Дневник писателя. 1880 год.

Ф. М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание Год III. Единственный выпуск на 1880 год.

     

АВГУСТ

     
ГЛАВА ПЕРВАЯ

     
ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ПОВОДУ ПЕЧАТАЕМОЙ
НИЖЕ РЕЧИ О ПУШКИНЕ

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и
составляющая основу содержания настоящего выпуска «Дневника писателя»
(единственного выпуска за 1880 год [Издание «Дневника писателя» надеюсь
возобновить в будущем 1881 году, если позволит мое здоровье.]), была произнесена
8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской
словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление.
Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы
предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь «составляет событие».
Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если
моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения,
которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи
моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для
России.

1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным
умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное
явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества,
возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами
отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную
почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же
общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в
конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего.
Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной
литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские
(в «Войне и мире» Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим
засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и
слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося
у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы
обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и
утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что
русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если
присоединится к правде народной, ибо

2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам
художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского,
обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные.
Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя
от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в «Борисе
Годунове», типы бытовые, как в «Капитанской дочке» и во множестве других
образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в
«Истории Пугачевского бунта». Главное же, что надо особенно подчеркнуть, — это
то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты
всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней
нашей цивилизации, не в «европейском» так называемом образовании (которого у
нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных
европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе
нашел ее, и только в нем. Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и
великую надежду: «Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и
будете спасены». Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно.

Третий пункт, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть
та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта
художественного гения — способность всемирной отзывчивости и полнейшего
перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я
сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении:
Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой
способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а
именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог
не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения,
принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается
он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как
Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы
сделать только дурак. Всемирность, всепонятность и неисследимая глубина мировых
типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не
подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло
действительно венецианским мавром, а не англичанином, то только придал бы ему
ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа
осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же
самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение
Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность
Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой
способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо

4) Способность эта есть всецело способность русская,
национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как
совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности,
по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш
именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к
всепримирению и уже проявил ее во всё двухсотлетие с петровской реформы не раз.
Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в
факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть,
величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что
стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не
только законно и разумно, в основании своем, но и народно, совпадало вполне с
стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую
цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль
во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не
надо, не надо возмущаться сказанным мною, «что нищая земля наша, может быть, в
конце концов скажет новое слово миру». Смешно тоже и уверять, что прежде чем
сказать новое слово миру «надобно нам самим развиться экономически, научно и
гражданственно, и тогда только мечтать о «новых словах» таким совершенным (будто
бы) организмам, как народы Европы». Я именно напираю в моей речи, что и не
пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической
славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа
русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею
всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего
враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это
не экономическая черта и не какая другая, это лишь нравственная черта, и может
ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать,
что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить экономически
преуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над
народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего
и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы,
так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог
доказать «этой фантазии моей», как я сам выразился, обстоятельно и со всею
полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная
земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается
экономически и гражданственно подобною Западу, — есть уже просто нелепость.
Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере,
не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя
своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения
представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде
и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша
земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в
Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, всё гражданское основание
всех европейских наций — всё подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно
на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не
похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо «в
один миг исчезнет и богатство». Между тем на этот, именно на этот подкопанный и
зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к
которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться
пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить
в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической
нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Её можно сохранять и
вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или
после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным
была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для
того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для
того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они
непохожи на нас; для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех в своей
национальности, чтоб ей только одной всё досталось, а другие национальности
считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в
Европе!), — если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я,
предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское
устройство, то неужели все-таки мы и тут должны рабски скопировать это
европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не
дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической
силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать
тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм? А еще
толкуют о естественных науках! «Этого народ не позволит», — сказал по одному
поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. «Так уничтожить
народ!», — ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один
из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен.

Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и
речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это
впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом
со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать
это, — некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю
краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось «событие»-то,
как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или
так называемой русской партией (боже, у нас есть «русская партия»!), сделан был
огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо
славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю
законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность
чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным.
Увлечения же оправдали — историческою необходимостью, историческим фатумом, так
что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится,
что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее,
как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком,
может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений «русских иноземцев».
Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые
препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то
и могло бы стать, пожалуй, «событием», ибо представители славянофильства тут же,
сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами. Я же заявляю
теперь — да и заявил это в самой речи моей, — что честь этого нового шага (если
только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого
нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему
славянофильству, всему духу и направлению «партии» нашей, что это всегда было
ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея,
которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я
же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники
примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все
недоразумения между обеими партиями, так что «западникам и славянофилам не о чем
будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как всё отныне
разъяснено». С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы «событием». Но увы,
слово «событие» произнесено было лишь в искреннем увлечений с одной стороны, но
примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой
вопрос. Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на
эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и
западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества,
занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же
горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною,
и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь,
боюсь искренно: не в первых ли «попыхах» увлечения произнесено было это! О, не
того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь
и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что
от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, — но вот что,
однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав
(Nota bene, я не об тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках
теперь скажу, на это я напираю): «А, — скажут, может быть, западники (слышите:
только «может быть», не более), — а, вы согласились-таки наконец после долгих
споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы
признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, — что
ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны
это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в
котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых
тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, — но… тут,
видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно
скорее разъяснить. Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы
в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно
направлялись им, ваше-то это положение — все-таки остается для нас более чем
сомнительном, а потому и соглашение между нами опять-таки становится
невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но
уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на
нашем пути, напротив — оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с
самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы
влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению
человечества, — ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько
наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне
откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему
учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и
которую всю надо пересоздать и переделать, — если уж невозможно и нельзя
органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз
навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и
необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских
землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд,
каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа
нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а
смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, — не имел
истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им,
всё целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество,
которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами.

Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ
наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста,
этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены
образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся
народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит
после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами
начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он
сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте,
тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой,
ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, — словом,
заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних
песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки
заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это.
Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами,
подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда
народ — наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое
прежнее, тот уже наш, — вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся
возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то —
«устранить народ». Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только
недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же
тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и
восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы
должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не
может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод,
только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв
ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le
Pravoslaviй и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас
хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и
европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не
можем же не идти за Европой.

А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы
высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными
ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину,
которая относится к вам и ко всем этим вашим «началам» — уж извините, мы не
можем принять…» Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не
осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в
уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне
русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но
зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего
западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, — все эти
смерды-то «направления» (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в
этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene. Насчет веры, например,
уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель
славянофилов — это перекрестить всю Европу в православие.) Но отбросим мрачные
мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если
они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им
и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну
половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского
духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и
тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из
главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события.
Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого
наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего
единения — единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей
прекраснейшей цели.

     
ГЛАВА ВТОРАЯ ПУШКИН
(ОЧЕРК) Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное
явление русского духа», — сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в
появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.
Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва
лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с
петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги
нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и
указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю
теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я
хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом
слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не
имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например,
принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается
«Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле,
восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже
говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским
поэтам, Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты
Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это
во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним
лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность
его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания
и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» —
поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой
деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не
явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы
«Цыгане», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль,
выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же
Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном
виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца
в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически
необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его,
конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип
постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские
бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго,
кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы
искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения
на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного
общества, то всё равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко,
ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и
Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не
только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо
именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно,
пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время
явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия
после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от
народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и
тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в
чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают
разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции — и всё
это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо
всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места, более
соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком
европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский
характер, — но ведь всё это вопрос только времени. Что в том, что один еще и не
начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко
стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на
спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает
это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся,
чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя. Алеко,
конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него всё это как-то еще
отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые
стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать
не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она
могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но
страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока
лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «Правда, дескать,
где-то вне его может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их
твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою
жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого,
да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком
отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах,
обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или
другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское
общество. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он
это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что,
принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая
крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую
фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона», и на время стал в
цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина»,
по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски
его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот,
дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье здесь, на лоне природы,
далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же
оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не
выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже
и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его — без
отмщения, без злобы, величаво и простодушно:

      Оставь нас, гордый человек;

      Мы дики, нет у нас законов,

      Мы не терзаем, не казним.

Всё это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и
метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить.
Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду
или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати
классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и
казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта
гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса,
«проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и
прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего
потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному
разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя и себе, подчини себя
себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не
за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою.
Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал
себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье,
ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не
у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд
и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить».
Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено
оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в
которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою
законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй.

Онегин приезжает из Петербурга — непременно из Петербурга, это
несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной
реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко,
особенно потом, когда он восклицает в тоске:

      Зачем, как тульский заседатель,

      Я не лежу в параличе?

Но теперь, в начале поэмы, он пока еще наполовину фат и
светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в
жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить

      Бес благородный скуки тайной.

В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не
дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в
гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям
иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более
чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но
ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь
в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих
в эту возможность, — и тогда, как и теперь, немногих, — смотрит с грустною
насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры
по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна:
это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно,
умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем
правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы
сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно
она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип
положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт
высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным.
Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти
уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы
в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что
Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в
скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу.
Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и
действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то
эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в
поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он
узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это
беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в
образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал
душой все ее совершенства». Но это только слова: она прошла в его жизни мимо
него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы
тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии
Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую,
скромную прелесть, указал бы ему на неё, — о, Онегин тотчас же был бы поражен н
удивлен, ибo в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но
этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив
все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в
глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и,
кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:

      Я молод, жизнь во мне крепка,

      Чего мне ждать, тоска, тоска!

Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил
ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже
не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она
в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по
ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается
наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и
губы ее тихо шепчут:

      Уж не пародия ли он?

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В
Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его
знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась eu
души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти
причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же
прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною
петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской
дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать
Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:

      Но я другому отдана

      И буду век ему верна.

Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее
апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее
религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака — нет, этого я не коснусь.
Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же
сказала ему: «Я вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (a нe
южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах
порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского
своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская
женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она «другому
отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям?
Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит
Онегина, н за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила
мать» а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой
надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному
человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать»,
но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему
быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж,
и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек
основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только
наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади
стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того
только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано
на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы
человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И
вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить
всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь
достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а
просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо,
хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И
вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого
обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором
такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на
минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами
принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим,
хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и,
приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе
Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая
русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое
несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и
никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу
быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается, и перейти
предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь
несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой
вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна
не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего
рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе
распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса
столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже
стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не
пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же
видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде
пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, — да ведь в этой
обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не
презирал, теперь поклоняется свет — свет, этот страшный авторитет для Онегина,
несмотря на все его мировые стремления, — вот ведь, вот почему он бросается к
ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски
моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!» И как прежде
Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне ища в новой причудливой
фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве
она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит
только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она
знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее
даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже
кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию,
да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же
разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это
былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в
страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и
незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания
родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это
«крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние
образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но
они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого немало, нет, тут
уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое.
Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что
есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить
его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак
счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое
насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно
отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет,
Татьяна не могла пойти за Онегиным.

Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме
своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он
разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути,
нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца,
скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим,
с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе,
рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской
женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами
в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно
прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов
в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя,
они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а
потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным
обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского
инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю
важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного
Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред
нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте
своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может
выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя
оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта.
Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его
создавший, есть, стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и
необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его
духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского
человека,

      В надежде славы и добра

      Гляжу вперед я без боязни, —

сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо
применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни
один русский писатель, ни прежде, ни после ею, не соединялся так задушевно и
родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа
нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о
народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за
одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его,
это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у
этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет
вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять
народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то
сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то
простодушнейшего умиления. Возьмите Сказание о медведе и о том, как убил мужик
его боярыню-медведицу, или припомните стихи:

      Сват Иван, как пить мы станем.

и вы поймете, что я хочу сказать.

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения
оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за
ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно
сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По
крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря
даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в
наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве:
не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой
(в какой это явилось потом, хотя всё еще не у всех, а у очень лишь немногих)
наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда
на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в
семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если
вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

     

***

Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых
границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например,
явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был
всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои
зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в
нем то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался,
и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из
них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого.
Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в
которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы
других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились
уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт
представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него
нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной
величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть
на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью
всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую
способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем,
главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не
могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними
народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как
мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские
поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему.
Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин
лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в
чужую национальность. Вот сцены из «Фауста», вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил
на свете рыцарь бедный». Перечтите «Дон-Жуана», и если бы не было подписи
Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие,
фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»! Но в этих фантастических
образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня
Мери со стихами:

      Наших деток в шумной школе

      Раздавались голоса,

это английские песни, это тоска британского гения, его плач,
его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:

Однажды странствуя среди долины дикой…

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из
странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского
религиозного сектатора, — но разве это только переложение? В грустной и
восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма,
английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым
стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные
стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот
воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец,
самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо
вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их
мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили.
Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана
или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана
и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и
древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом
своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в
него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем,
в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами,
сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца.
Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как
Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а
в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти
совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира
такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю,
он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо… ибо
тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно
народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего
будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила
духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко
всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же,
как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее
назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.

В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в
будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию?
Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением
европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем, как
дело было, поглядим пристальнее. Да, очень может быть, что Петр первоначально
только в этом смысле и начал производить ее, то есть в смысле ближайше
утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр
несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его
деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший
утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял
реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую
дальнейшую, несравненно более высшую цель, чем ближайший утилитаризм, — ощутив
эту цель, опять-таки, конечно, повторяю это, бессознательно, но, однако же, и
непосредственно и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому
жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как,
казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в
душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных
различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать
противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и
наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему
общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да,
назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать
настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце
концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О,
всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас
недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и
удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и
удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом
приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению
людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы
найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в
характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной
политике нашей. Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как
не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от
неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как
они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а
будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим
русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские
противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской
душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех
наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово
великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по
Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут
показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не
раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно
теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения,
эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже
эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, всё это покажется
самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой
удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же,
разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь
о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому
единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено,
вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении
Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил
благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам
он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на
Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить
чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в
художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа
неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с
Пушкиным есть, по крайней мере, на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он
дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже
понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе,
чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и
они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали
бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил
бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и
споров, чем видим теперь. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии
своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы
теперь без него эту тайну разгадываем.

     
ГЛАВА ТРЕТЬЯ ПРИДИРКА К
СЛУЧАЮ. ЧЕТЫРЕ ЛЕКЦИИ НА РАЗНЫЕ ТЕМЫ ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ЛЕКЦИИ, ПРОЧИТАННОЙ МНЕ
Г-НОМ А. ГРАДОВСКНМ. С ОБРАЩЕНИЕМ К Г-НУ ГРАДОВСКОМУ I. ОБ ОДНОМ САМОМ ОСНОВНОМ
ДЕЛЕ

Я уже было заключил мой «Дневник», ограничив его моей речью,
произнесенною 8-го июня в Москве, и предисловием к ней, которое я написал,
предчувствуя гам, действительно поднявшийся потом в нашей прессе после появления
моей речи в «Московских ведомостях». Но, прочтя вашу критику, г-н Градовский, я
приостановил печатание «Дневника», чтобы прибавить к нему и ответ на ваши
нападки. О, предчувствия мои оправдались, гам поднялся страшный. И гордец-то я,
и трус-то я, и Манилов, и поэт, и полицию надо бы привесть, чтоб сдерживать
порывы публики, — полицию моральную, полицию либеральную, конечно. Но почему же
бы и не настоящую? И настоящая полиция ведь у нас теперь либеральна, отнюдь не
менее возопивших на меня либералов. Воистину немного недоставало до настоящей!
Но оставим это пока, перейду прямо к ответу вам на ваши пункты. Прямо признаюсь
с самого начала, что лично нечего бы мне с вами ни делить, ни толковать. Мне с
вами столковаться нельзя; убеждать или разубеждать вас, стало быть, я вовсе не
имею в виду. Читая и прежде иные ваши статьи, я, конечно, всегда удивлялся
течению мыслей. Итак, почему же я вам теперь отвечаю? Единственно имея в виду
других, которые нас рассудят, то есть читателей. Для этих других и пишу. Я
слышу, я предчувствую, вижу даже, что возникают и идут новые элементы, жаждущие
нового слова, истосковавшиеся от старого либерального подхихикивания над всяким
словом надежды на Россию, от старого прежнего, либерально-беззубого скептицизма,
от старых мертвецов, которых забыли похоронить и которые всё еще считают себя за
молодое поколение, от старого либерала — руководителя и спасителя России,
который за всё двадцатипятилетие своего пребывания у нас обозначился наконец как
«без толку кричащий на базаре человек», по выражению народному. Одним словом,
захотелось мне многое высказать уже кроме ответа на замечания наши, так что я,
отвечая теперь, как бы придрался лишь к случаю.

Вы прежде всего задаетесь вопросом и даже упрекаете меня,
почему я не вывел яснее: откуда взялись наши «скитальцы», о которых я говорил в
моей речи? Ну это история длинная, нужно начинать слишком издалека. К тому же,
что бы я вам на этот счет ни ответил, вы все-таки не согласитесь, потому что у
вас уже предвзято и подготовлено ваше собственное решение о том, откуда они
завелись и как завелись: «От тоски, дескать, жить с Сквозниками-Дмухановскими и
от гражданской скорби по не освобожденным еще тогда крестьянам». Вывод,
достойный современного либерального человека, вообще говоря, у которого всё, что
касается до России, давно уже решено и подписано, с необычайною, русскому
либералу лишь свойственною легкостью. Тем Ее менее вопрос этот сложнее, чем вы
думаете, гораздо, несмотря на столь окончательное решение ваше. Об «Сквозниках и
об скорби» скажу в своем месте, но прежде всего позвольте поднять одно
прехарактерное ваше словцо, высказанное опять-таки с легкостию, уже доходящею
почти до резвости, и которое я не могу обойти. Вы говорите:

«Так или иначе, но уже два столетия мы находимся под влиянием
европейского просвещения, действующего на нас чрезвычайно сильно, благодаря
«всемирной отзывчивости» русского человека, признанной г-ном Достоевским за нашу
национальную черту. Уйти от этого просвещения нам некуда, да и незачем. Это
факт, против которого нам ничего нельзя сделать, по той простой причине, что
всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещенным, непременно получит
это просвещение из западноевропейского источника, за полнейшим отсутствием
источников русских».

Сказано, конечно, игриво; но вы произнесли и важное слово:
«Просвещение». Позвольте же спросить, что вы под ним разумеете: науки Запада,
полезные знания, ремесла или просвещение духовное? Первое, то есть науки и
ремесла, действительно не должны нас миновать, и уходить нам от них
действительно некуда, да и незачем. Согласен тоже вполне, что неоткуда и
получить их, кроме как из западноевропейских источников, за что хвала Европе и
благодарность наша ей вечная. Но ведь под просвещением я разумею (думаю, что и
никто не может разуметь иначе) — то, что буквально уже выражается в самом слове
«просвещение», то есть свет духовный, озаряющий душу, просвещающий сердце,
направляющий ум и указывающий ему дорогу жизни. Если так, то позвольте вам
заметить, что такое просвещение нам нечего черпать из западноевропейских
источников за полнейшим присутствием (а не отсутствием) источников русских. Вы
удивляетесь? Видите ли: в спорах я люблю начинать с самой сути дела, с самого
спорного пункта разом.

Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою
суть Христа и учение его. Мне скажут: он учения Христова не знает, и проповедей
ему не говорят, — но это возражение пустое: всё знает, всё то, что именно нужно
знать, хотя и не выдержит экзамена из катехизиса. Научился же в храмах, где
веками слышал молитвы и гимны, которые лучше проповедей. Повторял и сам пел эти
молитвы еще в лесах, спасаясь от врагов своих, в Батыево нашествие еще, может
быть, пел: «Господи сил, с нами буди!» — и тогда-то, может быть, и заучил этот
гимн, потому что, кроме Христа, у него тогда ничего не оставалось, а в нем, в
этом гимне, уже в одном вся правда Христова. И что в том, что народу мало читают
проповедей, а дьячки бормочут неразборчиво, — самое колоссальное обвинение на
нашу церковь, придуманное либералами, вместе с неудобством церковнославянского
языка, будто бы непонятного простолюдину (а старообрядцы-то? Господи!). Зато
выйдет поп и прочтет: «Господи, владыко живота моего» — а в этой молитве вся
суть христианства, весь его катехизис, а народ знает эту молитву наизусть. Знает
тоже он наизусть многие из житий святых, пересказывает и слушает их с умилением.
Главная же школа христианства, которую прошел он, это — века бесчисленных и
бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный
всеми, попранный всеми, работающий на всех и на вся, оставался лишь с одним
Христом-утешителем, которого и принял тогда в свою душу навеки и который за то
спас от отчаяния его душу! Впрочем, что же я вам это всё говорю? Неужто я вас
убедить хочу? Слова мои покажутся вам, конечно, младенческими, почти
неприличными. Но повторяю в третий раз: не для вас пишу. Да и тема эта важная, о
ней надо особо и много еще сказать, и буду говорить, пока держу перо в руках, а
теперь выражу мою мысль лишь в основном положении: если наш народ просвещен уже
давно, приняв в свою суть Христа и его учение, то вместе с ним, с Христом, уж
конечно, принял и истинное просвещение. При таком основном запасе просвещения
науки Запада, конечно, обратятся для него лишь в истинное благодеяние. Христос
не померкнет от них у нас, как на Западе, где, впрочем, не от наук он померк,
как утверждают либералы же, а еще прежде наук, когда сама церковь западная
исказила образ Христов, преобразившись из церкви в Римское государство и
воплотив его вновь в виде папства. Да, на Западе воистину уже нет христианства и
церкви, хотя и много еще есть христиан, да и никогда не исчезнут. Католичество
воистину уже не христианство и переходит в идолопоклонство, а протестантизм
исполинскими шагами переходит в атеизм и в зыбкое, текущее, изменчивое (а не
вековечное) нравоучение.

