ногам, вся каторга высыпала смотреть, что с ними будут делать. Беглецов заковали и отдали под суд. Узнав, что у беглецов не было другого выхода, как сдаться, все стали сердечно следить за ходом дела в суде.

А-ву присудили пятьсот палок, Куликову дали полторы тысячи. Коллер все потерял, прошёл две тысячи и был отправлен куда-то арестантом. А-ва наказали слабо. В госпитале он говорил, что теперь на всё готов. Вернувшись после наказания в острог, Куликов вёл себя так, будто никогда из него не отлучался. Несмотря на это, арестанты перестали уважать его.

X. Выход из каторги
Всё это случилось в последний год моей каторги. В этот год мне жилось легче. Между арестантами у меня было много друзей и приятелей. В городе среди военных у меня оказались знакомые, и я возобновил общение с ними. Через них я мог писать на родину и получать книги.

Чем ближе подходил срок освобождения, тем терпеливее я становился. Многие арестанты искренне и радостно поздравляли меня. Мне казалось, что все стали со мной приветливее.

В день освобождения я обошёл казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Одни жали мне руку по-товарищески, другие знали, что у меня в городе есть знакомые, что я отправлюсь отсюда к господам и сяду рядом с ними как равный. Они прощались со мной не как с товарищем, а как с барином. Некоторые отворачивались от меня, не отвечали на моё прощание и смотрели с какой-то ненавистью.

Минут через десять после ухода арестантов на работу, я вышел из острога, чтобы никогда в него не возвращаться. В кузницу, чтоб расковать кандалы, меня сопровождал не конвойный с ружьём, а унтер-офицер. Расковывали нас наши же арестанты. Они суетились, хотели всё сделать как можно лучше. Кандалы упали. Свобода, новая жизнь. Какая славная минута!