О, конечно, вы тотчас же возразите мне, что христианство и
поклонение Христу вовсе не заключает в себе и собою весь цикл просвещения, что
это только лишь одна ступень, что нужны, напротив, науки, гражданские идеи,
развитие и проч. и проч. На это мне нечего вам отвечать, да и неприлично, ибо
хотя вы и правы отчасти, насчет наук например, но зато никогда не согласитесь,
что христианство народа нашего есть, и должно остаться навсегда, самою главною и
жизненною основой просвещения его! Я вот в моей речи сказал, что Татьяна,
отказавшись идти за Онегиным, поступила по-русски, по русской народной правде, а
один из критиков моих, оскорбившись, что у русского народа есть правда, вдруг
возразил мне вопросом: «А свальный грех?» Таким критикам разве можно отвечать?
Главное, оскорблены тем, что русский народ может иметь свою правду, а стало
быть, действительно просвещен. Да разве свальный грех существует в целом народе
нашем и существует как правда? Принимает ли его весь народ за правду? Да, народ
наш груб, хотя и далеко не весь, о, не весь, в этом я клянусь уже как свидетель,
потому что я видел народ наш и знаю его, жил с ним довольно лет, ел с ним, спал
с ним и сам к «злодеям причтен был», работал с ним настоящей мозольной работой,
в то время когда другие, «умывавшие руки в крови», либеральничая и подхихикивая
над народом, решали на лекциях и в отделении журнальных фельетонов, что народ
наш «образа звериного и печати его». Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я
его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в
родительском доме еще ребенком и которого утратил было, когда преобразился в
свою очередь в «европейского либерала». Но пусть, пусть народ наш грешен и груб,
пусть зверин еще его образ: «Сын на матери ехал, молода жена на пристяжечке» — с
чего-нибудь да взялась эта песня? Все русские песни взяты с какой-нибудь были —
заметили вы это? Но будьте же и справедливы хоть раз, либеральные люди:
вспомните, что народ вытерпел во столько веков! Вспомните, кто в зверином образе
его виноват наиболее, и не осуждайте! Ведь смешно осуждать мужика за то, что он
не причесан у французского парикмахера из Большой Морской, а ведь почти до этих
именно обвинений и доходит, когда подымутся на русский народ наши европейские
либералы и примутся отрицать его: и личности-то он себе не выработал, и
национальности-то у него нет! Боже мой, а на Западе, где хотите и в каком угодно
народе, — разве меньше пьянства и воровства, не такое же разве зверство, и при
этом ожесточение (чего нет в нашем народе) и уже истинное, заправское
невежество, настоящее непросвещение, потому что иной раз соединено с таким
беззаконием, которое уже не считается там грехом, а именно стало считаться
правдой, а не грехом. Но пусть, все-таки пусть в нашем народе зверство и грех,
но вот что в нем есть неоспоримо: это именно то, что он, в своем целом, по
крайней мере (и не в идеале только, а в самой заправской действительности),
никогда не принимает, не примет и не захочет принять своего греха за правду! Он
согрешит, но всегда скажет, рано ли, поздно ли: «Я сделал неправду». Если
согрешивший не скажет, то другой за него скажет, и правда будет восполнена. Грех
есть смрад, и смрад пройдет, когда воссияет солнце вполне. Грех есть дело
преходящее, а Христос вечное. Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие
минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно,
во что народ верит как в свою правду, в чем ее полагает, как ее представляет
себе, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у бога, о чем
молитвенно плачет. А идеал народа — Христос. А с Христом, конечно, и
просвещение, и в высшие, роковые минуты свои народ наш всегда решает и решал
всякое общее, всенародное дело свое всегда по-христиански. Вы скажете с
насмешкой: «Плакать — это мало, воздыхать тоже, надо и делать, надо и быть». А у
вас-то у самих, господа русские просвещенные европейцы, много праведников?
Укажите мне ваших праведников, которых вы вместо Христа ставите? Но знайте, что
в народе есть и праведники. Есть положительные характеры невообразимой красоты и
силы, до которых не коснулось еще наблюдение ваше. Есть эти праведники и
страдальцы за правду, — видим мы их иль не видим? Не знаю; кому дано видеть,
тот, конечно, увидит их и осмыслит, кто же видит лишь образ звериный, тот,
конечно, ничего не увидит. Но народ, по крайней мере, знает, что они есть у
него, верит, что они есть, крепок этою мыслью и уповает, что они всегда в нужную
всеобщую минуту спасут его. И сколько раз наш народ спасал отечество? И еще
недавно, засмердев в грехе, в пьянстве и в бесправии, он обрадовался духовно,
весь в своей целокупности, последней войне за Христову веру, попранную у славян
мусульманами. Он принял ее, он схватился за нее как за жертву очищения своего за
грех и бесправие, он посылал сыновей своих умирать за святое дело и не кричал,
что падает рубль и что цена на говядину стала дороже. Он жадно слушал, жадно
расспрашивал и сам читал о войне, и мы тому все свидетели, много нас есть тому
свидетелей. Я знаю: подъем духа народа нашего в последнюю войну, а тем более
причины этого подъема, не признаются либералами, смеются они над этой идеей: «У
этих, дескать, смердов собирательная идея, у них гражданское чувство,
политическая мысль — разве можно это позволить?» И почему, почему наш
европейский либерал так часто враг народа русского? Почему в Европе называющие
себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере на него опираются, а наш
демократ зачастую аристократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему
тому, что подавляет народную силу, и кончает господчиной. О, я ведь не
утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессознательности-то и
трагедия. Вы будете в негодовании от этих вопросов? Пусть. Для меня это всё
аксиомы, и, уж конечно, я не перестану их разъяснять и доказывать, пока только
буду писать и говорить.

Итак, кончим: науки это так, а «просвещения» нечего нам черпать
из западноевропейских источников. А то, пожалуй, зачерпнем такие общественные
формулы, как, например: «Chacun pour soi et Dieu pour tous» или «Aprиs moi le
dйluge». О, сейчас же закричат: «А у нас нет таких поговорок, не говорят у нас
что ли: «Старая хлеб-соль не помнится» и сотни других афоризмов в этом же роде?»
Да, поговорок в народе много всяких: ум народа широк, юмор тоже, развивающееся
сознание всегда подсказывает отрицание — но это всё только поговорки, в
нравственную правду их народ наш не верит, над ними сам шутит и смеется, в целом
своем, по крайней мере, их отрицает. А осмелитесь ли вы утверждать, что «Chacun
pour soi et Dieu pour tous» есть только поговорка, а не общественная уже
формула, всеми принятая на Западе и которой все там служат и в нее верят? По
крайней мере, все те, которые стоят над народом, которые держат его в узде,
которые обладают землей и пролетарием и стоят на страже «европейского
просвещения». Зачем же нам такое просвещение? Поищем у себя иного. Наука дело
одно, а просвещение иное. С надеждой на народ и на силы его, может, и разовьем
когда-нибудь уже в полноте, в полном сиянии и блеске это Христово просвещение
наше. Вы скажете мне, разумеется, что всё это длинное разглагольствование не
ответ, однако же, нa вашу критику. Пусть. Я считаю сам это лишь предисловием, но
только необходимым. Как и вы у меня, то есть в моей речи, отмечаете и находите
такие пункты разногласия с вами, которые сами считаете самыми важными и
важнейшими, так и я прежде всего отметил и выставил такой пункт у вас, который
считаю самым основным разногласием нашим, наиболее препятствующим нам прийти к
соглашению. Но предисловие кончено, приступим к вашей критике и теперь уже без
отступлений.

     
II. АЛЕКО И ДЕРЖИМОРДА.
СТРАДАНИЯ АЛЕКО ПО КРЕПОСТНОМУ МУЖИКУ. АНЕКДОТЫ

Вы пишете, критикуя мою речь:

«Но Пушкин, выводя Алеко и Онегина с их отрицанием, не показал,
что именно «отрицали» они, и были бы в высшей степени рискованно утверждать, что
они отрицали именно «народную правду», коренные начала русского миросозерцания.
Этого не видно нигде».

Ну, видно или не видно, рискованно или нет утверждать, — мы к
этому возвратимся сейчас, а прежде вот то, что вы говорите о Дмухановских, от
которых будто бы бежал Алеко к цыганам:

«Но действительно, мир тогдашних скитальцев, — пишете вы, — был
миром, отрицавшим другой мир. Для объяснения этих типов необходимы другие типы,
которых Пушкин не воспроизвел, хотя и обращался к ним по временам с жгучим
негодованием. Природа его таланта мешала ему спуститься в этот мрак и возвести в
«перл создания» сов, сычей и летучих мышей, наполнявших подвальные этажи
русского жилища (не верхние ли?). Это сделал Гоголь — великая оборотная сторона
Пушкина. Он поведал миру, отчего бежал к цыганам Алеко, отчего скучал Онегин,
отчего народились на свет «лишние люди», увековеченные Тургеневым. Коробочка,
Собакевичи, Сквозники-Дмухановские, Держиморды, Тяпкины-Ляпкины — вот теневая
сторона Алеко, Бельтова, Рудина и многих иных. Это фон, без которого непонятны
фигуры последних. А ведь эти гоголевские герои были русскими — ух, какими
русскими людьми! У Коробочки не было мировой скорби, Сквозник-Дмухановский
превосходно умел объясняться с купцами, Собакевич насквозь видел своих крестьян,
и они насквозь видели его. Конечно, Алеко и Рудины всего этого вполне не видали
и не понимали; они просто бежали, куда кто мог: Алеко к цыганам, Рудин в Париж,
умирать за дело, для него совершенно постороннее».

Они просто, видите ли, бежали. О, фельетонная легкость решенья!
И как просто всё это у вас выходит, как всё у вас готово и предрешено! Подлинно
готовые слова говорите. Кстати, к чему вы завели речь о том, что все эти
гоголевские герои были русскими, — «ух какими русскими людьми!» К спору нашему
это вовсе и не подходит. Да и кто не знает, что они были русские люди? Да и
Алеко и Онегин были русские, да и мы с вами русские люди; да, русским же, вполне
русским был и Рудин, убежавший в Париж умирать за дело, для него совершенно,
«будто бы», постороннее, как вы утверждаете. Да ведь именно потому-то он и
русский в высшей степени, что дело, за которое он умирал в Париже, ему вовсе
было не столь посторонним, как было бы англичанину или немцу, ибо дело
европейское, мировое, всечеловеческое — давно уже не постороннее русскому
человеку. Ведь это отличительная черта Рудина. Трагедия Рудина была, собственно,
в том, что он на своей ниве работы не нашел и умер на другой ниве, но вовсе не
столь чуждой ему, как вы утверждаете. Но вот в чем, однако же, дело: все эти
Сквозники и Собакевичи хоть и русские люди, но русские люди испорченные, от
почвы оторванные и хоть знающие народный быт с одной стороны, но ничего не
знающие с другой, даже не подозревающие, что она существует, другая-то эта
сторона, — в этом всё и дело. Души народной, того, чего народ жаждет, чего
молитвенно просит, они и не подозревали, потому что страшно презирали народ. Да
и душу-то они в нем отрицали даже, кроме разве ревизской. «Собакевич насквозь
видел своих крестьян», — утверждаете вы. Это невозможно. Собакевич видел в своем
Прошке только силищу, которую можно продать Чичикову. Вы утверждаете, что
Сквозник-Дмухановский превосходно умел объясняться с купцами. Помилосердуйте! Да
перечтите сами монолог городничего к купцам в пятом акте: так говорят разве
только с собаками, а не с людьми, это ли значит «превосходно» говорить с русским
человеком? Неужто вы хвалите? Да лучше бы прямо по зубам или за волосы. В
детстве моем я видел раз на большой дороге фельдъегеря, в мундире с фалдочками,
в трехуголке с пером, страшно тузившего в загорбок ямщика кулаком на всем лету,
а тот исступленно стегал свою запаренную, скачущую во весь опор тройку. Этот
фельдъегерь был, разумеется, по рождению русский, но до того ослепший и
оторвавшийся от народа, что не мог иначе и объясняться с русским человеком, как
своим огромным кулачищем вместо всякого разговора. А, между тем, ведь он всю
жизнь свою провел с ямщиками и с разным русским народом. Но фалдочки его
мундира, шляпа с пером, его офицерский чин, его вычищенные петербургские сапоги
ему были дороже, душевно и духовно, не только русского мужика, но, может быть, и
всей России, которую он искрестил всю взад и вперед и в которой он, по всей
вероятности, ровно ничего не нашел примечательного и достойного чего-нибудь
иного, кроме как его кулака или пинка вычищенным его сапогом. Ему вся Россия
представлялась лишь в его начальстве, а всё, что кроме начальства, почти
недостойно было существовать. Как такой может понимать суть народа и душу его!
Это был хоть и русский, но уже и «европейский» русский, только начавший свой
европеизм не с просвещения, а с разврата, как и многие, чрезвычайно многие
начинали. Да-с, этот разврат не раз принимался у нас за самый верный способ
переделать русских людей в европейцев. Ведь сын такого фельдъегеря будет, может
быть, профессором, то есть патентованным уж европейцем. Итак, не говорите о
понимании ими сути народной. Нужно было Пушкина, Хомяковых, Самариных,
Аксаковых, чтоб начать толковать об настоящей сути народной. (До них хоть и
толковали об ней, но как-то классически и театрально.) И когда они начали
толковать об «народной правде», все смотрели на них как на эпилептиков и
идиотов, имеющих в идеале — «есть редьку и писать донесения». Да, донесения! Они
до того всех удивили на первых порах своим появлением и своими мнениями, что
либералы начали даже сомневаться: не хотят ли де они писать на них донесения?
Решите сами: далеко или нет от этого глупенького взгляда на славянофилов ушли
многие современные либералы?

Но к делу. Вы утверждаете, что Алеко убежал к цыганам от
Держиморды. Положим, что это правда. Но хуже всего то, что вы-то сами, г-н
Градовский, вполне убежденно признаете права Алеко на всю таковую брезгливость
его: «Не мог, дескать, не убежать к цыганам, ибо уж слишком гадок был
Держиморда». А я утверждаю, что Алеко и Онегин были тоже в своем роде
Держиморды, и даже в ином отношении и похуже. Только с тою разницею, что я не
обвиняю их за это вовсе, вполне признавая трагичность судьбы их, а вы их хвалите
за то, что они убежали: «Дескать, такие великие и интересные люди могли ли
ужиться с такими уродами?» Вы ужасно ошибаетесь. Вы вот сами выводите, что Алеко
и Онегин вовсе не отрывались от почвы и вовсе не отрицали народную правду. Мало
того: «Вовсе-де они и не горды были» — вот что вы даже утверждаете. Да тут
гордость прямое, логическое и неминуемое последствие их отвлеченности и
оторванности от почвы. Ведь не можете же вы отрицать, что они почвы не знали,
росли и воспитывались по-институтски, Россию узнавали в Петербурге на службе, с
народом были в отношениях барина к крепостному. Пусть они даже и жили в деревне
с мужиком. Мой фельдъегерь всю жизнь с ямщиками знался и ничего другого не
признал в них, кроме достойного своего кулачища. Алеко и Онегин к России были
высокомерны и нетерпеливы, как все люди, живущие от народа отдельной кучкой, на
всем на готовом, то есть на мужичьем труде и на европейском просвещении, тоже им
даром доставшемся. Именно тем, что все интеллигентные люди наши, известной
исторической подготовкой, чуть не во все века нашей истории, обратились лишь в
праздных белоручек, — тем и объясняется их отвлеченность и оторванность от
родной почвы. Не Держимордой он погиб, а тем, что не умел объяснить себе
Держиморду и происхождение его. Слишком для этого горд был. Не умев же
объяснить, не нашел возможности и работать на родной ниве. Тех же, которые
верили в эту возможность, считал за глупцов или тоже за Держиморд. И не только
перед Держимордой был горд наш скиталец, но и перед всей Россией, ибо Россия, по
его окончательному выводу содержала в себе только рабов да Держиморд. Если же
заключала что-нибудь в себе поблагороднее, то это их, Алек и Онегиных, а более
ничего. После этого гордость приходит уже сама собой: пребывая в отвлечении, они
естественно начинали удивляться своему благородству и высоте своей над гадкими
Держимордами, в которых не умели ничего объяснить. Если б не были они горды, то
увидали бы, что и сами они Держиморды, и, прозрев это, может быть, нашли бы
тогда именно в этом прозрении и исход к примирению. К народу же чувствовали уже
не столько гордость, сколько омерзение, и это сплошь. Вы всему этому не
поверите, вы, напротив, говоря, что иные черты Алек и Онегиных действительно
неприглядны, высокомерно начинаете журить меня за узость взгляда, за то, что
«лечить симптомы и оставлять корень болезни едва ли рассудительно». Вы
утверждаете, что я, говоря: «Смирись, гордый человек», — обвиняю Алеко лишь в
личных его качествах, упуская корень дела, «как будто, дескать, вся суть дела
лишь в личных качествах гордящихся и не желающих смириться». «Не решен вопрос, —
говорите вы, — перед чем гордились скитальцы; остается без ответа и другой —
перед чем следует смириться». Всё это с вашей стороны очень уж высокомерно: я,
кажется, прямо ведь вывел, что «скитальцы» продукт исторического хода нашего
общества, стало быть, не сваливаю же всю вину на них только одних лично и на их
личные качества. Вы это у меня читали, это написано, напечатано, стало быть,
зачем же вы искажаете? Выписывая у меня тираду: «Смирись», вы пишете:

«В этих словах г-н Достоевский выразил «святая святых» своих
убеждений, то, что составляет одновременно силу и слабость автора «Братьев
Карамазовых». В этих словах заключен великий религиозный идеал, мощная проповедь
личной нравственности, но нет и намека на идеалы общественные».

А затем, после сих слов, тотчас же начинаете критиковать идею
«личного совершенствования в духе христианской любви». К вашему мнению о «личном
самосовершенствовании» я перейду сейчас, но прежде выверну перед вами всю вашу
подкладку, которую вы, кажется, хотели бы скрыть, именно: вы не за то только,
что я обвиняю «скитальца», на меня уж так рассердились, а за то, что я,
напротив, не признаю его за идеал нравственного совершенства, за русского
здорового человека, каким только он может и должен быть! Признавая, что в Алеко
и Онегине есть «неприглядные черты», вы только хитрите. На ваш внутренний
взгляд, который вы почему-то не хотите обнаружить вполне, «скитальцы» —
нормальны и прекрасны, прекрасны уже тем, что убежали от Держиморд. Вы с
негодованием смотрите, если осмелятся в них признать хоть даже какой-нибудь
недостаток. Вы говорите уже прямо: «Было бы нелепо утверждать, что они погибали
от своей гордости и не хотели смириться перед народной правдой». Вы, наконец, с
жаром утверждаете и настаиваете, что это они освобождали крестьян. Вы пишете:

«Скажем больше: если в душе лучших из этих «скитальцев» первой
половины нашего столетия и сохранялся какой-нибудь помысел, то это именно был
помысел о народе, самая жгучая из их ненавистей была обращена именно к рабству,
тяготевшему над народом. Пусть они любили народ и ненавидели крепостное право
по-своему, по-«европейски» что ли. Но кто же, как не они, подготовили общество
наше к упразднению крепостного права? Чем могли, и они послужили «родной ниве»,
сначала в качестве проповедников освобождения, а потом в качестве мировых
посредников первой очереди».

То-то вот и есть, что «скитальцы» ненавидели крепостное право
«по-своему, по-европейски», в том-то и вся суть. То-то вот и есть, что
ненавидели они крепостное право не ради русского мужика, на них работавшего, их
питавшего, а стало быть, ими же в числе других и угнетенного. Кто мешал им, если
уж до того их одолевала гражданская скорбь, что к цыганам приходилось бежать али
на баррикады в Париж, — кто мешал им просто-запросто освободить хоть своих
крестьян с землей и снять таким образам гражданскую скорбь, по крайней мере,
хотя с своей-то личной ответственности? Но о таких освобождениях что-то мало у
нас было слышно, а гражданских воплей раздавалось довольно. «Среда, дескать,
заедала, и как же де ему своего капиталу лишиться?» Да почему же не лишиться,
когда уж до такой степени дело доходило от скорби по крестьянам, что на
баррикады бежать приходилось? То-то вот и есть, что в «местечке Париже-с»
все-таки надобны деньги, хотя бы и на баррикадах участвуя, так вот крепостные-то
и присылали оброк. Делали и еще проще: закладывали, продавали или обменивали (не
всё ли равно?) крестьян и, осуществив денежки, уезжали в Париж способствовать
изданию французских радикальных газет и журналов для спасения уже всего
человечества, не только русского мужика. Вы уверяете, что их всех заедала скорбь
об крепостном мужике? Не то чтоб о крепостном мужике, а вообще отвлеченная
скорбь о рабстве в человечестве: «Не надо-де ему быть, это непросвещенно,
libertй, дескать, йgalitй et fraternitй». Что же до русского мужика лично, то,
может быть, скорбь по нем даже и вовсе не томила этих великих сердец так ужасно.
Я знаю и запомнил множество интимных изречений даже весьма и весьма
«просвещенных» людей прежнего доброго старого времени. «Рабство, без сомнения,
ужасное зло, — соглашались они интимно между собой, — но если уже всё взять, то
наш народ — разве это народ? Ну, похож он на парижский народ девяносто третьего
года? Да он уж свыкся с рабством, его лицо, его фигура уже изображает собою
раба, и, если хотите, розга, например, конечно, ужасная мерзость, говоря вообще,
но для русского человека, ей-богу, розочка еще необходима: «Русского мужичка
надо посечь, русский мужичок стоскуется, если его не посечь, уж такая-де
нация»», — вот что я слыхивал в свое время, клянусь, от весьма даже просвещенных
людей. Это «трезвая правда-с». Онегин, может быть, и не сек своих дворовых,
хотя, право, трудно это решить, ну, а Алеко, я уверен, что посекал — и не от
жестокости ведь сердца, а почти даже из жалости, почти для доброй цели: «Ведь
это-де для него необходимо, ведь без розочки он не проживет, сам ведь он
приходит и просит: «Посеки меня, барин, сделай человеком, сбаловался совсем!»
Что ж делать с такою природою, скажите пожалуйста, ну и удовлетворишь его,
посечешь!» Повторяю, чувство к мужику в них доходило зачастую до гадливости. А
сколько презрительных анекдотов ходило между них о русском мужике, презрительных
и похабных, об его рабской душе, об его «идолопоклонстве», об его попе, об его
бабе, и говорили всё это с самым легким сердцем такие иногда люди, у которых их
собственная семейная жизнь изображала собою нередко почти дом терпимости, — о,
разумеется, не всегда от худого чего-нибудь, а иногда именно лишь от излишнего
жару к восприятию последних европейских идей, а la Лукреция Флориани, например,
по-нашему понятых и усвоенных со всею русской стремительностью. Русские люди
были во всем-с! О, русские скорбящие скитальцы бывали иногда большими плутами,
г-н Градовский, и вот именно эти самые анекдотики о русском мужике и
презрительное мнение о нем почти всегда утоляли в сердцах их остроту гражданской
их скорби по крепостному праву, придавая ей таким образом лишь
отвлеченно-мировой характер. А ведь с отвлеченно-мировым характером скорби
весьма и весьма можно ужиться, питаясь духовно созерцанием своей нравственной
красоты и полета своей гражданской мысли, ну, а телесно все-таки питаясь оброком
с тех же крестьян, да еще как питаясь-то! Да чего, вот недавно еще один
старожил, наблюдатель того времени, привел анекдот в журнале об одной встрече
самых сильнейших русских тогдашних либеральных и мировых умов с русской бабой.
Тут уже были отъявленные скитальцы, так сказать, уже патентованные, заявившие в
этом смысле себя исторически. Летом, видите ли, именно в сорок пятом году, на
прекрасную подмосковную дачу, где давались «колоссальные обеды», по замечанию
самого старожила, съехалось раз множество гостей: гуманнейшие профессора,
удивительнейшие любители и знатоки изящных искусств и кой-чего прочего,
славнейшие демократы, а впоследствии знатные политические деятели уже мирового
даже значения, критики, писатели, прелестнейшие по развитию дамы. И вдруг вся
компания, вероятно после обеда с шампанским, с кулебяками и с птичьим молоком (с
чего же нибудь да названы же обеды «колоссальными») направилась погулять в поле.
В глуши, во ржи, встречают жницу. Летняя страда известна: встают мужики и бабы в
четыре часа и идут хлеб убирать, работают до ночи. Жать очень трудно, все
двенадцать часов нагнувшись, солнце жжет. Жница как заберется обыкновенно в
рожь, то ее и не видно. И вот тут-то, во ржи, и находит наша компания жницу, —
представьте себе, в «примитивном костюме» (в рубашке?!). Это ужасно! мировое,
гуманное чувство возбуждено, тотчас раздался оскорбленный голос: «Одна только
русская женщина из всех женщин ни перед кем не стыдится!» Ну, разумеется, тотчас
и вывод: «Одна русская женщина из всех такая, перед которой никто и ни за что не
стыдится» (то есть так и не должно стыдиться, что ли?). Завязался спор. Явились
и защитники бабы, но какие защитники, и с какими возражениями им пришлось
бороться! И вот такие-то мнения и решения могли раздаваться в толпе
скитальцев-помещиков, упившихся шампанским, наглотавшихся устриц, — а на чьи
деньги? Да ведь на ее же работу! Ведь на вас же она, мировые страдальцы,
работает, ведь на ее же труд вы наелись. Что во ржи, где ее не видно, мучимая
солнцем и потом, сняла паневу и осталась в одной рубашке — так она и бесстыдна,
так уж и оскорбила ваше стыдливое чувство: «Из всех, дескать, женщин всех
бесстыднее», — ах вы, целомудренники! А «парижские-то увеселения» ваши, а
резвости в «местечке Париже-с», а канканчик в Баль-Мабиле, от которого русские
люди таяли, даже когда только рассказывали о нем, а миленькая песенка:

      Ma commиre quand je danse

      Comment va mon cotillon? —

с грациозным приподнятием юбочки и с подергиванием задком — это
наших русских целомудренников не возмущает, напротив прельщает? «Помилуйте, да
ведь это у них так грациозно, этот канканчик, эти подергивания, — это ведь
изящнейший article de Paris в своем роде, а ведь тут что, тут баба, русская
баба, обрубок, колода!» Нет-с, тут уж даже не убеждение в мерзости нашего мужика
и народа, тут уж в чувство перешло, тут уж личное чувство гадливости к мужику
сказалось, — о, конечно, невольное, почти бессознательное, совсем даже не
замеченное с их стороны. Признаюсь, совсем даже не могу согласиться с столь
капитальным положением вашим, г-н Градовский: «Кто ж, как не они, подготовили
общество наше к упразднению крепостного права?» Отвлеченной болтовней разве
послужили, источая гражданскую скорбь по всем правилам, — о, конечно, всё в
общую экономию пошло и к делу пригодилось. Но способствовали освобождению
крестьян и помогали трудящимся по освобождению скорее такого склада люди, как,
например, Самарин, а не ваши скитальцы. Такого типа людей, как Самарин, типа уже
совершенно не похожего на скитальцев, явилось на великую тогдашнюю работу ведь
очень немало, г-н Градовский, а об них вы, конечно, ни слова. Скитальцам же это
дело, по всем признакам, очень скоро наскучило, и они опять стали брезгливо
будировать. Не скитальцы бы они были, если бы поступили иначе. Получив выкупные,
стали остальные земли и леса свои продавать купцам и кулакам на сруб и на
истребление и, выселяясь за границу, завели абсентеизм… Вы, конечно, с моим
мнением не согласитесь, г-н профессор, но ведь что же и мне-то делать: никак не
могу ведь и я согласиться признать этот образ столь дорогого вам русского
высшего и либерального человека за идеал настоящего нормального русского
человека, каким будто бы он был в самом деле, есть теперь и должен быть даже в
будущем. Немного путного сделали эти люди в последние десятилетия на родной
ниве. Это будет повернее, чем ваш дифирамб во славу этих прошлых господ.

     
III. ДВЕ ПОЛОВИНКИ

А теперь перейду к вашим взглядам на «личное
самосовершенствование в духе христианской любви» и на совершенную, будто бы,
недостаточность его сравнительно с «идеалами общественными» и, главное, с
«общественными учреждениями». О, вы сами начинаете с того, что это самый важный
пункт в нашем разномыслии. Вы пишете:

«Теперь мы дошли до самого важного пункта в нашем разномыслии с
г-ном Достоевским. Требуя смирения пред народною правдой, пред народными
идеалами, он принимает эту «правду» и эти идеалы как нечто готовое, незыблемое и
вековечное. Мы позволим себе сказать ему — нет! Общественные идеалы нашего
народа находятся еще в процессе образования, развития. Ему еще много надо
работать над собою, чтоб сделаться достойным имени великого народа».

Я уже отвечал вам отчасти насчет «правды» и идеалов народных в
начале статьи, в первом отделении ее. Эту. правду и эти идеалы народные ВЫ
находите прямо недостаточными для развития общественных идеалов России. Религия,
дескать, одно, а общественное дело другое. Живой, целокупный организм режете
вашим ученым ножом на две отдельные половинки и утверждаете, что эти две
половинки должны быть совершенно независимы одна от другой. Посмотрим же ближе,
разберем эти обе половинки отдельно каждую, и, может быть, что-нибудь выведем.
Разберем сначала половинку о «самосовершенствовании в духе христианской любви».
Вы пишете:

«Г-н Достоевский призывает работать над собой и смирить себя.
Личное самосовершенствование в духе христианской любви есть, конечно, первая
предпосылка для всякой деятельности, большой или малой. Но из этого не следует,
чтоб люди, лично совершенные в христианском смысле, непременно образовали
совершенное общество (?!). Позволим себе привести пример.

Апостол Павел поучал рабов и господ в их взаимных отношениях. И
те, и другие могли послушать и обыкновенно слушали слово апостола, они лично
были хорошими христианами, но рабство чрез то не освящалось и оставалось
учреждением безнравственным. Точно так же г-н Достоевский, а равно и каждый из
нас, знал превосходных христиан-помещиков и таковых же крестьян. Но крепостное
право оставалось мерзостью пред господом, и русский царь-освободитель явился
выразителем требований не только личной, но и общественной нравственности, о
которой в старое время не было надлежащих понятий, несмотря на то, что «хороших
людей» было, может быть, не меньше, чем теперь.

Личная и общественная нравственность не одно и то же. Отсюда
следует, что никакое общественное совершенствование не может быть достигнуто
только чрез улучшение личных качеств людей, его составляющих. Приведем опять
пример. Предположим, что начиная с 1800 года ряд проповедников христианской
любви и смирения принялся бы улучшать нравственность Коробочек и Собакевичей.
Можно ли предположить, чтоб они достигли отмены крепостного права, чтоб не нужно
было властного слова для устранения этого «явления»? Напротив, Коробочка стала
бы доказывать, что она истинная христианка и настоящая «мать» своих крестьян, и
пребыла бы в этом убеждении, несмотря на все доводы проповедника…

Улучшение людей в смысле общественном не может быть произведено
только работой «над собою» и «смирением себя». Работать над собой и смирять свои
страсти можно и в пустыне и на необитаемом острове. Но, как существа
общественные, люди развиваются и улучшаются в работе друг подле друга, друг для
друга и друг с другом. Вот почему в весьма великой степени общественное
совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений,
воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести».

Видите, сколько я из вас выписал! Всё это ужасни высокомерно и
страшно досталось «личному самосовершенствованию в духе христианской любви»: в
гражданских, дескать, делах почти ни к чему непригодно. Курьезно вы, однако же,
понимаете христианство! Представить только, что Коробочка и Собакевич стали
настоящими христианами, уже совершенными (вы сами говорите о совершенстве) —
можно ли де их убедить тогда отказаться от крепостного права? Вот коварный
вопрос, который вы задаете и, разумеется, отвечаете на него: «Нет, нельзя
убедить Коробочку даже и совершенную христианку». На это прямо отвечу: если б
только Коробочка стала и могла стать настоящей, совершенной уже христианкой, то
крепостного права в ее поместье уже не существовало бы вовсе, так что и
хлопотать бы не о чем было, несмотря на то, что все крепостные акты и купчие
оставались бы у ней по-прежнему в сундуке. Позвольте еще: ведь Коробочка и
прежде была христианкой, и родилась таковою? Стало быть, говоря о новых
проповедниках христианства, вы разумеете хоть и прежнее по сути своей
христианство, но усиленное, совершенное, так сказать, уже дошедшее до своего
идеала? Нy какие же тогда рабы и какие же господа, помилуйте! Надо же понимать
хоть сколько-нибудь христианство! И какое дело тогда Коробочке, совершенной уже
христианке, крепостные или некрепостные ее крестьяне? Она им «мать», настоящая
уже мать, и «мать» тотчас же бы упразднила прежнюю «барыню». Это само собою бы
случилось. Прежняя барыня и прежний раб исчезли бы как туман от солнца, и
явились бы совсем новые люди, совсем в новых между собою отношениях, прежде
неслыханных. Да и дело-то совершилось бы неслыханное: явились бы повсеместно
совершенные христиане, которых и в единицах-то прежде было так мало, что и
разглядеть трудно было. Ведь вы сами же сделали такое фантастическое
предположение, г-н Градовский, ведь вы сами же въехали в такую удивительную
фантазию, а въехали — так и принимайте последствия. Уверяю вас, г-н Градовский,
что крестьяне Коробочки сами бы тогда не пошли от нее, по той простой причине,
что всяк ищет, где ему лучше. В учреждениях, что ли, ваших было бы ему лучше,
чем у любящей их, родной уже матери помещицы? Смею уверить вас тоже, что если
при апостоле Павле сохранялось рабство, то это именно потому, что возникавшие
тогдашние церкви еще не были совершенны (что видим и из посланий апостола). Те
же члены церквей, которые лично достигали тогда совершенства, уже не имели и не
могли иметь рабов, потому что таковые обращались в братьев, а брат, воистину
брат, не может иметь своего брата у себя рабом. По-вашему же как бы выходит, что
проповедь христианства была бессильна. Вы вот по крайней мере пишете, что
проповедью апостола рабство не освящалось. А ведь другие ученые, особенно
историки европейские, во множестве укоряли христианство за то, что оно, будто
бы, освящает рабство. Это значит не понимать сути дела. Предположить только, что
у Марии Египетской есть крепостные крестьяне и что она не хочет их отпустить на
волю. Что за абсурд! В христианстве, в настоящем христианстве, есть и будут
господа и слуги, но раба невозможно и помыслить. Я говорю про настоящее,
совершенное христианство. Слуги же не рабы. Ученик Тимофей прислуживал Павлу,
когда они ходили вместе, но прочтите послания Павла к Тимофею: к рабу ли он
пишет, даже к слуге ли, помилуйте! Да это именно «чадо Тимофее», возлюбленный
сын его. Вот, вот именно такие будут отношения господ к своим слугам, если те и
другие станут уже совершенными христианами! Слуги и господа будут, но господа
уже будут не господами, а слуги не рабами. Представьте, что в будущем обществе
есть Кеплер, Кант и Шекспир: они работают великую работу для всех, и все сознают
и чтут их. Но некогда Шекспиру отрываться от работы, убирать около себя,
вычищать комнату, выносить ненужное. И поверьте, непременно придет к нему
служить другой гражданин, сам пожелает, своей волей придет и будет выносить у
Шекспира ненужное. Что ж он будет унижен, раб? Отнюдь нет. Он знает, что Шекспир
полезнее его бесконечно: «Честь тебе и слава, — скажет он ему, — и я рад
послужить тебе; хоть каплей и я послужу тем на общую пользу, ибо сохраню тебе
часы для великого твоего дела, но я не раб. Именно сознавшись в том, что ты.
Шекспир, выше меня своим гением, и придя к тебе служить, я именно этим сознанием
моим и доказал, что по нравственному достоинству человеческому я не ниже тебя
нисколько и, как человек, тебе равен». Да он и не скажет этого тогда, уже по
тому одному, что и вопросов таких тогда не возникнет вовсе, да и немыслимы они
будут. Ибо все будут воистину новые люди, Христовы дети, а прежнее животное
будет побеждено. Вы скажете, конечно, что это опять-таки фантазия. Но ведь не я
же начал фантазировать первый, а вы сами: ведь вы же предположили Коробочку, уже
совершенную христианку с «крепостными детьми», которых она не хочет отпустить на
волю; это почище моей фантазии.

Умные люди тут рассмеются и скажут: «Хорошо же, после того,
хлопотать о самосовершенствовании в духе христианской любви, когда настоящего
христианства, стало быть, нет совсем на земле, или так мало, что и разглядеть
трудно, иначе (по моим же, то есть, словам) мигом всё бы уладилось, всякое
рабство уничтожилось. Коробочки переродились бы в светлых гениев, и всем бы
оставалось только запеть богу гимн?» Да, конечно, господа насмешники, настоящих
христиан еще ужасно мало (хотя они и есть). Но почем вы знаете, сколько именно
надо их, чтоб не умирал идеал христианства в народе, а с ним и великая надежда
его? Примените к светским понятиям: сколько надо настоящих граждан, чтоб не
умирала в обществе гражданская доблесть? И на это тоже вы не ответите. Тут своя
политическая экономия, совсем особого рода, и нам неизвестная, даже вам
неизвестная, г-н Градовский. Скажут опять: «Если так мало исповедников великой
идеи, то какая в ней польза?» А вы почему знаете, к какой это пользе в конце
концов приведет? До сих пор, по-видимому, только того и надо было, чтоб не
умирала великая мысль. Вот другое дело теперь, когда что-то новое надвигается в
мире повсеместно и надо быть готовым… Да и дело-то тут вовсе не в пользе, а в
истине. Ведь если я верю, что истина тут, вот именно в том, во что я верую, то
какое мне дело, если б даже весь мир не поверил моей истине, насмеялся надо мной
и пошел иною дорогой? Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и
единит она людей в крепчайший союз, что измеряется она не немедленной пользой а
стремит их в будущее, к целям вековечным, к радости абсолютной. Чем соедините вы
людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в
первоначальной великой идее нравственной? А нравственные идеи только одни: все
основаны на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале,
ибо оно несет в себе всё, все стремления, все жажды, а, стало быть, из него же
исходят и все ваши гражданские идеалы. Попробуйте-ка соединить людей в
гражданское общество с одной только целью «спасти животишки»? Ничего не
получите, кроме нравственной формулы: «Chacun pour soi et Dieu pour tous». С
такой формулой никакое гражданское учреждение долго не проживет, г-н Градовский.

     

***

Но я пойду далее, я намерен вас удивить: узнайте, ученый
профессор, что общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных
органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде
отдельной половинки, откромсанной от целого вашим ученым ножом; как таких,
наконец, которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место
с успехом, в виде отдельного «учреждения», таких идеалов, говорю я, — нет вовсе,
не существовало никогда, да и не может существовать! Да и что такое общественный
идеал, как понимать это слово? Конечно, суть его в стремлении людей отыскать
себе формулу общественного устройства, по возможности безошибочную и всех
удовлетворяющую — ведь так? Но формулы этой люди не знают, люди ищут ее все
шесть тысяч лет своего исторического периода и не могут найти. Муравей знает
формулу своего муравейника, пчела тоже своего улья (хоть не знают
по-человечески, так знают по-своему, им больше не надо), но человек не знает
своей формулы. Откуда же, коли так, взяться идеалу гражданского устройства в
обществе человеческом? А следите исторически, и тотчас увидите, из чего он
берется. Увидите, что он есть единственно только продукт нравственного
самосовершенствования единиц, с него и начинается, и что было так спокон века и
пребудет во веки веков. При начале всякого народа, всякой национальности идея
нравственная всегда предшествовала зарождению национальности, ибо она же и
создавала ее. Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из
убеждений, что человек вечен, что он не простое земное животное, а связан с
другими мирами и с вечностью. Эти убеждения формулировались всегда и везде в
религию, в исповедание новой идеи, и всегда, как только начиналась новая
религия, так тотчас же и создавалась граждански новая национальность. Взгляните
на евреев и мусульман: национальность у евреев сложилась только после закона
Моисеева, хотя и началась еще из закона Авраамова, а национальности
мусульманские явились только после Корана. Чтоб сохранить полученную духовную
драгоценность, тотчас же и влекутся друг к другу люди, и тогда только, ревностно
и тревожно, «работою друг подле друга, друг для друга и друг с другом» (как вы
красноречиво написали), — тогда только и начинают отыскивать люди: как бы им так
устроиться, чтоб сохранить полученную драгоценность, не потеряв из нее ничего,
как бы отыскать такую гражданскую формулу совместного жития, которая именно
помогла бы им выдвинуть на весь мир, в самой полной ее славе, ту нравственную
драгоценность, которую они получили. И заметьте, как только после времен и веков
(потому что тут тоже свой закон, нам неведомый) начинал расшатываться и
ослабевать в данной национальности ее идеал духовный, так тотчас же начинала
падать и национальность, а вместе падал и весь ее гражданский устав, и померкали
все те гражданские идеалы, которые успевали в ней сложиться. В каком характере
слагалась в народе религия, в таком характере зарождались и формулировались и
гражданские формы этого народа. Стало быть, гражданские идеалы всегда прямо и
органически связаны с идеалами нравственными, а главное то, что несомненно из
них только одних и выходят. Сами же по себе никогда не являются, ибо, являясь,
имеют лишь целью утоление нравственного стремления данной национальности, как и
поскольку это нравственное стремление и ней сложилось. А стало быть,
«самосовершенствование в духе религиозном» в жизни народов есть основание всему,
ибо самосовершенствование и есть исповедание полученной религии, а «гражданские
идеалы» сами, без этого стремления к самосовершенствованию, никогда не приходят,
да и зародиться не могут. Вы скажете, может быть, что вы и сами говорили, что
«личное самосовершенствование есть начало всему» и что вовсе ничего не делили
ножом. То-то и есть, что делили, что разрезывали живой организм на две
половинки. Не «начало только всему» есть личное самосовершенствование, но и
продолжение всего и исход. Оно объемлет, зиждет и сохраняет организм
национальности, и только оно одно. Для него и живет гражданская формула нации,
ибо и создалась для того только, чтоб сохранять его как первоначально полученную
драгоценность. Когда же утрачивается в национальности потребность общего
единичного самосовершенствования в том духе, который зародил ее, тогда
постепенно исчезают все «гражданские учреждения», ибо нечего более охранять.
Таким образом, никак нельзя сказать то, что вы сказали в следующей вашей фразе:

«Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство
людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке
если не христианские, то гражданские доблести».

«Если не христианские, то гражданские доблести!» Разве не виден
тут ученый нож, делящий неделимое, разрезающий целокупный живой организм на две
отдельные мертвые половинки — нравственную и гражданскую? Вы скажете, что и «в
общественных учреждениях» и в сане «гражданина» может заключаться величайшая
нравственная идея, что «гражданская идея» в нациях уже зрелых, развившихся,
всегда заменяет первоначальную идею религиозную, которая в нее и вырождается и
которой она по праву наследует. Да, так многие утверждают, но мы такой фантазии
еще не видали в осуществлении. Когда изживалась нравственно-религиозная идея в
национальности, то всегда наступала панически-трусливая потребность единения, с
единственною целью «спасти животишки» — других целей гражданского единения тогда
не бывает. Вот теперь французская буржуазия единится именно с этою целью
«спасения животишек» от четвертого ломящегося в ее дверь сословия. Но «спасение
животишек» есть самая бессильная и последняя идея из всех идей, единящих
человечество. Это уже начало конца, предчувствие конца. Единятся, а сами уже
навострили глаза, как бы при первой опасности поскорее рассыпаться врознь. И что
тут может спасти «учреждение» как таковое, как взятое само по себе? Были бы
братья, будет и братство. Если же нет братьев, то никаким «учреждением» не
получите братства. Что толку поставить «учреждение» и написать на нем: «Libertй,
йgalitй, fraternitй»? Ровно никакого толку не добьетесь тут «учреждением», так
что придется — необходимо, неминуемо придется — присовокупить к трем
«учредительным» словечкам четвертое: «ou la mort», «fraternitй ou la mort», — и
пойдут братья откалывать головы братьям, чтоб получить чрез «гражданское
учреждение» братство. Это только пример, но хороший. Вы, г-н Градовский, как и
Алеко, ищете спасения в вещах и в явлениях внешних: пусть-де у нас в России
поминутно глупцы и мошенники (на иной взгляд, может, и так), но стоит лишь
пересадить к нам из Европы какое-нибудь «учреждение» и, по-вашему, всё спасено.
Механическое перенесение к нам европейских форм (которые там завтра же рухнут),
народу нашему чуждых и воле его не пригожих, есть, как известно, самое важное
слово русского европеизма. Кстати, вот вы, г-н Градовский, осуждая наше
неустройство, стыдя тем Россию и указывая ей на Европу, изволите говорить:

«А пока что мы не можем справиться даже с такими несогласиями в
противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно…»

Это Европа-то справилась? Да кто только мог вам это сказать? Да
она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник,
давно уже созидавшийся в ней без церкви и без Христа (ибо церковь, замутив идеал
свой, давно уже и повсеместно перевоплотилась там в государство), с расшатанным
до основания нравственным началом, утратившим всё, всё общее и всё абсолютное, —
этот созидавшийся муравейник, говорю я, весь подкопан. Грядет четвертое
сословие, стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Не
хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на
уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают,
а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти
парламентаризмы, все исповедоваемые теперь гражданские теории, все накопленные
богатства, банки, науки, жиды — всё это рухнет в один миг и бесследно — кроме
разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку
будет работа. Всё это «близко, при дверях». Вы смеетесь? Блаженны смеющиеся. Дай
бог вам веку, сами увидите. Удивитесь тогда. Вы скажете мне, смеясь: «Хорошо же
вы любите Европу, коли так ей пророчите». А я разве радуюсь? Я только
предчувствую, что подведен итог. Окончательный же расчет, уплата по итогу может
произойти даже гораздо скорее, чем самая сильная фантазия могла бы предположить.
Симптомы ужасны. Уж одно только стародавне-неестественное политическое положение
европейских государств может послужить началом всему. Да и как бы оно могло быть
естественным, когда неестественность заложена в основании их и накоплялась
веками? Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным
человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор
все гражданские (уже давно не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно
языческой. Эта неестественность и эти «неразрешимые» политические вопросы (всем
известные, впрочем) непременно должны привести к огромной, окончательной, раздел
очной политической войне, в которой все будут замешаны и которая разразится в
нынешнем еще столетии, может, даже в наступающем десятилетии. Как вы думаете:
выдержит там теперь длинную политическую войну общество? Фабрикант труслив и
пуглив, жид тоже, фабрики и банки закроются все, чуть-чуть лишь война затянется
или погрозит затянуться, и миллионы голодных ртов, отверженных пролетариев,
брошены будут на улицу. Уж не надеетесь ли вы на благоразумие политических мужей
и на то, что они не затеют войну? Да когда же на это благоразумие можно было
надеяться? Уж не надеетесь ли вы на палаты, что они не дадут денег на войну,
предвидя последствия? Да когда же там палаты предвидели последствия и отказывали
в деньгах чуть-чуть настойчивому руководящему человеку? И вот пролетарий на
улице. Как вы думаете, будет он теперь по-прежнему терпеливо ждать, умирая с
голоду? Это после политического-то социализма, после интернационалки, социальных
конгрессов и Парижской коммуны? Нет, теперь уже не по-прежнему будет: они
бросятся на Европу, и всё старое рухнет навеки. Волны разобьются лишь о наш
берег, ибо тогда только, въявь и воочию, обнаружится перед всеми, до какой
степени наш национальный организм особлив от европейского. Тогда и вы, г-да
доктринеры, может быть, схватитесь и начнете искать у нас «народных начал», над
которыми теперь только смеетесь. А теперь-то вы, господа, теперь-то указываете
нам на Европу и зовете пересаживать к нам именно те самые учреждения, которые
там завтра же рухнут, как изживший свой век абсурд, и в которые и там уже многие
умные люди давно не верят, которые держатся и существуют там до сих пор лишь по
одной инерции. Да и кто, кроме отвлеченного доктринера, мог принимать комедию
буржуазного единения, которую видим в Европе, за нормальную формулу
человеческого единения на земле? Они-де у себя давно справились: это после
двадцати-то конституций менее чем в столетие и без малого после десятка
революций? О, может быть, только тогда, освобожденные на миг от Европы, мы
займемся уж сами, без европейской опеки, нашими общественными идеалами, и
непременно исходящими из Христа и личного самосовершенствования, г-н Градовский.
Вы спросите: какие же могут быть у нас свои общественные и гражданские идеалы
мимо Европы? Да, общественные и гражданские, и наши общественные идеалы — лучше
ваших европейских, крепче ваших и даже — о ужас! — либеральнее ваших! Да,
либеральнее, потому что исходят прямо из организма народа нашего, а не лакейски
безличная пересадка с Запада. Теперь я, конечно, не могу об этом
распространиться, ну хоть по тому одному, что и без того статья длинна вышла.
Кстати, вспомните: что такое и чем таким стремилась быть древняя христианская
церковь? Началась она сейчас же после Христа, всего с нескольких человек, и
тотчас, чуть не в первые дни после Христа, устремилась отыскивать свою
«гражданскую формулу», всю основанную на нравственной надежде утоления духа по
началам личного самосовершенствования. Начались христианские общины — церкви,
затем быстро начала созидаться новая, неслыханная дотоле национальность —
всебратская, всечеловеческая, в форме общей вселенской церкви. Но она была
гонима, идеал созидался под землею, а над ним, поверх земли тоже созидалось
огромное здание, громадный муравейник — древняя Римская империя, тоже являвшаяся
как бы идеалом и исходом нравственных стремлений всего древнего мира: являлся
человокобог, империя сама воплощалась как религиозная идея, дающая в себе и
собою исход всем нравственным стремлениям древнего мира. Но муравейник не
заключился, он был подкопан церковью. Произошло столкновение двух самых
противоположных идей, которые только могли существовать на земле: человекобог
встретил богочеловека, Аполлон Бельведерский Христа. Явился компромисс: империя
приняла христианство, а церковь — римское право и государство. Малая часть
церкви ушла в пустыню и стала продолжать прежнюю работу: явились опять
христианские общины, потом монастыри — всё только лишь пробы, даже до наших
дней. Оставшаяся же огромная часть церкви разделилась впоследствии, как
известно, на две половины. В западной половине государство одолело наконец
церковь совершенно. Церковь уничтожилась и перевоплотилась уже окончательно в
государство. Явилось папство — продолжение древней Римской империи в новом
воплощении. В восточной же половине государство было покорено и разрушено мечом
Магомета, и остался лишь Христос, уже отделенный от государства. А то
государство, которое приняло и вновь вознесло Христа, претерпело такие страшные
вековые страдания от врагов, от татарщины, от неустройства, от крепостного
права, от Европы и европеизма и столько их до сих пор выносит, что настоящей
общественной формулы, в смысле духа любви и христианского самосовершенствования,
действительно еще в нем не выработалось. Но не вам бы только укорять его за это,
г-н Градовский. Пока народ наш хоть только носитель Христа, на него одного и
надеется. Он назвал себя крестьянином, то есть христианином, и тут не одно
только слово, тут идея на всё его будущее. Вы, г-н Градовский, безжалостно
укоряете Россию за ее неустройство. А кто мешал до сих пор ей устроиться во все
эти два последние века и особенно в последнее пятидесятилетие? А вот всё
подобные вам, русские европейцы, г-н Градовский, которые у нас все два века не
переводились, а теперь особенно на нас насели. Кто враг органическому и
самостоятельному развитию России на собственных ее народных началах? Кто
насмешливо не признает даже существование этих начал и не хочет их замечать? Кто
хотел переделать народ наш, фантастически «возвышая его до себя», — попросту
наделать всё таких же, как сами, либеральных европейских человеков, отрывая, от
времени до времени, от народной массы по человечку и развращая его в европейца
даже хоть фалдочками мундира? Этим я не говорю, что европеец развратен; я говорю
только, что переделывать русского в европейца так, как либералы его
переделывают, — есть сущий разврат зачастую. А ведь в этом-то состоит весь идеал
ихней программы деятельности: именно в отлупливании по человечку от общей массы
— экой абсурд! Это они так хотели все восемьдесят миллионов народа нашего
отколупать и переделать? Да неужели же вы серьезно думаете, что наш народ весь,
всей массой своей, согласится стать такою же безличностью, как эти господа
русские европейцы?

     
IV. ОДНОМУ СМИРИСЬ, А
ДРУГОМУ ГОРДИСЬ. БУРЯ В СТАКАНЧИКЕ

До сих пор я только препирался с вами, г-н Градовский, теперь
же хочу вас и упрекнуть за намеренное искажение моей мысли, главного пункта в
моей речи.

Вы пишете:

«Еще слишком много неправды, остатков векового рабства засело в
нем (то есть в народе нашем), чтоб он мог требовать себе поклонения и, сверх
того, претендовать еще на обращение всей Европы на путь истинный, как это
предсказывает г-н Достоевский.

Странное дело! Человек, казнящий гордость в лице отдельных
скитальцев, призывает к гордости целый народ, в котором он видит какого-то
всемирного апостола. Одним он говорит: «Смирись!» Другому говорит:
«Возвышайся!»»

И далее:

«А тут, не сделавшись как следует народностью, вдруг мечтать о
всечеловеческой роли! Не рано ли? Г-н Достоевский гордится тем, что мы два века
служили Европе. Признаемся, это «служение» вызывает в нас не радостное чувство.
Время ли Венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей
«гордости»? То ли время, когда мы, служа Меттерниху, подавляли национальное
движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую
ненависть нажили мы в Европе именно за это «служение»!»

Остановлюсь сначала на этой последней, маленькой, почти
невинной передержке: да разве я, сказав, что «мы в последние два века служили
Европе, может быть, даже более, чем себе», — разве я хвалил то, как мы служили?
Я только хотел отметить факт служения, и факт этот истинен. Но факт служения и
то, как мы служили, — два дела совсем разные. Мы могли наделать очень много
политических ошибок, да и европейцы их делают во множестве поминутно, но не
промахи наши я хвалил, я только факт нашего служения (почти всегда
бескорыстного) обозначил. Неужели вы не понимаете, что это две вещи разные? «Г-н
Достоевский гордится тем, что мы служили Европе», — говорите вы. Да вовсе и не
гордясь я это сказал, я только обозначал черту нашего народного духа, черту
многознаменующую. Так отыскать прекрасную, здоровую черту в духе национальном —
значит уж непременно гордиться? А что вы говорите про Меттерниха и про
конгрессы? Это вы-то меня будете в этом учить? Да я еще, когда вы были
студентом, про служение Меттерниху говорил, да еще посильнее вашего, и именно за
слова об неудачном служении Меттерниху (между другими словами, конечно) —
тридцать лет тому назад известным образом и ответил. Для чего же вы это
исказили? А вот, чтоб показать: «Видите ли, какой я либерал, а вот поэт,
восторженный-то любитель народа, слышите, какие ретроградные вещи мелет, гордясь
нашим служением Меттерниху». Самолюбие, г-н Градовский.

Но это, конечно, пустяки, а вот следующее не пустяки.

Итак, сказав народу: «Возвышайся духом» — значит сказать ему:
«Гордись», значит склонять его к гордости, учить его гордости? Вообразите, г-н
Градовский, что вы вашим родным детям говорите: «Дети, возвышайте дух ваш, дети,
будьте благородны!» — неужели же это значит, что вы их гордости учите или что вы
сами, уча их, гордитесь? А я что сказал? Я говорил о надежде «стать братом всех
людей в конце концов», прося подчеркнуть слово: «в конце концов». Неужели же
светлая надежда, что хоть когда-нибудь в нашем страдающем мире осуществится
братство и что и нам, может быть, позволят стать братьями всех людей, — неужели
эта надежда есть уже гордость и призыв к гордости? Да ведь я прямо, прямо сказал
в конце речи: «Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча
иль науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко
всечеловечески братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов
наиболее предназначено…» Вот мои слова. И неужто в них призыв к гордости?
Сейчас после приведенных слов моей речи я прибавил: «Пусть наша земля нищая, но
эту нищую землю в рабском виде исходил благословляя Христос. Почему же нам не
вместить последнего слова его?» Это слово-то Христово значит призыв к гордости,
а надежда вместить это слово есть гордость? Вы в негодовании пишете, «что нам
слишком рано требовать себе поклонения». Да какое же тут требование поклонения —
помилуйте? Это желание-то всеслужения, стать всем слугами и братьями и служить
им своею любовью — значит требовать от всех поклонения? Да если тут требование
поклонения, то святое, бескорыстное желание всеслужения становится тотчас
абсурдом. Слугам не кланяются, а брат не коленопреклонений пожелает от брата.

Представьте, г-н Градовский, что вы сделали какое-нибудь доброе
дело или идете только сделать его, и вот вы, дорогою, в добром умилении вашем
думаете и воображаете: «Как обрадуется этот несчастный неожиданной помощи,
которую я ему несу, как воспрянет духом, как воскреснет, пойдет расскажет о
своей радости своим домашним, своим детям, заплачет с ними…» — думая и
воображая это, вы, конечно, сами почувствуете умиление, иногда даже слезы
(неужели этого с вами никогда не случалось?), и вот подле вас умный голос вам в
ухо; «Это ты гордишься, воображая всё это себе! Это ты от гордости проливаешь
слезы!» Помилуйте, да одна уже надежда на то, что и мы, русские, можем хоть
что-нибудь значить в человечестве и хотя бы в конце концов удостоимся братски
послужить ему, — одна уж эта надежда вызвала восторг и слезы восторга в тысячной
массе слушателей. Я ведь не для похвальбы, не из гордости это припоминаю, я
только обозначаю серьезность момента. Дана была только светлая надежда, что и мы
можем быть чем-нибудь в человечестве, хотя бы только братьями другим людям, и
вот один только горячий намек соединяет всех в одну мысль и в одно чувство.
Обнимались незнакомые и клялись друг другу впредь быть лучшими. Ко мне подошли
два старика и сказали мне: «Мы двадцать лет были врагами друг другу и вредили
друг другу, а по вашему слову мы помирились». В одной газете поспешили заметить,
что весь этот восторг ничего не выражает, что было-де такое уж настроение «с
целованием рук» и что напрасно ораторы всходили и говорили и доканчивали свои
речи… «Что бы они ни сказали, всё тот же де был бы восторг, ибо такое уж
благодушное настроение в Москве объявилось». А вот поехал бы этот журналист сам
туда и сказал бы что-нибудь от себя: кинулись ли бы к нему так, как ко мне, или
нет? Отчего же три дня перед тем говорили речи и были огромные овации говорящим,
но того, что случилось после моей речи, ни с кем там не было? Это был
единственный момент на празднике Пушкина и не повторялся. Видит бог, не для
восхваления своего говорю, но момент этот был слишком серьезен, и я не могу о
нем умолчать. Серьезность его состояла именно в том, что в обществе ярко и ясно
объявились новые элементы, объявились люди, которые жаждут подвига, утешающей
мысли, обетования дела. Значит, не хочет уже общество удовлетворяться одним
только нашим либеральным хихиканием над Россией, значит, мерзит уже учение о
вековечном бессилии России! Одна только надежда, один намек, и сердца зажглись
святою жаждою всечеловеческого дела, всебратского служения и подвига. Это от
гордости они зажглись? Это от гордости пролились слезы? Это к гордости я их
призывал? Ах, вы!

Видите ли, г-н Градовский: серьезность этого момента вдруг
многих испугала в нашем либеральном стаканчике, тем более, что это было так
неожиданно. «Как? До сих пор мы так приятно и себе полезно хихикали и всё
оплевывали, а тут вдруг… да это ведь бунт? Полицию!» Выскочило несколько
перепуганных разных господ: «Как же с нами-то теперь? Ведь и мы тоже писали…
куда же нас теперь денут? Затереть, затереть это всё поскорее и чтоб не осталось
и следа, разъяснить скорее на всю Россию, что это только такое благодушное
настроение в хлебосольной Москве случилось, миленький моментик после ряда
обедов, а более ничего, ну, а бунт укротить полицией!» И принялись: и трус-то я,
и поэт-то я, и ничтожен-то я, и нулевое-то значение имеет моя речь, — одним
словом, сгоряча поступили даже неосторожно: публика могла и не поверить. Надо
было, напротив, это дело сделать умеючи, подойти хладнокровнее, даже хоть
что-нибудь и похвалить в моей речи: «Дескать, все-таки есть течение мыслей», а
затем, мало-помалу, мало-помалу, всё и заплевать, и затереть, к общему
удовлетворению. Одним словом, поступили не столь искусно. Явился пробел, его
надо было поскорее восполнить, и вот немедленно отыскался солидный, опытный уже
критик, соединяющий безотчетность нападений с надлежащею комильфотностью. Этот
критик были вы, г-н Градовский: вы написали, вас прочли, и все успокоились. Вы
послужили общему и прекрасному делу, по крайней мере вас везде перепечатали: «Не
выдерживает, дескать, строгой критики речь поэта; поэты поэтами, а вот умные-то
люди стоят на страже и всегда вовремя обкатят холодной водой мечтателя». В самом
конце вашей статьи вы просите меня извинить вам выражения, которые я, в статье
вашей, мог бы счесть резкими. Я, кончая мою статью, не прошу у вас извинения за
резкости, г-н Градовский, буде таковые в статье моей есть. Я отвечал не лично А.
Д. Градовскому, а публицисту А. Градовскому. Лично я не имею ни малейших причин
не уважать вас. Если же не уважаю ваши мнения и остаюсь при том, то чем смягчу,
прося извинений? Но мне тяжело было видеть, что весьма серьезная и
знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно,
разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по
улице. Вот вы-то ее и поволокли.

Я знаю, мне скажут со всех сторон, что не стоило и смешно было
писать такой длинный ответ на вашу довольно короткую, сравнительно с моей,
статью. Но, повторяю, ваша статья послужила только предлогом: мне хотелось
кое-что вообще высказать. Я намерен с будущего года «Дневник писателя»
возобновить. Так вот этот теперешний номер «Дневника» пусть послужит моим
profession de foi на будущее, «пробным», так сказать, номером.

Скажут еще, пожалуй, что я моим вам ответом уничтожил весь
смысл моей речи, произнесенной в Москве, где сам призывал обе партии русские к
единению и примирению и признавал законность той и другой. Нет, совсем нет,
смысл речи не уничтожен, а, напротив, — еще более закреплен, ибо именно я
обозначаю в моем вам ответе, что обе партии, в отчуждении одна от другой, во
вражде одна с другой, сами ставят себя и свою деятельность в ненормальное
положение, тогда как в единении и в соглашении друг с другом могли бы, может
быть, всё вознести, всё спасти, возбудить бесконечные силы и воззвать Россию к
новой, здоровой, великой жизни, доселе еще невиданной!

Дневник писателя. Сентябрь-декабрь 1877 года.

    Федор Михайлович Достоевский.

    Дневник писателя. Сентябрь - ноябрь 1877 года

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ТРИДЦАТИ ТОМАХ ПУБЛИЦИСТИКА И ПИСЬМА ТОМА XVIII-XXX ИЗДАТЕЛЬСТВО "НАУКА" ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ЛЕНИНГРАД 1884 ТОМ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ Ежемесячное издание 1877 СЕНТЯБРЬ - НОЯБРЬ ИЗДАТЕЛЬСТВО "Н А У К А" ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ЛЕНИНГРАД 1984
СЕНТЯБРЬ ГЛАВА ПЕРВАЯ I. НЕСЧАСТЛИВЦЫ И НЕУДАЧНИКИ Трудно представить себе более несчастных людей, как французские республиканцы и их французская республика. Вот уже скоро сто лет тому, как в первый раз появилось на свет это учреждение, и с тех пор каждый раз (теперь уже в третий), когда ловкие узурпаторы конфисковали республику в свою пользу, никто-то не вставал серьезно ее защищать, кроме какой-нибудь кучки. Всенародной сильной поддержки ни в один раз не было. Да и в те сроки, когда приходилось ей существовать, редко кто ее считал за дело окончательное, а не переходное. Тем не менее нет людей, более убежденных в сочувствии к ним страны, как французские республиканцы. Впрочем, в первые две попытки создать во Франции республику, в прошлом столетии и в 1848 году, всё же могли быть, особенно в начале попыток, некоторые основания у тогдашних республиканцев рассчитывать на сочувствие к ним страны. Но у нынешних, у теперешних республиканцев, - вот тех самых, которых в самом скором времени предназначено конфисковать, вместе с их республикой, кому-то в свою пользу, казалось бы, не могло быть никаких уже надежд на твердую будущность, даже и в случае некоторого сочувствия к ним страны (очень, впрочем, нетвердого, так как и существуют-то они теперь лишь отрицательно, по пословице: на безрыбье и рак рыба). А между тем, накануне почти верного своего паденья, они убеждены в полной победе. И однако, что это за несчастные были люди и что за несчастная была эта последняя третья республика, которую хоть и признал покойник Тьер, но именно как рака на безрыбье! Вспомним только, как явилась эта третья республика на свет. Почти двадцать лет эти республиканцы ждали "славной" минуты, когда рухнет узурпатор и когда их опять "позовет страна". И что же случилось: захватив власть после Седана, эти неудачники принуждены были взвалить себе на плечи страшную войну, которой не хотели, но которою наградил их тот же узурпатор, уезжая курить свои папироски в прелестный замок Вильгельмсгеге. И если злился на них этот коварный узурпатор, гуляя по аллеям садов немецкого замка, за то, что они захватили опять его власть, то наверно и усмехался про себя, минутами, ехидной усмешкою, при мысли о том, как отомстил он им, свалив на их слабые плечи свою вину. Потому что, как бы там ни было, а все-таки Франция обвиняла потом скорее их, чем его, - по крайней мере, более их, чем его, - в том, что они продолжали безнадежную войну, не сумели замирить тотчас же как приняли власть, отдали две большие провинции, три миллиарда, разорили страну, сражались неумело, распоряжались на авось, беспорядочно и без контроля, в чем до сих пор обвиняют бывшего тогдашнего диктатора Гамбетту, ни в чем, однако, не виноватого, а, напротив, сделавшего всё, что только можно было сделать при страшных тогдашних обстоятельствах. Одним словом, это обвинение в неумелости республиканцев и в загублении ими страны держалось и держится даже теперь очень серьезно и твердо. Пусть все понимают, что первая причина беды был император Наполеон, "но они-то, дескать, зачем не сумели поправить дела, если взялись за него? Мало того - испортили его как нельзя вообразить хуже" - вот обвинение! Мало того: рядом с обвинением пало на них даже что-то презрительное и смешное при мысли, в какой просак попались они в самом начале, как захватили власть, и, однако, что другое они могли тогда сделать? Не принять этой войны, замирить с самого начала по принятии ими власти после Седана, было совсем невозможно: немцы и тогда потребовали бы уступки территории и денег, и что же бы сталось с республиканцами, если б они замирили на таких условиях? Их прямо обвинили бы в малодушии, в бесславии страны, в том, что они, "имея еще армию", не сопротивлялись, а позорно сдались. Хорошо было бы клеймо на их новой республике! А так как для них республика и ее восстановление во Франции были гораздо дороже спасения страны, составляли всё, то они и принуждены были воевать, почти явно предчувствуя, что придут еще к большему позору в конце войны. Значит, и спереди был позор, и сзади стоял позор - положение не только несчастное, не только трагическое, но в некотором отношении даже и комическое, ибо не в таком совсем виде воображали они воцариться после "тирана"! Этот комизм усугубился еще более тем, что воцарились они все-таки с самым легким сердцем, несмотря ни на что, то есть не то чтоб они не горевали о Франции - о, между ними есть превосходные люди по чувствам и даже истинные слуги отечества, в том случае, если оно будет называться республикой. Даже, может быть, есть и такие, один или другой, которые даже республику готовы поставить на второй план, была бы лишь счастлива Франция (хотя вряд ли, впрочем, такие есть, именно разве один или другой, а не больше). Но дело в том, что все-таки они, чуть лишь замирили с немцами и расположились править страной уже на покое, как тотчас же вообразили себе, что страна в них влюбилась бесповоротно и что это по крайней мере. Вот что было комично! Решительно у всякого французского республиканца есть роковое и губящее его убеждение, что достаточно только одного слова "республика", достаточно лишь только назвать страну республикой, как тотчас же она станет навеки счастливою. Все неудачи республики они всегда приписывают лишь внешним мешающим обстоятельствам, существованию узурпаторов, злых людей, и ни разу не подумали о невероятной слабости тех корней, которыми скрепляется республика с почвой Франции и которые в целые сто лет не могли окрепнуть и проникнуть в нее глубже. Сверх того, республиканцы ни разу еще в эти шесть лет не подумали, что комическое положение их, унаследованное ими после Наполеона III, всё еще продолжается и теперь и что если прошла старая беда, то близится новая, подобная старой, которая непременно поставит их уже в самое комическое положение, в такое, при котором они уже и держаться во Франции будут не в состоянии, и это в самом ближайшем, может быть, будущем. Этот грядущий комизм состоит в том, что эта будущая беда, всё так же, как и прежняя, заключается в исполнении ими высокого долга службы отечеству сознательно ему на пагубу, кроме того, всё так же, как и прежняя, совершенно неотразима и составляет почти точь-в-точь такой же просак, в какой они попались и в 1871 году, и, наконец, к довершению досады - всё так же, как и прежняя беда, досталась им по наследству всё от того же Наполеона III, которого они так ненавидят и которого память так проклинают. В самом деле: кто теперь самый ревностный последователь французской республики и самый сочувствующий учреждению ее человек в целом мире? Бесспорно, князь Бисмарк. До тех пор, пока существует во Франции республика, невозможна война "возмездия". Вообразить только, что республиканцы могли бы решиться вновь объявить войну немцам! Князь Бисмарк это понимает. А между тем ясно как день, что огромный, сорокамиллионный организм Франции не может оставаться вечно в постыдной опеке Германии. Язвы залечатся, потрясение забудется, прибудут новые силы, нарастет здоровье, создадутся средства, войска, - и может ли страна, которая столь долго первенствовала между нациями политически, - не захотеть опять прежней роли, прежнего положения в Европе? Эта минута, может быть, теперь уже вовсе не далека; избыток внутренних сил должен непременно стремить ее вырваться из опеки Бисмарка и возвратить себе всю прежнюю независимость (теперь еще Францию никак нельзя назвать независимою). И вот вся Франция, с первого нового шагу своего, натолкнулась бы лбом на свою республику. Опять-таки повторю: вообразить только, что теперешние республиканцы могли бы захотеть в чем-нибудь сгрубить князю Бисмарку, и до того, чтоб даже рискнуть на войну с ним? Во-первых, кто за ними и пойдет-то, если б даже сама Франция хотела войны, а во-вторых, неизбежно представляющееся соображение: ну что если немцы их опять разобьют? Ведь тогда уже конец республики во Франции окончательный, потому что их же и обвинит Франция за неуспех и навеки уже прогонит, забыв, что сама же захотела "возмездия" и первенствующего прежнего положения... А скрепись республиканцы, не слушай новых голосов и криков, не объявляй войну, - это значило бы идти против стремления страны, и тогда страна опять-таки сместила бы их и отдалась бы первому явившемуся ловкому предводителю. Одним словом, и сзади Седан и впереди Седан! Между тем они наверно об этом совсем еще не начинали думать, несмотря на то, что новый порыв страны, может быть, очень близок. Никогда не думали и о том, что в сущности они не более как "протеже" князя Бисмарка и что Франция с каждым годом ведь должна понимать это всё более и более, и именно по мере восстановления и нарастания сил своих, а стало быть, и презирала бы их всё более и более, сначала про себя и не столь отчетливо, а потом гораздо отчетливее и, наконец, уже вслух, а не про себя только. Но комического вида республиканцы не признают. Это люди патетические. Напротив, именно теперь они ободрились, после того как Мак-Магон, президент "республики", прогнал их с места и запер до новых, октябрьских выборов палату. Теперь они "угнетенные", а потому и чувствуют себя в ореоле; они ждут, что вся Франция вдруг запоет марсельезу и закричит: "On assassine nos freres" (убивают братий наших!) - известный крик всех прежде бывших парижских уличных революций, после которого толпы бросались обыкновенно строить баррикады. Во всяком случае они ждут "законности", то есть что страна, в негодовании на маршала Мак-Магона, наклевывающегося будущего узурпатора, выберет вновь в палату всё прежнее республиканское большинство да еще сверх того прибавит новых республиканских депутатов, и тогда вновь собравшаяся палата скажет строгое veto маршалу, и тот, испугавшись законности, подожмет хвост и стушуется. В силе этой "законности" они непоколебимо уверены, - и не по скудости способностей, а потому, что эти добрые люди слишком уж люди своей партии, слишком долго тянули всё одну и ту же канитель и слишком долго просидели в одном углу. Они слишком долго страдали за возлюбленную свою республику, а потому и уверены в возмездии. К удивлению, и у нас в России многие наши газеты верят в их близкое торжество и в неминуемую победу их "законности". Но чем обеспечена эта законность, если Мак-Магон не удостоит ей подчиниться, о чем и объявил уже стране в удивительном своем манифесте. Негодованием, гневом страны? Но маршал тотчас же найдет многочисленнейших последователей в этой же самой стране, как и всегда это бывало в подобных случаях во Франции. Что же тогда делать? Баррикады строить? Но при нынешнем ружье и при нынешней артиллерии прежние баррикады невозможны. Да Франция и не захочет их строить, если б даже и действительно она хотела республики. Утомленная и измученная столетней политической неурядицей, она самым прозаическим образом рассчитает, где сила, и силе покорится. Сила теперь в легионах, и страна предчувствует это. Весь вопрос, стало быть, в том: за кого легионы? II. ЛЮБОПЫТНЫЙ ХАРАКТЕР Об легионах, как об новой силе, грядущей занять свое место в европейской цивилизации, я уже писал в май-июньском дневнике моем, то есть задолго до манифеста маршала-президента, - и вот всё так и случилось, как мне тогда показалось. В этом удивившем всех манифесте маршал хоть и обещает следовать законности, обещает мир и проч., но тут же, сейчас же, прямо говорит, что если страна не согласится с его мнением и пришлет ему с предстоящих выборов прежнее республиканское большинство, то и он в свою очередь принужден будет не согласиться с мнением страны и не подчиниться ее выборам. Такой удивительный поступок маршала должен же чем-нибудь мотивироваться. Не мог бы он говорить таким языком и тоном с страной (Франция не деревня какая-нибудь), если б не был твердо уверен в силе и успехе. А потому ясно уже теперь, что вся его надежда на армию, в которой он совершенно уверен. И действительно, во время летних путешествий по Франции маршала, его во многих, слишком, кажется, во многих городах и провинциях встречали довольно двусмысленно, но армия и флот обнаружили везде совершенную преданность и приветствовали маршала сочувственными криками. Сомнения нет, что в добрых и даже, так сказать, неповинных чувствах маршала нельзя сомневаться. Если он и поступил так не по обычаю, прямо объявив вперед, что не послушается законного мнения страны, если та сама его не послушается, то, конечно, лишь потому, что он желает, по-своему, принесть стране благоденствие и уверен в том, что принесет его. Итак, не в нравственных качествах маршала надобно сомневаться, а в некоторых разве других... И действительно, маршал, кажется, один из таких характеров, которые не могут не быть в чьей-нибудь опеке, и с этой стороны характер этот представляет собою некоторые замечательные особенности. Вопрос, например: для кого он теперь работает? Для кого так старается и для кого так рискует? Сомнения нет, что он кругом в опеке, а между тем я уверен в том (впрочем, это все-таки личное мое мнение), что лишь один он, во всей Европе, даже до сих пор совершенно убежден, что он ровно ни в чьей опеке не состоит, а действует сам по себе. Ловкие люди, овладевшие им, вероятно, и поддерживают в нем сами это убеждение до времени и поддакивают ему изо всех сил, между тем направляя его бесповоротно куда им угодно. Всё это, конечно, потому, что они отлично знают свойства подобных характеров и их самолюбий. Но таких ловких людей можно найти только в одной партии, правда, в огромнейшей и в сильнейшей, - в клерикальной. Остальные все политические партии во Франции не отличаются ловкостью. В самом деле, вопрос: если маршал в опеке, то в чьей? Вот теперь совершенно известно, что бонапартисты ужасно заволновались, что кандидатов они выставили множество, что сам маршал покровительствует их кандидатам, что в победе на выборах они уверены, уверены и в армии, что императорский принц уже переехал на континент, говорили даже, что поедет в Париж. Но неужели, однако же, поверить, что маршал Мак-Магон, столь уверенный в себе президент "республики", берет на себя такую обузу хлопот и опасностей единственно, чтоб воцарить императорского принца? Мне кажется (и опять-таки это совершенно личное мое мнение), мне кажется, что нет. Разве, впрочем, есть там совершенно особые какие-нибудь комбинации, - например, какой-то слух, пронесшийся по газетам, с месяц назад, что императорский принц будто бы помолвлен с дочерью маршала и проч. Но если нет таких особенных секретных комбинаций, если особенных соглашений и договоров еще не существует, то мне кажется, что маршал наклонен скорее осчастливить страну в свою пользу, чем в чью-нибудь; и если поддерживает бонапартистских кандидатов, то уверенный, что они все-таки всех надежнее, а что всех их потом он направит как ему угодно. Бог знает какие у подобного ума могли зародиться мысли. Недаром же один епископ, в приветственной речи маршалу, уже вывел ему, что он происходит по женской линии от Карла Великого. Одним словом, несколько лет президентства, может быть, действительно заронили в душу его некоторые раздражающие и фантастические впечатления. К тому же это и военный человек. Впрочем, все эти рассуждения лишь мечтательные попытки разъяснить загадочный характер. Истина же пока в том, что маршал в руках клерикалов и что они его направляют, хотя он и, без сомнения, думает, что это он их направляет и что они в руках его, а не он в их руках. Но они, конечно, уж не в его руках, и судьба Франции, в настоящий момент, решительно, кажется, зависит от них и от них одних. Сомнения нет, что всё еще продолжается страшная подземная интрига, и хотя вся Европа давно уже, и с самого начала, знала, что клерикалы в настоящем западноевропейском движении играют большую роль, но, кажется, те все-таки до сих пор скрывают и успели скрыть, какого объема и какой силы эта их роль, лавируют и прячутся за других до времени, за маршала, например, за бонапартистов, и так продолжится дело до тех пор, пока они не достигнут задуманной цели. В сущности им всё равно: маршал ли успеет или императорский принц. Симпатий личных у них нет и не должно быть. Для них лишь задача одна: чтоб Франция как можно скорее обнажила свой меч и ринулась на Германию. И вот для этой-то цели они и раздавили республиканцев, неспособных стать за папу. Теперь же тихо и ловко выжидают: за кем будет больше шансов? Если действительно императорский принц представит им больше шансов в способности объявить войну, то, может быть, они и за него уцепятся и проведут его в Париж, уже не думая о Мак-Магоне. Но пока они, кажется, всё еще держатся маршала. Кстати, недавно еще, говорят, маршал, в разговоре, вслух упомянул: "Про меня распространяют, что я хочу уничтожить республиканские учреждения, и забывают, конечно, что я, принимая президентство республики, дал слово их сохранить". Слова эти могут подтвердить вполне догадку о нравственной невинности маршала, несмотря на все обвинения республиканцев. Как честному и военному человеку, ему, стало быть, дорого его честное слово, и, уж конечно, он ему не изменит. Но если он сохранит республику и в то же время прогонит республиканцев, то, значит, имеет в виду продолжать республику без республиканцев. Надо думать, что такова действительно политическая программа его и что его уверили, что она совершенно возможна. Эта программа, вместе с тезисом: J'y suis et j'y reste (сел и не сойду), составляет, очевидно, цикл всех его политических убеждений вплоть до 1880-го года, когда кончается срок его президентству, а стало быть, и честному слову его. Но тогда уже начнется мечта: "Благодарная страна, видя, что он оставляет президентство, предложит ему, за спасение ее от демагогов, другую новую должность, ну хоть Карла Великого, и тогда всё пойдет опять как по маслу". Само собою при этом, что движущие его хитрые люди, в том случае, если он в самом деле пожелает исполнить свое честное слово и сохранит республиканские учреждения, променяют его тотчас же на Бонапарта, если сохраненная республика, хотя бы и без республиканцев, помешала их дальнейшим планам. Ввиду того они, кажется, и склонили его, на всякий случай, поддерживать бонапартистские кандидатуры, уверив его, что это для него хорошо. Во всяком случае, он продолжает быть в такой твердой опеке, что уже из нее не выскочит. Одним словом, мир ожидают какие-то большие и совершенно новые события, предчувствуется появление легионов, огромное движение католичества. Здоровье папы, пишут, "удовлетворительно". Но беда, если смерть папы совпадет с выборами во Франции или произойдет вскоре после них. Тогда Восточный вопрос может разом переродиться во всеевропейский... III. ТО ДА НЕ ТО. ССЫЛКА НА ТО, О ЧЕМ Я ПИСАЛ ЕЩЕ ТРИ МЕСЯЦА НАЗАД Я изложил эту мысль мою довольно подробно в летнем май-июньском "Дневнике" моем, но на главное место этой статьи моей, то есть что весь ключ теперешних и грядущих событий всей Европы лежит в католическом заговоре и в предстоящем, несомненном и огромном движении католичества, совпадающем с чрезвычайно близкою, по всей вероятности, смертью папы и выбором папы нового, - на это главное место статьи моей, кажется, никто не обратил внимания, и статья прошла (в печати) бесследно. Между тем теперь я еще сильнее и увереннее держусь того же мнения, чем два месяца назад. С тех пор было столько событий, подтвердивших мне мою догадку, что я уже не могу сомневаться теперь в ее справедливости. С тех пор и газеты, наши и иностранные, стали поговаривать как будто на эту же тему, но всё еще как бы не решаясь проговорить окончательный вывод. Вот что говорили недавно "Московские ведомости" в превосходной передовой статье своей ("Московские ведомости" Љ 235). Они цитируют, между прочим, мнение корреспондентов английских газет: "Корреспонденты английских газет пускаются в весьма откровенные объяснения. Ключ европейской политики, по их толкованию, в руках Германии, и Германия именно расположена еще тверже держаться России, чем прежде, по расчетам весьма понятным. Во-первых, в Берлине увидели, что неудачи русской стратегии оживили и ободрили Австрию, которая, как полагают, все еще питает некоторую досаду против Пруссии. Затем, главные враги Германии - Франция и католицизм, и обе эти силы всё свое сочувствие отдают на сторону Турции. В начале восточных замешательств Франция, правда, несколько кокетничала с Россией, но если тогда и было в стране некоторое сочувствие к нам, то оно теперь не только охладело, но совершенно повернулось на сторону турок. Что касается воинствующего католицизма, то он не только теперь, но и с самого начала решительно и со страстью, как всем известно, взял под свою защиту правоверную Турцию против схизматической России. Неприличие рьяных клерикалов дошло до того, что один из них отзывался с некоторою нежностью о Коране, так что даже ультрамонтанская "Germania" нашла нужным умерить подобные выходки замечанием, что хотя и должна радоваться победам турок над ненавистными русскими, но неловко выражать прямо сочувствие исламу. Так как mot d'ordre1 католицизма замечательно совпадает с переменой общественного мнения Франции в пользу турок и так как Австрия, тоже католическая, имеет интересы противные России, то в Берлине естественно опасаются возможности такой католической и антипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы южной Германии и "даже Англия". Так толкуют английские корреспонденты, но несомненно, что Англии принадлежит главная роль в интригах. Итак, мы по-прежнему остаемся наедине с Турцией". Всё это превосходно, и, однако, всё еще это не то, не настоящее объясняющее и последнее слово, которое, к удивлению, никто как будто не хочет высказать, даже как будто еще и не предчувствует в надлежащей полноте. В этой статье заговорили, однако, уже и о воинствующем католицизме, и о значении католицизма в глазах Бисмарка, и о теперешнем влиянии его на Францию, и, наконец, даже о лиге, о том, что в Берлине естественно опасаются возможности такой католической и антипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы Южной Германии и "даже Англия". Но вот об лиге-то, об заговоре-то католическом я и говорил еще два месяца с лишком перед тем, как теперь заговорили, но я сказал тогда и последнее заключительное слово мое, то есть что в заговоре-то этом всё дело и заключается, что от него теперь всё в Европе и зависит и что даже самая Восточная война может в самом скором времени обратиться в всеевропейскую, единственно вследствие этого огромного заговора умирающего римского католичества. Между тем в этих "мнениях корреспондентов" и во всей превосходной статье "Московских ведомостей" всё еще как будто и. не хотят допустить эту мысль и даже вместо того утверждают, что "Англии, несомненно, принадлежит главная роль в интригах" и что мы "по-прежнему остаемся наедине с Турцией". Но так ли это? Наедине ли? Не предстоит ли, напротив, в самом ближайшем будущем, что мы вдруг очутимся не наедине с Турцией, а наедине со всей Европой. В самом деле, что же такое этот "воинствующий католицизм", который начали уже замечать и признавать все в настоящих событиях, откуда такая воинственность, и даже "до страсти", с которою католицизм взял под свою "защиту" правоверную Турцию против схизматической России? Неужто всё из-за того только, "что Россия страна схизматическая"? Католичеству в настоящее время столько хлопот и насущных забот, что обо всех этих древних церковных препираниях ему некогда бы и думать. А главное, откуда эта "лига католическая", которой так боятся в Берлине? Вот об этом-то обо всем я и распространился два с лишком месяца назад, желая объяснить это. И вывод мой был тот, что эта лига, которую теперь уже признают и другие, есть твердый и строго организованный католический заговор в видах обновления римского светского владычества, существующий в настоящую минуту во всей Европе, что заговор этот будет иметь громадное влияние на все текущие события Европы и что, стало быть, ключ ко всем современным интригам лежит не там и не здесь, и не в одной только Англии, а именно в этом несомненном всемирном католическом заговоре! Воинствующий католицизм берет яростно "и со страстью" против нас сторону турок. И даже в Англии, даже в Венгрии нет столь яростных ненавистников России в настоящую минуту, как эти воинствующие клерикалы. Не то что какой-нибудь прелат, а сам папа, громко, в собраниях ватиканских, с радостию говорил "о победах турок" и предрекал России "страшную будущность". Этот умирающий старик, да еще "глава христианства", не постыдился высказать всенародно, что каждый раз с веселием выслушивает о поражении русских. Эта страстная ненависть станет совершенно понятною, если признать, что римское католичество действительно теперь "воинствует" и действительно на деле, то есть мечом, ведет теперь в Европе войну против страшных и роковых врагов своих. Но кто теперь в Европе самый страшный враг римского католичества, то есть светской монархии папы? Бесспорно, князь Бисмарк. Самый Рим был отнят у папы в ту самую минуту величия Германии и Бисмарка, в которую Германия раздавила главного тогдашнего защитника папства, Францию, и тем тотчас же развязала руки королю итальянскому, немедленно и занявшему Рим. С тех пор вся забота католичества состояла в том, чтоб отыскать врага и соперника Германии и князю Бисмарку. Сам же князь Бисмарк, с своей стороны, отлично понимает, во всей широте, и давно уже, что римское папское католичество, кроме того что есть вечный враг протестантской Германии, столько веков протестовавшей против Рима и идеи его во всех ее видах и против всех союзников ее, покровителей и последователей, но и понимает сверх того, что католичество есть именно теперь, то есть в самую важную минуту для объединенной Германии, - самый вреднейший элемент из всех мешающих этому объединению ее, то есть завершению здания, над которым во всю жизнь так много потрудился князь Бисмарк. И кроме того, что в Берлине опасаются "возможности" такой католической и аптипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы южной Германии, - в Берлине, кроме того, опасаются, и давно уже предвидели, что католичество, рано ли, поздно ли, а непременно послужит поводом к будущему подъему Франции на унизившую, победившую и разорившую ее Германию, и что повод этот римское католичество подаст первее и скорее всех других, и что, стало быть, самая важнейшая опасность объединенной Германии кроется именно в римском католичестве, а не в чем другом. И берлинское предвидение это выходило из естественно представлявшегося и естественно необходимого соображения, что, во-первых, во всем мире у папства нет теперь другого защитника кроме всё той же Франции, что на ее лишь меч она единственно может рассчитывать, если только этот меч она успеет опять твердо захватить в свою руку, и, во-вторых, что римское католичество есть еще далеко не раздавленный враг, что враг этот тысячелетний, что жить этому врагу хочется страстно, что живучесть его феноменальна, что сил у него еще множество и что столь огромная историческая идея, как светская папская власть, не может угаснуть в одну минуту. Одним словом, в Берлине не только сознали врага, но и силу его. В Берлине не презирают врагов своих прежде боя. Но если католичеству так хочется жить, и надобно жить, и если меч, который мог бы его защитить, лишь в руках одной Франции, то выходит ясно, что Рим и не упустит из рук Францию, особенно если дождется удобной минуты. Эта удобная минута наступила весною, - это русская война с турками, Восточный вопрос. В самом деле: кто главнейший союзник Германии? Разумеется, Россия. Это отлично понимают в Риме. Вот почему так и обрадовался папа русским "неудачам": значит, главнейший союзник самого страшного врага папской власти отвлечён теперь от своего исконного союзника, Германии, войной, а стало быть, Германия теперь одна, - стало быть, и наступила именно та минута, которую так давно ожидало католичество: когда же, как не теперь, всего удобнее разжечь застарелую ненависть и бросить Францию в войну возмездия на Германию? К тому же как раз подходят и другие роковые сроки для католичества, так что медлить уже нельзя ему ни минуты. Приближается неизбежно скорая смерть папы и избрание нового, и в Риме слишком хорошо знают, что князь Бисмарк употребит весь свой ум и все свои силы, чтобы нанести последний и самый страшный удар папской власти, повлияв из всех сил на избрание нового папы, но так, чтобы обратить его из светского владыки и государя не более как в простого патриарха, и если можно, то с его же и согласия, и таким образом, разделив католичество на две враждебные части, добиться его падения и разрушения всех замыслов, претензий и надежд его уже навеки. А потому как же ему не спешить против Бисмарка всеми мерами? И вот, опять-таки, как раз тут подвертывается Восточный вопрос! О, теперь уже можно приискать для Франции и союзников, которых она нигде столько лет не могла найти, теперь можно сплотить даже целую коалицию. Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для римских исповедников Христа это всё. Вот они и начали работать. Прежде всего, разумеется, надо было добиться, чтобы Франция стала за них. Как это сделать? Они уже сделали. Теперь уже все политики Европы и вся европейская печать признают, что майский переворот во Франции произведен клерикалами, но, опять-таки, повторю, все как будто еще не признают за этим фактом того основного значения, которое он заключает в себе. Все как будто решили, месяца четыре назад, что клерикалы произвели переворот во Франции для того только, чтобы получить себе в ней более простору, известные выгоды, льготы, расширение прав. Тогда как невозможно и представить себе, чтобы переворот был затеян не с самыми радикальными целями, то есть чтобы добиться (в видах близких смут, по смерти папы, в римской церкви) скорейшей и неотложной войны Франции с Германией, именно войны! И увидите, чем бы ни кончилось дело, а они добьются своего, добьются войны, в которой, если восторжествует Франция, то, может быть, и папа добьется вновь светской власти. Они сделали удивительно ловкое дело и, главное, выбрали такую минуту, когда всё как будто сошлось для их успеха. Начать им надо было с того, чтобы прогнать республиканцев, которые ни за что бы не поддержали папу и никогда бы не решились на войну с Германией. Они их прогнали. Надо было, сверх того, заставить маршала Мак-Магона сделать непоправимую ошибку (именно непоправимую), чтобы направить его уже на бесповоротный путь; он и сделал эту ошибку: он прогнал республиканцев и объявил на всю Францию, что они уже не воротятся. Итак, начало уже положено твердое, и клерикалы пока спокойны; они знают, что если Франция пришлет опять в палату республиканское большинство, то маршал отошлет его назад. Гамбетта объявил, что маршалу придется или покориться решению страны, или оставить место. Так решили за ним и все республиканцы, но они забыли, что девиз маршала: J'y suis et j'y reste (сел и не сойду), и он не сойдет с места. Ясно, что вся надежда маршала на преданность легионов. Преданностью же легионов маршалу или кому бы там ни было хотят воспользоваться и клерикалы. Был бы только окончательно завершен для них государственный переворот, а они уже его направят по-своему. Вероятнее всего, что так и сбудется: они будут подле узурпатора, они будут направлять его. А если бы даже и не были, то дело даже и без них пошло бы теперь уж само собою, благо, на настоящую точку ими поставлено, совершился бы только государственный переворот: они знают, какое колоссальное впечатление произведет на князя Бисмарка всякая государственная перемена во Франции. Он еще в 1875 году стремился объявить войну Франции, боясь ее каждогоднего усиления. Республиканцы, которых он протежировал, не посмели бы начать с ним войну сами ни под каким бы даже предлогом, и отчасти он был спокоен доселе, видя их во главе враждебного государства, несмотря даже на каждогоднее усиление его. Но зато всякий новый переворот во Франции естественно заставит его до крайности взволноваться. И в какую минуту: когда Германия оставлена без естественного своего союзника, России, когда Австрия (тоже старый соперник Германии), в которой так много враждебных Германии католических элементов, так вдруг сознала себе всю цену и когда Англия, с самого начала Восточной войны, с таким раздражительным нетерпением ждет и ищет себе в Европе союзника! Ну что если Франция, - должны рассуждать в Берлине, - с своим будущим новым правительством во главе и около которого снуют клерикалы, направляют его и владеют им, - что если Франция вдруг догадается, что если уже быть войне возмездия, то никогда она не найдет более удобной минуты, как теперь, чтобы начать ее, и таких значительных союзников, как теперь, чтобы поддержать ее! А что если как раз к тому случаю умрет папа (что так возможно)? Что если клерикалы заставят новое французское правительство заявить князю Бисмарку, что взгляды его на избрание нового папы с мнением Франции не согласны (а это уж непременно случится, если будут прогнаны республиканцы)? Что если новое французское правительство при том догадается, что если ему удастся (в видах возможности найти в Европе могучих союзников) отвоевать хоть одну из отнятых у Франции в 1871 году провинций, то этим оно упрочит свою власть и влияние в стране, по крайней мере, лет на двадцать? Нет, как тут не волноваться! А, главное, тут и еще одно маленькое обстоятельство: немец заносчив и горд, немец не потерпит непокорности. До сих пор Франция была в полной и послушной опеке Германии, давала отчет на запросы ее чуть не в каждом движении своем, должна была объясняться и извиняться за каждую прибавленную дивизию в войске, за каждую батарею, и вдруг теперь эта Франция осмелится поднять голову! Так что клерикалы, пожалуй, смело могут рассчитывать, что чуть ли не сам князь Бисмарк первый и начнет войну. Хотел же он ее начать в 1875 году. Не начать войну значит упустить из рук Францию уже навеки. Правда, в 1875 году было не то, что теперь, но если Австрия будет на стороне Германии, то... Одним словом, в недавнем свидании верховных министров Германии и Австрии, вероятно, говорили не об одном лишь Восточном вопросе. И если есть теперь в мире государство в самом выгодном внешнеполитическом положении, то это именно Австрия! IV. О ТОМ, ЧТО ДУМАЕТ ТЕПЕРЬ АВСТРИЯ Но скажут: в Австрии волнения, половина Австрии не хочет того, чего хочет ее правительство. В Венгрии манифестации. Венгрия так и рвется против русских за турок. Открыт какой-то даже заговор, англо-мадьяро-польский. С другой стороны, славянские элементы ее территории хоть и за правительство в настоящую минуту, но и на них правительство Австрии посматривает косо и подозрительно, даже, может быть, косее, чем на венгерцев. А если так, то можно ли сказать, что Австрия, в данную минуту, в самом выгодном политическом положении, в каком только может находиться европейское государство? Да, это правда. Правда, что католическая работа идет несомненно и в Австрии. Клерикалы дальновидны, им ли не понять теперешнего значения этой страны, им ли упустить случай. И уже, разумеется, они не упускают случая разжечь в этой католической и "христианнейшей" земле всевозможные волнения, под всевозможными до неузнаваемости предлогами, видами и формами. Только вот что: кто знает, может быть в Австрии, хотя и делают, конечно, вид, что очень сердятся на эти волнения, но в сущности, пожалуй, и не очень на них сердятся, может быть, даже совсем напротив: берегут эти волнения на всякий случай в видах того, что они могут пригодиться в ближайшем будущем... Всего очевиднее, впрочем, то, что Австрия, хотя и чувствует себя в самом счастливом политическом положении, но, в видах текущих событий, на дальнюю и очень определенную политику еще, может быть, не решилась, а только еще присматривается и ждет: что повелит ей сделать благоразумие? Если же и решилась на что-нибудь, то разве на политику ближайшую, да и то условно. Вообще она в самом блаженном состоянии духа, решается не спеша, ждет, зная, что ее все ждут и что все в ней нуждаются, прицеливается на добычу, которую выбирает сама и сладостно облизывается в видах близких и уже неминуемых благ. На недавних свиданиях канцлеров обоих немецких государств, может быть, очень много было затронуто "условного". По крайней мере, австрийским правительством было уже объявлено у себя во всеуслышание, что ничто на Востоке не произойдет и не разрешится вне интересов Австрии, - мысль чрезвычайно обширная. Таким образом, даже и не дотронувшись до меча, Австрия уже уверена, что будет иметь знатное участие в русских успехах, если таковые окажутся, и, может быть, еще знатнейшее, если таковые совсем не окажутся. И это еще следуя только ближайшей политике! А в дальнейшей? Все уже и теперь так в ней нуждаются, ищут ее мнения, ее нейтралитета, обещают, дарят уже ее, может быть, и это только за то, что она сидит и говорит: "Гм". Но не может же эта держава, столь сознающая, конечно, теперь себе цену, не рассчитывать и на шансы дальнейшей своей политики, которая никому еще не известна, несмотря даже на дружеские свидания канцлеров, я уверен в том. Уверен даже, что до самого последнего и самого рокового момента эта политика никому не будет известна - что будет совершенно по преданиям и традициям исконной политики Австрии. И жадно, жадно, может быть, теперь присматривается она к Франции, ждет судьбы ее, ждет новых интереснейших фактов, и, главное, в самом самодовольнейшем расположении духа. Но нельзя ей, однако, и не волноваться: может быть, очень скоро придется ей решиться даже на самую дальнейшую политику и уже бесповоротно: волнение, конечно, в ее положении приятное, но сильное. Ведь понимает же она, и, может быть, очень тонко, что при всяком теперешнем перевороте во Франции (столь близком и столь возможном), при всяком даже новом правительстве во Франции (только бы не опять республиканском), шансы столкновения Германии с Францией решительно неизбежны, и даже в том случае, если б новые правители Франции и сами не пожелали войны, а, напротив, стремились бы изо всех сил сохранить прежний мир. О, Австрия, может быть, лучше всех способна постигнуть, что есть такие моменты в жизни наций, когда уже не воля и не расчет их влекут к известному действию, а сама судьба. Я позволю себе теперь вдаться в одну фантастическую мечту (и, конечно, только мечту). Я позволю представить себе, как думает Австрия, в настоящую горячую и неопределенную минуту, об этой самой своей дальнейшей политике, на которую она, конечно, еще не решилась, так как и факты не все еще ясно обозначились, но, однако, кто-то уже стучится в дверь, она видит это, кто-то непременно хочет войти, даже и ручку замка уже повернул, но дверь еще не отворилась, и кто войдет, еще никому не известно. Во Франции загадка, там она и разрешится, а пока Австрия сидит и думает, да и как ей не думать; если обнажатся мечи, если Германия и Франция бросятся друг на друга уже окончательно, то за кого она тогда станет, с кем она тогда будет? Вот самый дальнейший вопрос, а между тем так скоро, может быть, придется ей дать на него ответ! Так как же ей не знать теперь себе цену: ведь за кого она вынет меч, тот и восторжествует. Что говорено на свидании канцлеров обеих немецких империй, никому не известно, но намеки-то между ними уж наверно были. Как не быть намекам. Может быть, и яснее что-нибудь было сказано и предложено, чем только намеки. Одним словом, подарков и гостинцев обещано ей множество, и это несомненно, так что она совершенно уверена, что останься она в союзе с Германией, в случае войны ее с Францией, то получится за это... много. И всего только за какой-нибудь нейтралитет, за то только, что посидит какие-нибудь полгода смирно на месте, в ожидании награды за доброе свое поведение, - вот что ведь всего приятнее! Потому что деятельного участия ее против Франции, я думаю, никакому канцлеру от нее не добиться, уж Австрия-то такой ошибки не сделает: не пойдет она добивать на смерть Францию, напротив, может быть, защитит ее в самую последнюю роковую минуту дипломатическим предстательством и тем обеспечит себе и еще награду. Нельзя же ей остаться совсем без Франции в дружеских объятиях у такого гиганта, в какого вырастет, после второй победы над Францией, Германия. Пожалуй, вдруг обнимет ее потом гигант, да так сожмет, невзначай, разумеется, что раздавит как муху. А тут еще и другой восточный гигант, направо у ней, встанет наконец совсем с своего векового ложа... - "Хорошее поведение хорошая вещь, - может быть, думает теперь про себя Австрия, - но ...". Одним словом, в воображении ее не может не мелькнуть и другая мечта, самая, впрочем, фантастическая: "Переворот во Франции может начаться даже нынешней осенью, и, может быть, скоро, очень скоро кончится. Если пропадет республика или останется в каком-нибудь номинально-нелепом виде, то, может быть, зимою же успеют произойти с Германией несогласия. Клерикалы об этом уж постараются, тем более, что папа наверно умрет к тому времени, и тогда избрание его тотчас же подаст предлог к недоразумениям и столкновениям. Но и не умри папа, возможность недоразумений и столкновений останется во всей силе. И если только Германия твердо решится, то к весне же и начнется война. На другом конце Европы зимняя кампания против Турции, кажется, тоже неизбежна, так что союзник Германии к весне всё еще будет занят. Итак, если загорится война возмездия, то Франция тотчас же найдет двух союзников: Англию и Турцию. Германия, стало быть, будет одна... с Италиею, то есть почти всё равно что одна. О, конечно, Германия заносчива и могуча. Но ведь и Франция успела оправиться: у ней войска миллион, и всё же Англия хоть какая-нибудь да помощь: надо будет охранять от ее флота немецкие приморские города, стало быть, все же оставить войско, артиллерию, оружие, припасы. Всё же это хоть чем-нибудь да ослабит Германию". "Одним словом, шансов, чтоб сразиться с успехом, у Франции и без меня довольно, - думает Австрия, - по крайней мере, вдвое больше, чем было в семидесятом году, так как Франция наверно не сделает теперь тогдашних ошибок. Затем, разбита ли будет Франция или нет, а я все-таки мое получу на Востоке: ничто на Востоке не разрешится в противность интересам Австрии. Это уже решено и подписано. Но... что, если я, в самую-то решительную минуту, благоразумно сохранив за собой всю свободу решения, возьму да и стану за Францию, да и меч еще выну!" В самом деле, что тогда выйдет? Австрия очутится разом между тремя врагами: Италией, Германией и Россией. Но Россия будет страшно занята своей войной и ей будет не до нападений, Италии можно во всяком случае не очень уж бояться. Остается одна Германия, но если она и вышлет на Австрию силу, то хоть и ослабит тем себя, но, уж конечно, не очень большую силу, потому что ей понадобятся все силы ее на Францию. В самом деле, решись только Австрия на союз с Францией, и Франция бросится на Германию, может быть, уж сама первая, если б даже Германия и не захотела драться. Франция, Австрия, Англия и Турция против Германии с Италией - это страшная коалиция. Успех очень и очень может быть возможен. А при успехе Австрия может вдруг воротить всё утраченное при Садовой, даже ух как более того. Затем на Востоке выгод своих и всего уже ей обещанного она тоже никак не потеряет. А главное, несомненно выиграет в своем влиянии в католической Германии. Будь побеждена Германия, даже и не побеждена, а только воротись она не совсем удачно с войны, - и единство Германии сильно и вдруг покачнется. В южной католической Германии явится сепаратизм, о котором, сверх того, постараются изо всех сил клерикалы и которым Австрия, уж конечно, воспользуется... даже до того, что, может быть, явятся тогда две Германии, две объединенные германские империи, католическая и протестантская. А засим, усилившись тогда немецким элементом, Австрия могла бы посягнуть и на свой "дуализм", поставить Венгрию в прежние, древние и почтительные к себе отношения, а затем, разумеется, распорядиться уж и с своими славянами, и этак как-нибудь уже навеки. Одним словом, выгоды могли бы быть неисчислимы! Даже и в том, наконец, случае, если Германия останется победительницей, может быть, не будет еще такой беды, так как не может же она победить такую сильную коалицию так окончательно, как в 1871 году, а, напротив, наверно сама натрет себе бока. Стало быть, мир может быть заключен без особенно страшных последствий. "Итак, за кого же стать? Где лучше, с кем выгоднее?" Ввиду настоящего хода дел в Европе такие радикальные вопросы про себя - в Австрии несомненны... V. КТО СТУЧИТСЯ В ДВЕРЬ? КТО ВОЙДЕТ? НЕИЗБЕЖНАЯ СУДЬБА Когда я начинал эту главу, еще не было тех фактов и сообщений, которые теперь вдруг наполнили всю европейскую прессу, так что всё, что я написал в этой главе еще гадательно, подтвердилось теперь почти точнейшим образом. "Дневник" мой явится в свет еще в будущем месяце, 7-го октября, а теперь всего 29 сентября, и мои, так сказать, "прорицания", на которые я решился в этой главе, как бы рискуя, окажутся отчасти уже устарелыми и совершившимися фактами, с которых я скопировал мои "прорицания". Но осмелюсь напомнить читателям "Дневника" мой летний май-июньский выпуск. Почти всё, что я написал в нем о ближайшем будущем Европы, теперь уже подтвердилось или начинает подтверждаться. И, однако, я слышал тогда еще мнения о той статье: ее назвали (правда, частные люди), "исступленным беснованием", фантастическим преувеличением. Над силою и значением клерикального заговора просто смеялись, да и заговора совсем не признавали. Я, впрочем, еще недели две всего тому назад слышал мнение от "компетентного" лица, что факт смерти и избрания нового папы совершенно ничтожен и пройдет в Европе бесследно. Но даже теперь уже известно, какую важность придает ему Бисмарк и об чем было говорено в Берлине с Криспи. Я написал в май-июньском "Дневнике" моем, что гений князя Бисмарка постиг еще с самой франко-прусской войны, что самый страшный враг новообъединенной Германии есть римский католицизм, который прежде всего послужит предлогом к великой войне "возмездия", которая и охватит всю Европу. Это нашли нелепым, и проч. и проч. И это всё потому, что я написал об этом тогда, когда еще никто, ни у нас, ни в европейской прессе, и не думал об этих вещах заботиться, несмотря на Восточную войну, уже гремевшую в мире и заботившую всех. Всем тогда представлялось, что так одним Востоком и кончится. Впрочем, и теперь, может быть, еще никто не верит почти в неминуемость европейской войны в ближайшем будущем. Напротив, недавно еще серьезно обращали внимание на мнение компетентных англичан (речь Нордскота), что можно еще до зимы замирить. Так что, пожалуй, я напрасно считаю мою настоящую главу заранее устарелою: хотя факты уже обозначились, хотя огромное их значение уже выходит наружу, хотя над всей Европой уже несомненно носится что-то роковое, страшное и, главное, близкое, но несмотря на эти обозначившиеся факты, я уверен, очень многие найдут и теперь мои объяснения этих фактов опять-таки ложными и смешными, фантастическими и преувеличенными, потому что все принимают происходящее теперь за несравненно меньшее и мельчайшее, чем оно есть в самом дело. Тут, как раз, например, подойдут во Франции выборы, и Франция вдруг пришлет в палату прежнее республиканское большинство, что очень может случиться, и вот, я почти в том уверен, все закричат, что всё кончилось благополучно, что небо рас чистилось, столкновений никаких, что Мак-Магон повинился, бессильные клерикалы позорно стушевались и в Европе опять мир и "законность". Все измышления мои в этой главе покажутся опять лишь продуктом досужего воображения. Опять скажут, что я фактам, положим, и совершившимся, придал значение не точное, а, главное, такое, какого нигде им не придают. Но подождем опять событий и увидим тогда, где была более точная и верная дорога. А для памяти, попробую, в заключение, еще раз обозначить точки и вехи этой уже открывающейся перед всеми дороги и на которую, волей-неволей, а, кажется, предназначено всем вступить. Делаю это для памяти, чтоб потом можно было проверить. Впрочем, это только простая и заключительная перечень этой же главы. 1) Дорога начинается и идет из Рима, из Ватикана, где умирающий старик, глава толпы окружающих его иезуитов, наметил ее уже давно. Когда же загорелся Восточный вопрос, иезуиты поняли, что наступило самое удобное время. По намеченной дороге своей они ворвались во Францию, произвели в ней государственный переворот и поставили ее в такое положение, что близкая война ее с Германией почти неминуема, даже если б она и не желала начать ее. Всё это задолго раньше того понимал и провидел князь Бисмарк. По крайней мере, кажется, только он один, и еще, может быть, за несколько лет до настоящей минуты, разглядел и постиг своего важнейшего врага и всю ту огромную для всего мира важность той последней битвы за существование свое, которую несомненно задаст всему свету умирающее навеки папское католичество в самом ближайшем будущем. 2) Эта роковая борьба в настоящую минуту уже завершается, а последняя битва близится с страшною быстротою. Франция была выбрана и предназначена для страшного боя, и бой будет. Бой неминуем, это верно. Впрочем, есть еще малый шанс, что будет отложен, но лишь на самое короткое время. Но во всяком случае, неминуем и близок. 3) Только что бой начнется, как тотчас же и обратится в всеевропейский. Восточный вопрос и восточный бой, силою судеб, сольется тоже с всеевропейским боем. Одним из замечательнейших эпизодов этого боя будет окончательное решение Австрии: которой стороне отдать ей свой меч? Но самая существенная и важная часть этой последней и роковой борьбы будет состоять, с одной стороны, в том, что ею разрешится тысячелетний вопрос римского католичества и что, волею провидения, на его место станет возрожденное восточное христианство. Таким образом, наш русский Восточный вопрос раздвинется в мировой и вселенский, с чрезвычайным предназначенным значением, хотя бы и совершилось это предназначение и перед слепыми глазами, не признающими его, до последней минуты способными не видеть явного и не уразуметь смысла предназначенного. Наконец - 4) (И пусть это назовут самым гадательным и фантастическим из всех предреканий моих, согласен заране.) Я уверен, что бой окончится в пользу Востока, в пользу Восточного союза, что России бояться нечего, если Восточная война сольется с всеевропейскою, и что даже и лучше будет, если так расширится дело. О, бесспорно, страшное будет дело, если прольется столько драгоценной человеческой крови! Но утешение в том, по крайней мере, соображении, что эта пролиянная кровь несомненно спасет Европу от вдесятеро большего излияния крови, если б дело отдалилось и еще раз затянулось. Тем более, что великая борьба эта несомненно окончится быстро. Но зато разрешится окончательно столько вопросов (римско-католический вместе с судьбою Франции, германский, восточный, магометанский), столько уладится дел, совершенно неразрешимых в прежнем ходе событий, до того изменится лик Европы, столько начнется нового и прогрессивного в отношениях людей, что, может быть, нечего страдать духом и слишком пугаться этого последнего судорожного движения старой Европы накануне несомненного и великого обновления ее... Наконец, прибавлю еще соображение: если взять за правило, что обо всех мировых событиях, даже самой огромной важности на самый поверхностный взгляд, надо непременно судить по принципу: "нынче как вчера, а завтра как сегодня", - то не явно ли будет, что правило это решительно ляжет вразрез с историей наций и человечества. Между тем это именно предписывается так называемым реальным и трезвым здравомыслием, так что осмеивается и освистывается чуть не всякий, который осмелился бы помыслить, что завтра дело явится для всех глаз, может быть, совсем в иной форме, чем в какой тянулось всё накануне. Даже теперь, например, когда уже пришли факты, не кажется ли даже очень многим, что клерикальное движение есть самая мелкая мелочь, что Гамбетта скажет речь, и всё восстановится по-вчерашнему, что война наша с Турцией, очень и очень может быть, кончится к зиме, и тогда опять по-прежнему начнется биржевая игра, железнодорожное дело, возвысится рубль, покатим за границу и прочее и прочее. Немыслимость продолжения старого порядка дел - была явною в Европе истиною, для передовых умов ее, накануне первой европейской революции, начавшейся в конце прошлого столетия с Франции. Между тем кто в целом мире, даже накануне созвания Генеральных Штатов, мог бы предвидеть и предсказать тогда ту форму, в которую воплотится это дело почти на другой же день, как началось оно... А уже когда воплотилось оно, кто мог, например, предсказать Наполеона I, в сущности бывшего как бы предназначенным завершителем первого исторического фазиса того же самого дела, которое началось в 1789 году? Мало того, во время Наполеона I, может быть, всякому в Европе казалось, что появление его есть решительная и совершенно внешняя случайность, нимало не связанная с тем самым мировым законом, по которому предназначено было измениться, с конца прошлого столетия, всему прежнему лику мира сего... Да, и теперь кто-то стучится, кто-то, новый человек, с новым словом - хочет отворить дверь и войти... Но кто войдет-вот вопрос: совсем новый человек или опять похожий на всех нас, старых человечков? ГЛАВА ВТОРАЯ I. ЛОЖЬ ЛОЖЬЮ СПАСАЕТСЯ Однажды Дон-Кихот, столь известный рыцарь печального образа, самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире, самый простой душою и один из самых великих сердцем людей, скитаясь с своим верным оруженосцем Санхой в погоне за приключениями, вдруг был объят некоторым недоумением, которое заставило его долго думать. Дело в том, что часто великие древние рыцари, начиная с Амадиса Галльского, истории которых уцелели в правдивейших книгах, именуемых рыцарскими романами (для приобретения коих Дон-Кихот не пожалел продать несколько лучших акров своего маленького поместья), - часто эти рыцари, во время полезных всему миру и славных странствований своих, встречали вдруг и неожиданно целые армии, во сто даже тысяч воинов, насылаемых на них злою силою, злыми волшебниками, им завидовавшими и мешавшими им всячески достигнуть великой цели их и соединиться наконец с их прекрасными дамами. Обыкновенно происходило так, что рыцарь, встречая такую чудовищную и злую армию, обнажал свой меч, призывал в духовную помощь себе имя своей дамы и затем врубался один в самую средину врагов, которых и уничтожал всех, до единого человека. Кажется бы, дело ясное, но Дон-Кихот вдруг задумался, и над чем же: ему показалось вдруг невозможным, чтобы один рыцарь, какой бы он силы ни был и даже если бы махал своим победоносным мечом целые сутки без всякой усталости, мог зараз уложить сто тысяч врагов, и это в одном сражении. Чтобы убить каждого человека, нужно все-таки время, чтобы убить сто тысяч людей, нужно огромное время, и как ни махай мечом, а в несколько каких-нибудь часов, и зараз, одному этого не сделать. Между тем в этих правдивых книгах повествуется, что дело кончалось именно в одно сражение. Как же это могло происходить? - Я разрешил это недоумение, друг мой Санхо, - сказал наконец Дон-Кихот. - Так как все эти великаны, все эти злые волшебники, были нечистая сила, то и армии их носили такой же волшебный и нечистый характер. Я полагаю, что эти армии состояли не совсем из таких же людей, как мы, например. Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. Таким образом, крепкий и острый меч рыцаря, в могучей его руке, упадая на эти тела, проходил по ним мгновенно, почти без всякого сопротивления, как по воздуху. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или по четырем телам, и даже по десяти, если те стояли в тесной куче. Понятно после того, что дело чрезвычайно ускорялось, и рыцарь действительно мог истреблять, в несколько часов, целые армии этих злых арапов и других чудищ... Здесь подмечена великим поэтом и сердцеведцем одна из глубочайших и таинственнейших сторон человеческого духа. О, это книга великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет. И таких подмеченных глубочайших сторон человеческой природы найдете в этой книге на каждой странице. Взять уже то, что этот Санхо, олицетворение здравого смысла, благоразумия, хитрости, золотой средины, попал в друзья и сопутники к самому сумасшедшему человеку в мире; именно он, а не кто другой! Всё время он обманывает его, надувает как ребенка и в то же время вполне верит в его великий ум, до нежности очарован великостью сердца его, вполне верит во все фантастические сны великого рыцаря и ни разу, во все время, не сомневается, что тот завоюет ему наконец остров! Как бы желалось, чтоб с этими великими произведениями всемирной литературы основательно знакомилось наше юношество. Чему учат теперь в классах литературы - не знаю, но знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу средины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию. Эту самую грустную из книг не забудет взять с собою человек на последний суд божий. Он укажет на сообщенную в ней глубочайшую и роковую тайну человека и человечества. Укажет на то, что величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум - всё это нередко (увы, так часто даже) обращается ни во что, проходит без пользы для человечества и даже обращается в посмеяние человечеством единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара - именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, - управить и направить всё это могущество на правдивый, а не фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества! Но гения, увы, отпускается на племена и народы так мало, так редко, что зрелище той злой иронии судьбы, которая столь часто обрекает деятельность иных благороднейших людей и пламенных друзей человечества - на свист и смех и на побиение камнями, единственно за то, что те, в роковую минуту, не сумели прозреть в истинный смысл вещей и отыскать их новое слово, это зрелище напрасной гибели столь великих и благороднейших сил может довести действительно до отчаяния иного друга человечества, возбудить в нем уже не смех, а горькие слезы и навсегда озлобить сомнением дотоле чистое и верующее сердце его... Впрочем, я хотел только указать на ту любопытнейшую черту, которую, вместе с сотней других таких же глубоких наблюдений, подметил и указал Сервантес в сердце человеческом. Самый фантастический из людей, до помешательства уверовавший в самую фантастическую мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру. И любопытно, что могло поколебать: не нелепость его основного помешательства, не нелепость существования скитающихся для блага человечества рыцарей, не нелепость тех волшебных чудес, которые об них рассказаны в "правдивейших книгах", нет, а самое, напротив, постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство. Фантастический человек вдруг затосковал о реализме! Не акт появления волшебных армий смущает его: о, это не подвержено сомнению, и как же бы могли эти великие и прекрасные рыцари проявить всю свою доблесть, если б не посылались на них все эти испытания, если б не было завистливых великанов и злых волшебников? Идеал странствующего рыцаря столь велик, столь прекрасен и полезен и так очаровал сердце благородного Дон-Кихота, что отказаться верить в него совсем уже стало для него невозможностью, стало равносильно измене идеалу, долгу, любви к Дульцинее и к человечеству. (Когда он отказался, когда он излечился от своего помешательства и поумнел, возвратясь после второго своего похода, в котором он был побежден умным и здравомыслящим цирюльником Караско, отрицателем и сатириком, он тотчас же умер, тихо, с грустною улыбкою, утешая плачущего Санхо, любя весь мир всею великою силой любви, заключенной в святом сердце его, и понимая, однако, что ему уже нечего более в этом мире делать.) Нет, но смутило его лишь то, самое верное, однако, и математическое соображение, что как бы ни махал рыцарь мечом и сколь бы ни был он силен, всё же нельзя победить армию во сто тысяч в несколько часов, даже в день, избив всех до последнего человека. Между тем в правдивых книгах это написано. Стало быть, написана ложь. А если уж раз ложь, то и всё ложь. Как же спасти истину? И вот он придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее, придумывает сотни тысяч наважденных людей с телами слизняков, но зато по которым острый меч рыцаря может вдесятеро удобнее и скорее ходить, чем по обыкновенным человеческим. Реализм, стало быть, удовлетворен, правда спасена, и верить в первую, в главную мечту, можно уже без сомнений - и всё, опять-таки, единственно благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения реализма первой. Спросите самих себя: не случалось ли с вами сто раз, может быть, такого же обстоятельства в жизни? Вот вы возлюбили какую-нибудь свою мечту, идею, свой вывод, убеждение или внешний какой-нибудь факт, поразивший вас, женщину, наконец, околдовавшую вас. Вы устремляетесь за предметом любви вашей всеми силами вашей души. Правда, как ни ослеплены вы, как ни подкуплены сердцем, но если есть в этом предмете любви вашей ложь, наваждение, что-нибудь такое, что вы сами преувеличили и исказили в нем вашей страстностью, вашим первоначальным порывом - единственно, чтоб сделать из него вашего идола и поклониться ему, - то уж, разумеется, вы втайне это чувствуете про себя, сомнение тяготит вас, дразнит ум, ходит по душе вашей и мешает жить вам покойно с излюбленной вашей мечтой. И что ж, не помните ли вы, не сознаетесь ли сами, хоть про себя: чем вы тогда вдруг утешились? Не придумали ли вы новой мечты, новой лжи, даже страшно, может быть, грубой, но которой вы с любовью поспешили поверить, потому только, что она разрешала первое сомнение ваше? II. СЛИЗНЯКИ, ПРИНИМАЕМЫЕ ЗА ЛЮДЕЙ. ЧТО НАМ ВЫГОДНЕЕ: КОГДА ЗНАЮТ О НАС ПРАВДУ ИЛИ КОГДА ГОВОРЯТ О НАС ВЗДОР? В наше время чуть не вся Европа влюбилась в турок, более или менее. Прежде, например, ну хоть год назад, хоть и старались в Европе отыскать в турках какие-то национальные великие силы, но в то же время почти все про себя понимали, что делают они это единственно из ненависти к России. Не могли же они в самом деле не понимать, что в Турции нет и не может быть сил правильного и здорового национального организма, мало того, - что и организма-то, может быть, уже не осталось никакого, - до того он расшатан, заражен и сгнил; что турки азиатская орда, а не правильное государство. Но теперь, с тех пор как Турция в войне с Россиею, мало-помалу укрепилось и установилось, в иных местах в Европе, даже уже действительное и серьезное убеждение, что нация эта не только организм, но и имеющий большую силу, которая, в свою очередь, обладает свойством развития и дальнейшего прогресса. Эта мечта пленяет многие европейские умы все более и более, а наконец, даже и к нам перешла: и у нас в России заговорили иные о каких-то неожиданных национальных силах, которые вдруг проявила Турция. Но в Европе укрепилась эта мечта опять-таки из ненависти к России, у нас же - из малодушия и страшной поспешности пессимистских заключений, которые всегда были свойством интеллигентных классов нашего общества, чуть только лишь начинались где-нибудь и в чем-нибудь наши "неудачи"! В Европе случилось то же самое, что произошло в поврежденном уме Дон-Кихота, но лишь в форме обратной, хотя сущность факта совершенно та же: тот, чтоб спасти истину, выдумал людей с телами слизняков, эти же, чтоб спасти свою основную мечту, столь их утешающую, о ничтожности и бессилии России, - сделали из настоящего уже слизняка организм человеческий, одарив его плотью и кровью, духовною силою и здоровьем. Об России же самые образованные европейские государства со страстью распространяют теперь совершенные нелепости. В Европе и прежде нас мало знали, даже до того, что всегда надо было удивляться, что столь просвещенные народы так мало интересуются изучить тот народ, который они же так ненавидят и которого постоянно боятся. Эта скудость европейских о нас познаний и даже некоторая невозможность Европы понять нас во многих пунктах - всё это в некотором отношении было для нас до сих пор отчасти и выгодно. А потому вреда не будет и теперь. Пусть они кричат у себя о "позорной слабости России как военной державы", вопреки свидетельству десятков их же корреспондентов с самого поля войны, удивлявшихся боевой способности, рыцарской стойкости и высочайшей дисциплине русского солдата и офицера; пусть самые возможные, хотя бы и значительные, ошибки русского штаба в начале войны, они считают не только непоправимыми, но и органическими всегдашними недостатками нашего войска и нации (забыв, как часто мы их бивали в битвах за все последние два столетия). Пусть, наконец, самые серьезнейшие из их политических изданий сообщают Европе за точную истину об огромном бунте народа, предводимого нигилистами, на Выборгской стороне в Петербурге, и о вытребованных русским начальством двух полках по железной дороге из Динабурга, для спасенья Петербурга, - пусть это всё говорят они в слепой своей злобе. Повторяю, нам это даже выгодно, так как сами они не ведают, что творят. Ведь, уж конечно, им бы хотелось возбудить у себя повсеместно к нам ненависть "как к опасным противникам их цивилизации", - и вот они же представляют нас в упадшем виде, в смешном до позора слабосилии как военной державы и как государственного организма. Но ведь кто так слаб и ничтожен, тот может ли возбуждать опасения и против себя коалиции? А им именно нужно настроить против нас свое общество. Стало быть, во вред же себе говорят, а коли так, то приносят нам не вред, а пользу. Мы же подождем конца. Но вообразить только, что к ним дошло бы самое полное, точное и истинное сведение о всей силе духа, чувства непоколебимой веры народа русского в справедливость великого дела, за которое обнажил меч государь его, и в несомненное торжество этого дела, рано или поздно? Вообразить, что в Европе поняли наконец, что война эта для России есть национальная война в высшей степени и что народ наш вовсе не мертвая и бездушная масса, как они всегда представляют его себе, а могущественный и сознающий свое могущество организм, сплоченный весь как один человек и нераздельный сердцем и волею с своею армиею, - о, какой бы страх и какое повсеместное волнение возбудило бы у них это сведение! И, уж конечно, это скорее способствовало бы к действительной и явной уже коалиции против нас Европы, чем столь любезные им клеветы на наше слабосилие и падение. Нет, уж пусть они лучше верят бунту на Выборгской. Нас же только ободрит, что они тому верят. Но в Европе все это понятно, и понятно, от чего это происходит. Но как у нас-то могут колебаться, волноваться и даже верить в какие-то новые, вдруг открывшиеся, жизненные силы турецкой нации? Чем проявила она эту силу? Фанатизмом? Но фанатизм мертвечина, а не сила, у нас сто раз проповедовали это самые же эти люди, которые верят теперь в турецкие силы. Говорят про турецкие победы. Но турки отразили, раз и другой, лишь наши атаки, а это победы, так сказать, отрицательные, а не положительные. Мы, сидя в Севастополе, отразили раз приступ французов и англичан с страшною для них потерею людей, но Европа, однако же, не кричала тогда об нашей победе. Мы целые два последние месяца были гораздо слабее силами, чем турки, и что ж они не воспользовались этим, что ж не вытеснили нас за Балканы, не прогнали за Дунай? Напротив, мы везде удержали наши главные позиции и везде отразили турок. Бывало, что семь или восемь наших батальонов разбивают ихних двадцать, как недавно случилось под Церковной. Убежденные в силе турок указывают, однако, на их ружья, которые лучше наших, и даже на их артиллерию, которая будто бы лучше нашей. Но они не хотят припомнить, что мы в сущности воюем не с одними турками, а и с европейскими державами, что множество англичан служат офицерами в турецком войске, что вооружены турки на европейские деньги, что европейская дипломатия во многом стала поперек нашей дороги с самого начала войны, лишив нас помощи естественных союзников наших, лишив нас даже настоящих дорог наших в Турцию. Кроме того, Европа, ненавистью к нам, несомненно ободрила и фанатизм турок. В Европе открылся, наконец, заговор целых шаек, уже организованных, с оружием, с деньгами, чтоб броситься внезапно в тыл нашей армии. В довершение там состряпали недавно и заем для турок, в огромный ущерб своему карману, и невозможный заем этот состоялся единственно потому, что в Европе так полюбили мечту о том, что Турция не государство слизняков, а действительно с такою же плотью и кровью, как и европейские государственные организмы. И это когда же, когда кровь целых провинций Турции лилась рекою, когда открыт даже правильный заговор между самими правителями Турции с целью истребить болгар всех до единого? Турки воюют с нами, кормя и поддерживая свое войско такими реквизициями припасов, лошадей и скота с болгар, которые не могут не разорить дотла эту богатейшую провинцию Турция. И этим-то разорителям и умертвителям собственной страны просвещенные англичане дали взаймы денег, поверили их экономической состоятельности! Но пусть, пусть всё это там, там все-таки это попятно. Но у нас-то как же признают турок силой? Разорение дотла собственной земли и истребление в корень всего христианского населения страны - разве это сила? Да силы такой и до конца войны им не хватит. Первый оборот дела в нашу пользу - и всё это фантастическое здание их военной и национальной силы рухнет мгновенно и зараз и рассеется как истинный призрак, вместе даже с их фанатизмом, который вылетит как из отворенного клапана пар. Некоторые умные люди проклинают теперь у нас славянский вопрос, и на словах и печатно: "Дались, дескать, нам эти славяне и все эти фантазии об объединении славян! И кто нам навалил этих славян на шею, и для чего: на вечную распрю с Европой, на вечную ее подозрительность к нам, ненависть, и теперь и в будущем! Да будут же прокляты славянофилы!" и т. д. и т. д. Но эти восклицающие умные люди, кажется, имеют совершенно ложные сведения и о славянах и о Восточном вопросе, а многие так совсем даже и не интересовались им до самой последней минуты. А потому спорить с ними нельзя. И ведь действительно им неизвестно, что Восточный вопрос (то есть и славянский вместе) вовсе не славянофилами выдуман, да и никем не выдуман, а сам родился, и уже очень давно - родился раньше славянофилов, раньше нас, раньше вас, раньше даже Петра Великого и Русской империи. Родился он при первом сплочении великорусского племени в единое русское государство, то есть вместе с царством Московским. Восточный вопрос есть исконная идея Московского царства, которую Петр Великий признал в высшей степени и, оставляя Москву, перенес с собой в Петербург. Петр в высшей степени понимал ее органическую связь с русским государством и с русской душой!. Вот почему идея не только не умерла в Петербурге, но прямо признана была как бы русским назначением всеми преемниками Петра. Вот почему ее нельзя оставить и нельзя ей изменить. Оставить славянскую идею и отбросить без разрешения задачу о судьбах восточного христианства (NB. сущность Восточного вопроса) - значит, всё равно что сломать и вдребезги разбить всю Россию, а на место ее выдумать что-нибудь новое, но только уже совсем не Россию. Это было бы даже и не революцией, а просто уничтожением, а потому и немыслимо даже, потому что нельзя же уничтожить такое целое и вновь переродить его совсем в другой организм. Идею эту не видят и не признают теперь разве уж самые слепые из русских европейцев, да вместе с ними, и к стыду их, биржевики. Биржевиками я называю здесь условно всех вообще теперешних русских, которым, кроме своего кармана, нет никакой в России заботы, а потому взирающих и на Россию единственно с точки зрения интересов своего кармана. Они кричат теперь хором о торговом застое, о биржевом кризисе, о падении рубля. Но если б эти биржевики наши были настолько дальновидны, чтоб понимать кое-что вне своей сферы, то они бы и сами догадались, что если б Россия не начала теперешнюю войну, то было бы им же хуже. Чтоб были "дела", даже биржевые, надо, чтоб нация жила в самом деле, то есть настоящею живою жизнию и исполняя свое естественное назначение, а не была бы гальванизированным трупом в руках жидов и биржевиков. Если б мы не начали теперешней войны после всех цинических и обидных нам вызовов врагов наших и если б мы не помогли истязуемым мученикам, то сами же себя стали бы презирать. А самопрезрение, нравственное падение и за ним цинизм - мешают даже "делам". Нации живут великим чувством и великою, всех единящею и всё освещающею мыслью, соединением с народом, наконец, когда народ невольно признает верхних людей с ним заодно, из чего рождается национальная сила - вот чем живут нации, а не одной лишь биржевой спекуляцией и заботой о цене рубля. Чем богаче духовно нация, тем она и матерьяльно богаче... А впрочем, что ж я какие старые слова говорю! III. ЛЕГКИЙ НАМЕК НА БУДУЩЕГО ИНТЕЛЛИГЕНТНОГО РУССКОГО ЧЕЛОВЕКА. НЕСОМНЕННЫЙ УДЕЛ БУДУЩЕЙ РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ Есть теперь странные недоумения и странные заботы. Положительно есть русские люди, боящиеся даже русских успехов и русских побед. Не потому боятся они, что желают зла русским, напротив - они скорбят об всякой русской неудаче сердечно, они хорошие русские, но они боятся и удач, и побед русских, - "потому-де, что явится после победоносной войны самоуверенность, самовосхваление, шовинизм, застой". Но вся ошибка этих добрых людей в том, что они всегда видели русский прогресс единственно в самооплевании. Да самонадеянность-то нам, может быть, и всего нужнее теперь! Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание. Не беспокойтесь: застоя не будет. Война осветит столько нового и заставит столько изменить старого, что вы бы никогда не добились того самооплеванием и поддразниваньем, которые обратились в последнее время лишь в простую забаву. Зато обнаружится и многое такое, что прежде считалось даже умниками-обличителями нашими лишь мелочью, смешными пустяками и даже последним делом, но что, однако же, составляет главнейшую нашу сущность дела во всем. Да и не нам, не нам предаваться шовинизму и самоупоению! Где и когда это случалось в русском обществе! Утверждающие это просто не знают русской истории. Об нашем самоупоении много говорили после Севастополя: самоуверенность-де нас тогда погубила. Но никогда интеллигентное общество не было у нас менее самоуверенно и даже более в разложении, как в эпоху пред Севастополем. Кстати замечу: из писавших о нашем самоупоении и дразнивших нас им после Севастополя было несколько новых молодых писателей, обративших тогда на себя большое внимание общества и возбудивших в нем горячее сочувствие к их обличениям. И, однако, к этим истинно желавшим добра обличителям присоединилось тогда тотчас же столько нахального и грязного народу, явилось столько свистопляски, столько людей, совсем не понимавших, в чем сущность дела, а, между тем, воображавших себя спасителями России, мало того - явилось в их числе столько даже откровенных врагов России, что они, под конец, сами повредили тому делу, к которому примкнули и которое повелось было талантливыми людьми. Но сначала и они имели успех, единственно потому, что чистые сердцем русские люди, действительно жаждавшие тогда повсеместно обновления и нового слова, не разобрали в них негодяев, людей бездарных и без убеждений, и даже продажных. Напротив, думали, что они-то и за Россию, за ее интересы, за обновление, за народ и общество. Кончилось тем, что огромное большинство русских людей наконец разочаровалось и отвернулось от них, - а затем уж пришли биржевики и железнодорожники... Теперь этой ошибки, кажется, не повторится, потому что несомненно явятся новые люди, уже с новою мыслью и с новою силою. Эти новые люди не побоятся самоуважения, но и не побоятся не плыть за старым. Не побоятся и умников: они будут скромны, но будут уже многое знать, по опыту и уже на деле, из того, что и не снилось мудрецам нашим. По опыту и на деле они научатся уважать русского человека и русский народ. Это-то познание они уж наверно принесут с собой, и в нем-то и будет состоять их главная точка опоры. Они не станут сваливать всех наших бед и всех неумений наших единственно лишь на свойства русского человека и русской натуры, что обратилось уже в казенный прием у наших умников, потому что это и покойно и ума не требует. Они первые эасвидетельствуют собою, что русский дух и русский человек, в этих ста тысячах взваленных на них обвинений, не виноваты нисколько, что там, где только есть возможность прямого доступа русскому человеку, там русский человек сделает свое дело не хуже другого. О, эти новые люди поймут наконец, несмотря на всю свою скромность, как часто наши умники, даже и чистейшие сердцем и желающие истинной пользы, - садились между двух стульев, желая отыскать корень зла. К этим-то новым людям, которые несомненно явятся после войны, примкнет много живых сил из народа и русской молодежи. Они и до войны уже объявлялись, но мы всё еще их не могли тогда заметить, и когда мы все здесь ожидали увидеть лишь зрелища цинизма и растления, они там явили зрелище такого сознательного самоотвержения, такого искреннего чувства, такой полной веры в то, за что пошли отдавать свои головы, что мы здесь лишь дивились: откуда взялось все это? Некоторые иностранные корреспонденты иностранных газет упрекали некоторых русских офицеров за то, что они самолюбивы, карьеристы, рвутся к отличиям, забывая главную цель: любовь к родине и к тому делу, которому взялись служить. Но если и есть у нас такие офицеры, то всё же этим корреспондентам не дурно было бы узнать и о той молодежи или об тех, незаметных даже по чину своему офицерах, скромных слугах отечества и правого дела, которые умирали вместе с своими солдатами доблестно, с полным самоотвержением, вовсе уже не для награды, не для красы и не для карьеры, а потому только, что были великие сердца, великие христиане и незаметные великие русские люди, которых так много, чуть не до последнего солдата, в нашем войске. Заметьте тоже, что, говоря о грядущем новом человеке, я вовсе не указываю лишь на одних наших воинов, в ожидании того, когда они воротятся. Явятся и бесчисленные другие - все те, которые прежде так жаждали верить в русского человека, но не могли проявиться, и идти против всеобщего, царившего наружу, отрицания и пессимизма. Но теперь, созерцая, с какой верой в свои силы проявился русский человек там, они поневоле ободрятся и поверят, что есть настоящие русские силы и здесь: откуда тамошние-то взялись, как не отсюда же? А ободрившись, сплотятся и скромно, но твердо примутся уже за настоящее дело, не боясь ничьих громких и звонких слов. И всё таких старых, старых слов! А умные старички наши все еще до сих пор уверены, что они-то и есть самые новые и молодые люди и что говорят самые новые слова! Но главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины. После нынешней войны, в которую так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина, нельзя уже сомневаться в том высоком уделе, который несомненно ожидает ее между нами. Наконец-то падут вековые предрассудки, и "варварская" Россия покажет, какое место отведет она у себя "матушке" и "сестрице" русского солдата, самоотверженнице и мученице за русского человека. Ей ли, этой ли женщине, столь явно проявившей доблесть свою, продолжать отказывать в полном равенстве прав с мужчиной по образованию, по занятиям, по должностям, тогда как на нее-то мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества! Это уже будет стыдно и неразумно, тем более, что не совсем от нас это и зависеть будет теперь, потому что русская женщина сама стала на подобающее ей место, сама перешагнула те ступени, где доселе ей полагался предел. Она доказала, какой высоты она может достигнуть и что может совершить. Впрочем, говоря так, я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, по всё же ведь это не то, что совершили там те женщины; а потому эти всего только русские старые барыни, а те - новые русские женщины. Но и не про тех одних женщин говорю я, которые там подвизаются в деле божием и в служении человечеству; те своим появлением только доказали нам, что в русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, - потому-что, опять-таки, откуда же те-то взялись, как не отсюдова же? Но о русской женщине и о несомненном ближайшем жребии ее в нашем обществе я хотел бы поговорить побольше и особо, а потому и возвращусь еще к этой теме в следующем октябрьском "Дневнике" моем. ОКТЯБРЬ ГЛАВА ПЕРВАЯ I. К ЧИТАТЕЛЮ По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать "Дневник" в точные определенные сроки, я решаюсь, на год или на два, прекратить мое издание. Делаю это с чрезвычайным сожалением, потому что и не ожидал, начиная прошлого года "Дневник", что буду встречен читателями с таким сочувствием. Сочувствие это продолжалось всё время, до последнего дня. Благодарю за него искренно. Благодарю особенно всех обращавшихся ко мне письмами: из писем этих я узнал много нового. И вообще издание "Дневника", в продолжение этих двух лет, многому меня самого научило и во многом еще тверже укрепило. Но, к сожалению, я решительно принужден остановиться. С декабрьским выпуском издание окончится. Авось ни я, ни читатели не забудем друг друга до времени. II. СТАРОЕ ВСЕГДАШНЕЕ ВОЕННОЕ ПРАВИЛО Об наших военных ошибках в нынешнюю кампанию говорили и писали и в Европе, и в России. Продолжают рассуждать и теперь. Верная и полная оценка наших военных действий, конечно, принадлежит лишь будущему, то есть по крайней мере может состояться лишь по окончании войны; но некоторые факты выступают уже и теперь с достаточною полнотою, чтоб произнести о них более или менее точное суждение. Не о военных ошибках наших возьмусь судить я, малокомпетентный в этом деле человек (хотя малокомпетентные-то, кажется, всех более у нас теперь и горячатся). Я лишь хочу указать на один современный факт (а не на ошибку), который доселе был военной наукой мало разъяснен, мало наблюдаем, не успел быть оценен в своей современной сущности, который можно было угадывать лишь в теории, но который, практически, почти никогда не был подтвержден, вплоть до нынешней войны. Этому роковому, до нынешней войны практически не подтвержденному в военном деле факту суждено было, как нарочно, проявиться в самой полной своей силе и в самой окончательной своей точности, неминуемо в нынешнюю кампанию, потому что этот чисто военный факт как раз подошел к национальному военному характеру турок или, лучше сказать: к главному отличительному свойству их военного характера. Мало того, можно даже так заключить, что факт этот и не разъяснился бы, пожалуй, без турок, - по крайней мере, в Европе, несмотря на недавние войны (и такие огромные войны как франко-прусская война), он еще не был разъяснен, не успел определиться. Теперь, после рокового опыта текущей войны, он, разумеется, войдет в военное искусство и будет оценен по своему значению. Но в текущую войну роковое для нас заключалось в том, что русская армия, так сказать, наткнулась на этот неразъясненный во всем практическом своем значении военный факт и что предназначено было разъяснять его нам, русским, с огромным ущербом для нас, по крайней мере до тех пор, пока смысл его не выяснился для нас вполне. Между тем очень многие, и у нас, и в Европе, наклонны до сих пор считать этот огромный ущерб, который мы понесли от этого неразъясненного факта, - единственно лишь нашей военной ошибкой, тогда как тут было нечто роковое и неминуемое, а не ошибка, и будь на нашем месте, например, хоть германское войско, то и оно бы ссадило себе на этом факте бока... хотя, может быть, скорее оценило бы его и поспешнее приняло меры. Я хочу только сказать, что не все наши ошибки теперешней кампании - суть в самом деле ошибки и что важнейшая из этих ошибок постигла бы и любую европейскую армию на нашем месте. Повторяю, мы наткнулись на неразъясненный военный факт и до разъяснения его понесли ущерб, - а это нельзя считать безусловной ошибкой. Но что же это за факт? Когда я, в моей юности, слушал курс высших военных и инженерных наук в Главном инженерном училище, тогда существовало у нас одно убеждение, считавшееся непреложным, одна инженерная аксиома. (Впрочем, поспешу оговориться в скобках: я так давно оставил инженерное и военное дело, что не претендую ни на .малейшую в этом смысле компетентность. Я поступил в Главное инженерное училище и слушал в нем шестилетний курс в конце тридцатых и в начале сороковых годов; затем, кончив курс и оставив училище, прослужил инженером лишь год, вышел в отставку и занялся литературой. Тотлебен вышел тремя или четырьмя годами прежде меня. Кауфмана я помню в офицерских классах. С младшим Кауфманом я был в одно время еще в кондукторских. Радецкий, Петрушевский и Иолшин были всего лишь одним классом старше меня. Из моих же одноклассных товарищей удалились с прямого пути на путь шаткий и неопределенный всего только трое: я, писатель Григорович и живописец Трутовский. Одним словом, всё это было очень давно.) Эта инженерная аксиома состояла в том, что нет и не может быть крепости неприступной, то есть как бы ни была искусно укреплена и оборонена крепость, но в конце концов она должна быть взята, и что, стало быть, военное искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны. Разумеется, всё это лишь вообще и теоретически; отвлеченно рассматривается лишь существенное свойство обоих инженерных искусств, атаки и обороны крепостей. Разумеется тоже, что нет правила без исключений; и у нас указывалось тогда на некоторые существующие крепости, которые будто бы были неприступны. Гибралтар, например, о котором, впрочем, мы знали лишь по слухам. Но в научном смысле все-таки никакой Гибралтар не мог и не должен был считаться неприступным, и аксиома, что искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны, оставалась непоколебимою. О, другое дело на практике. Иная крепость, например, может получить характер неприступной твердыни (не будучи таковою) потому только, что она, по тем или другим обстоятельствам, может слишком долго задержать перед собою главные силы неприятеля, истощить эти силы и таким образом сослужить службу, больше которой и нельзя требовать. Тотлебен, например, наверно знал, что Севастополь все-таки возьмут наконец, и не могут не взять, как бы он ни защищал его. Но союзники уже наверно не знали и не предполагали, начиная осаду, что Севастополь потребует от них таких напряжений силы. Напротив, вероятно, полагали, что Севастополь займет их месяца на два и войдет лишь как мимоходный эпизод в обширный план тех бесчисленных ударов, которые они готовились нанести России и кроме взятия Севастополя. И вот именно Севастополь-то и сослужил службу неприступной твердыни, хотя и был взят под конец. Долгой, неожиданной для них гениальной защитой Тотлебена силы союзников, военные и финансовые, были истощены и потрясены до того, что по взятии Севастополя о дальнейших ударах нечего было и думать, и враги наши желали мира по крайней мере не менее нашего! А такие ли условия мира предложили бы они нам, если бы удалось им взять Севастополь через два месяца! Таким образом и не надо абсолютно неприступных крепостей - при искусной защите и при доблестной стойкости защитников и далеко не неприступная крепость может сломить силы врагов. Тем не менее, как ни гениальна была защита Севастополя, но, повторю это, он, все-таки, рано ли, поздно ли, должен был пасть, потому что, при известном равенстве сил обоих противников, сила атаки всегда превышает силу обороны (то есть опять-таки в научном смысле говоря, а не в практическом, ибо от иных твердынь действительно уходили иногда атакующие, после даже долгой осады их и не по неприступности их, а рассчитывая лишь сделать другой удар, в другом месте и с меньшим ущербом сил, если только такой исход мог представиться). III. ТО ЖЕ ПРАВИЛО, ТОЛЬКО В НОВОМ ВИДЕ И вот этот военный факт, эта, так сказать, военная аксиома в нынешнюю нашу войну с турками вдруг как бы поколебались и чем же - не "долговременным" фортификационным укреплением, не неприступною твердынею грозной крепости, а летучим, полевым, много что "временным" фортификационным укреплением. Прежде полевые укрепления и в счет не шли, это была лишь полевая фортификация. Полевая фортификация лишь укрепляла местность боя, но неприступною никогда ее не могла сделать. У нас под Бородином были воздвигнуты редуты и оказали свою пользу, то есть укрепили местность, но все-таки были взяты и хоть с ущербом для неприятеля, но все-таки в тот же день были взяты, в день битвы. И вот под Плевной произошло что-то совсем уже новое. Ряд простых полевых, много что временных (не очень тоже важная вещь в прежнее время) укреплений придает местности значение неприступной твердыни, которую прежними средствами и взять нельзя, которая уже потребовала от нас двойных, тройных усилий, чем предполагалось вначале, и которая до сих пор еще не взята. Будь весь этот грозный ряд укреплений с прежними средствами защиты - устоял ли бы он против энергического, блистательного, беспримерного натиска русских? Конечно, нет: сослужил бы свое дело, затруднил бы атаку, но 50 000 русских, конечно, при таком беззаветном натиске, как 30-го августа, овладели бы редутами и разбили бы пятидесятитысячную армию Османа-паши, то есть дело завершилось бы при равном числе войск и не потребовалось бы никаких подкреплений. Теперь же, после двух неудавшихся штурмов, оказалось необходимым увеличить нашу армию вдвое, и это по крайней мере, и это только первый шаг к достижению цели. В чем же дело? Уж конечно, в теперешнем ружье. Турок закрывшись наскоро набросанною насыпью, может выпустить в атакующих такую массу пуль, что не невероятно, если и вся штурмующая колонна, не дойдя еще и до гласиса, будет истреблена до последнего человека. О, конечно, можно взять всю Плевну совершенно прежними средствами, то есть прежней фронтальной атакой без фортификационных работ, вот точно так же, как были взяты редуты под Бородином. И наши русские это бы сделали! Может быть, ни одна армия в Европе не решилась бы сделать это, а они бы сделали. Только вот беда: оказалось из опыта, что для этого наверно надо положить русских десятками тысяч, так что, овладев редутами фронтальной атакой, мы, при равном вначале числе войск с Османом, оказались бы, под самый конец, столь обессиленными численно, что уже не могли бы сдержать Османа, который бы потерял в десять раз меньше нашего за своими насыпями. Итак, после двух страшных неудавшихся приступов выяснилась наконец необходимость: во-первых, увеличить вдвое нашу силу, затем, с помощию Тотлебена, приступить к инженерным работам, к чему-то даже похожему на атаку сильнейших, долговременных крепостей, затем к обложению Плевны, к занятию дорог, к пресечению сообщений, подвозов к неприятелю. Одним словом, ряд весьма обыкновенных полевых и временных укреплений сослужил врагу нашему роль первоклассной крепости. И хоть и возьмут Плевно (что наверно), то есть, вернее сказать, хоть и возьмут Османа, когда он пойдет напролом, чтобы выйти из собственной западни и не умереть в ней с голоду, а бросившись напролом откроется и из защищающегося перейдет сам в роль атакующего (в этом-то и всё для нас дело), чем разом потеряет все выгоды смертоносного и непреоборимого огня за закрытыми укреплениями, - тем не менее в результате все-таки выйдет то, что Плевна уже сослужила свое дело врагу нашему, остановила первоначальное победоносное шествие русских, принудила на двойные, тройные усилия и растраты (к чему даже и в Европе уже считали Россию неспособной), и - кто знает, может быть, и без такого страшного для себя результата в конце: Осман всё же ведь надеется хоть половину-то своей армии урвать у русских и убежать вместе с нею, а там опять где-нибудь окопаться и опять воздвигнуть новую Плевну (если только ему дадут всё это устроить; но ведь всякому позволительно надеяться, а Осман человек энергичный и гордый). Даже так можно сказать: если у обороняющегося есть шанцевый инструмент и хоть десятка два тысяч солдат, с теперешним ружьем, то ряд этих простых прежних полевых укреплений, которых можно в одну ночь разбросать по избранной местности сколько угодно, назавтра усилит эти теперешние два десятка тысяч войска до силы пятидесяти или шестидесятитысячной армии, с которою, если обстоятельства не благоприятствуют при том маневрированию, вы уже и не знаете что делать. Таким образом - этот ряд легких укреплений оказывается иной раз даже лучше для защищающегося, чем самая грозная и неприступная крепость, потому что эту крепость обороняющийся, отступая, как бы переносит с собою в другое любое место, был бы шанцевый инструмент. Вы у него возьмете ее наконец, положив при штурме тысячи солдат, а назавтра вас встречает такая же крепость на вашем пути, если только успеет уйти от вас враг. Не одна Плевна теперь в Турции, а всякая турецкая армия, всякий даже отряд окапывается и выставляет наутро русскому из-за окопов свои смертоносные ружья: "Подходи-ка, дескать, в двойных силах, да теряй войска вдесятеро, чем ты рассчитывал в начале войны". Атакующему остается, чтоб поравняться силами с атакованным, стать напротив него и тоже окопаться. Но этого нельзя, он атакующий, он пришел, чтоб атаковать и идти вперед. Он не может сидеть за укреплениями, он пришел штурмовать укрепления... Знающие люди поймут, что я говорю лишь теоретически, говорю об атаке и обороне вообще, отбрасывая все другие случайности войны, изменяющие поминутно ход дела, колеблющие его в ту или другую сторону. Я хочу только выразить формулу, что при нынешнем ружье, с помощию полевых укреплений, всякий обороняющийся, в какой бы то ни было стране Европы, получил вдруг страшный перевес сил перед атакующим. Сила обороны пересиливает теперь силу атаки и обороняющемуся несомненно выгоднее воевать, чем атакующему. Вот тот факт, до сих пор в военном деле не разъясненный, в достаточной полноте, и даже совсем неожиданный, на который нам, русским, суждено было наткнуться и его разъяснить к огромному нашему ущербу. И это вовсе не наша ошибка, а лишь новый военный факт, вдруг вышедший наружу и вдруг разъяснившийся... IV. САМЫЕ ОГРОМНЫЕ ВОЕННЫЕ ОШИБКИ ИНОГДА МОГУТ БЫТЬ СОВСЕМ НЕ ОШИБКАМИ Ну вот, скажут мне, какой вы тут новый факт открыли? Разве не знали мы до начала кампании, что такое новое ружье и его смертоносная сила? Да и не новое оно, а давно уже старое, так что мы не только могли, но и должны были еще в Петербурге рассчитать и приготовиться к его страшному действию, особенно за закрытым укреплением. То-то и есть, что на деле не так выходит, как кажется в теории, и что мы действительно не могли рассчитать и приготовиться. Легко это кажется лишь тем штатским людям, которые, сидя в своих кабинетах, критикуют теперь наши военные действия. Я ведь не отрицаю ошибок, заметьте себе, я ведь признаю, что они есть и быть должны, я только этот один факт не хочу считать безусловно нашей ошибкой и объявляю, что до нынешней войны он был фактом неразъясненным и даже неизвестным во всей своей подавляющей силе. О, без сомнения, можно было рассчитать и заранее знать, что при нынешнем ружье обороняющийся, закрывшись самым легким укреплением, может принесть вреда атакующему даже вдвое более, чем прежде; узнать и рассчитать - это дело легкое и даже никакой военной науки не требует. Но вот что было уже несравненно труднее рассчитать и предузнать - именно: что при нынешнем ружье обороняющийся, закрывшись укреплением, нанесет вреда не вдвое против прежнего, а, по крайней мере, впятеро, а при такой энергической обороне, которую мы встретили у турок (и на которую нам слишком извинительно было не рассчитывать), так и вдесятеро. Факт-то был, положим, известен, но сила его, размеры его были неизвестны. Неизвестно было, что нынешнее ружье хоть и усилило нападающего, по защищающегося усилило несравненно больше. Эта чрезмерность-то усиления не была нам известна, и вот чрезмерность-то эта и составляет новый, неожиданный факт, на который мы наткнулись. Не была известна и не могла быть известна, потому что нигде, до теперешней войны с турками, она не открывалась в такой полноте. Поверьте, что будь на нашем месте германская армия, то и она бы наткнулась на этот факт и натерла бы себе бока порядочно. Повторяю, может быть, ранее нашего оценила бы и усвоила всё значение факта и меры бы приняла. Но тут уж свойства народного духа: немец осторожнее и осмотрительнее, в иных случаях, русского, но русский солдат обладает зато такой самоотверженной дисциплиной, таким полным самопожертвованием, такой силой энергии, стойкости и напора, что, право, трудно решить: что еще лучше-то в военном деле, то или другое? Естественно, что наши компетентные люди, зная русского солдата, могли не очень задумываться вначале, прежде опыта над силой нового ружья, даже за укреплениями, и хотя бы оно не только вдвое, но и втрое было страшнее прежнего ружья - могли не столь бояться его. А оказалось, что новое ружье за укреплениями впятеро и даже вдесятеро сильнее прежнего ружья, но в этом можно было убедиться единственно лишь из практики... А практики в этом случае до сих пор еще в европейских войнах не было. Да, с появлением нового ружья еще много фактов не разъяснилось, и даже самых, казалось бы, простейших. Мы, например, только и ожили теперь, когда прибыли к нашему войску берданки, а пустили войско вначале с другим ружьем, медленным и недальнобойным. Это уже была бесспорная ошибка. Но тот факт, на который я указываю, не был ошибкой: предвидеть его нельзя было во всей полноте, рассчитать тоже нельзя было в точности прежде практики. Франко-прусская война, между двумя народами столь высокими по образованию, столь равными по силе открытий, изобретений, столь равными по вооружению (у французов было еще лучше ружье, чем у немцев, и немцы принуждены были его принять, не откладывая дела, в самый момент войны), - эта франко-прусская война, привнесшая столь много нового в военное искусство и почти произведшая в нем переворот, не разъяснила, однако же, нашего факта нимало. А могла бы разъяснить. Но случились особые обстоятельства, тому помешавшие, и победитель Франции до сих пор, до самой нашей турецкой войны, оставался в неведении, что побежденный им француз имел колоссальное средство в своих руках, чтоб остановить напор немцев в 1871, но не прибегнул к этому средству лишь по особым обстоятельствам, сделавшим то, что средство это и не могло тогда войти французу в голову. Немец победил вовсе не французов, а лишь французские тогдашние порядки, сначала наполеоновского режима, а потом республиканского хаоса. В начале воины французская армия, национальный характер которой - фронтальная атака грудью, была страшно изумлена и подавлена нравственно тем, что вместо перехода через Рейн и вторжения в Германию она принуждена защищать свою территорию у себя дома. Произошло несколько сражений, в которых победили немцы. Но мысль о том, что с их великолепным шаспо можно бы сразу выдвинуть, чтоб остановить страшный натиск врага, несколько страшнейших Плевн, - не приходила французу вовсе в голову. Он всё рвался грудью вперед и до самого Седана не хотел верить, что он побежден. Последовал Седан, а затем регулярные армии, в большинстве своем, по соображениям вовсе не военным, были устранены от дела. Осталась защита Парижа с сумасшедшим Трошю. Гамбетта вылетел из Парижа на воздушном шаре, descendit du ciel (сошел с неба) в одном департаменте (как пишет об нем один историк), объявил диктатуру и начал набирать новые армии. Эти новые армии мало похожи были на настоящее войско и составлены из всякого сброду не по вине, однако, Гамбетты. Сами они писали тогда же, что большинство их солдат не умело даже зарядить ружья и прицелиться, да и не заботилось о том, не хотело воевать, а хотело покоя. Пошла зима, стужа, голод. Где им было догадаться, что можно вдруг стать втрое, вчетверо сильное врага, с ружьем Шаспо и с шанцевым инструментом? Да и был ли у них шанцевый инструмент? Помешала тоже осада Парижа, имевшая смысл скорее решающе-политический, чем военный. Одним словом, французы новым страшным военным фактом не воспользовались, да и сами не узнали его силы. С теперешней нашей турецкой войной факт выяснился во всей полноте, и, уж конечно, политические и военные люди Германии с беспокойством намотали его себе на ус. В самом деле, если факт этот войдет в науку, в тактику всех армий, то, может быть, и французы им воспользуются, когда Германия опять на них бросится. И если французы, отбросив свои военные предрассудки (что очень трудно делается), - вполне усвоят убеждение, выведенное из турецкой нашей войны: что защита, с новым ружьем и шанцевым инструментом, несравненно сильнее теперь атаки и требует от атакующего удвоенных сил, то выйдет следующее соображение: у французов войска миллион, но есть общее военное правило, что атакованному несравненно легче совокупить все свои силы, если он воюет у себя дома, даже если б государство было и при таких невыгодных военных границах, как Россия, но что атакующий, если б имел (чего никогда не бывает) даже хоть два миллиона войска, то никак он не может войти в атакованную землю более чем с шестью или семью стами тысячами войска. Вообразите же теперь, что этот весь миллион защищающихся прибегнет притом к шанцевому инструменту с такою же энергией и широкостью приема, как теперь турки, вообразите притом талантливого полководца и превосходных инженеров, - тогда ведь Германии пришлось бы послать во Францию даже и не миллион, а minimum полтора! Об этом наверно кто-нибудь теперь в Германии думает. V. МЫ ЛИШЬ НАТКНУЛИСЬ НА НОВЫЙ ФАКТ, А ОШИБКИ НЕ БЫЛО. ДВЕ АРМИИ - ДВЕ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТИ. НАСТОЯЩЕЕ ПОЛОЖЕНИЕ ДЕЛ И именно туркам суждено было открыть новый факт во всей полноте! Другие народы, другие армии долго бы не открыли его практически в такой полноте. Турки слишком давно уже не нападают на Европу сами и привыкли именно к защите. Это и есть главная национальная черта турецкой армии. За укреплениями турок вынослив, энергичен, в нынешнюю же войну Европа как нарочно ободрила его, помогла ему оружием, инженерами, в огромном размере деньгами и, наконец, подстреканиями и натравливанием на нас возбудила в нем фанатизм. Было кому надоумить его, если б даже он и не знал факта, но факт как раз сошелся с его национальным духом. Сразу понял он, что такое шанцевый инструмент при скорострельном ружье и какой чрезмерный перевес силы приобретает теперь защита, с помощию его, над атакой. И как нарочно суждено было нарваться на это русским, - то есть той именно армии, которая, по старинной вековой привычке, усвоила себе атаку рьяным напором, грудью, всем вместе, товариществом, обращаясь из тысяч вдруг как бы в одно существо... Вот из двух-то этих обратных друг другу противоположностей и выяснилась новая аксиома во всей полноте. Повторю еще раз: еще можно было предвидеть и рассчитать, что сила нового ружья за закрытым шанцем превышает вдвое и даже втрое усилие атакующего. Надеясь на стойкость и неслыханную энергию русского солдата, мы могли смотреть на это вдвое и втрое - с презрением (и долго смотрели так), но оказалось не вдвое и втрое, а вдесятеро. Этого нельзя было предвидеть и даже, несмотря уже на практику, усвоить скоро. Штатским военным, разумеется, всё это будет смешно. Да и факта, опять-таки, никакого они не признают вовсе: "Должны-де были предугадать и кончено. Всем известно, что ружье Пибоди дает десять, двенадцать выстрелов в минуту, ну и должны были понять, что с таким ружьем, сидя за укреплением, турок побьет атакующую колонну до последнего человека". Но в теории, прежде опыта, повторяю опять, нельзя было узнать это во всей полноте. Есть удивительно простые вещи, которых самые гениальные полководцы не могли заранее предугадать. Один французский военный историк горько упрекает Наполеона I за то, что тот, имея у себя, в пятнадцатом году, 170-титысячную армию (всего на всё) и зная отлично, что уже ни солдата более не достанет от Франции - до того она была истощена двадцатилетними войнами, решился, однако же, сам напасть на врагов, то есть на внешнюю войну, а не на внутреннюю. Этот историк силится доказать, что если б он и победил при Ватерлоо, то это бы нисколько не спасло его от окончательного разгрома в ту же кампанию, ввиду подавляющего численного превосходства сил коалиции. Вся ошибка Наполеона состояла, говорит этот историк, в том, что он, по-прежнему еще, считал французского солдата стоящим двух немецких; и если б это было действительно правдой, то, конечно, он бы тем восполнил недостаток сил, с которыми выходил на бой со всею Европой. Но в пятнадцатом году это было уже не так, критикует историк: немцы в двадцать лет научились сражаться и выровняли своих солдат до того, что немецкий солдат совершенно равнялся французскому. Итак, и гениальный Наполеон сделал такую простую бы, кажется, ошибку, не догадался о том, что уже должен был давно знать и что так ясно бросалось в глаза его критику. Но критиковать легко, и легко быть великим полководцем, сидя на диване. Замечательно то, что и Наполеон и мы ошиблись на весьма сходном пункте, то есть ошибочно придали чрезмерное значение некоторым национальным особенностям наших войск. В заключение повторю еще и еще раз, что всё сказанное имеет смысл лишь вообще, имеет смысл лишь научный (верный или неверный - об этом пусть всякий судит как хочет). Но на практике результаты могут чрезвычайно изменяться. Так, например, турки дали же нам в начале войны перейти за Дунай и явиться за Балканами, сдавали же они свои крепости и города и бежали же перед нами, вовсе не думая о шанцевом инструменте и о значении своего ружья Пибоди. И фанатизму в них тогда еще, кажется, не было. В чем дело, они сами-то по-настоящему узнали вполне лишь под Плевной. Тут-то они в первый раз догадались о всех современных выгодах атакуемого в тактическом отношении. Но может случиться, что Плевна будет взята через неделю, а с нею и весь Осман, то есть ни одного солдата, может быть, не удастся ему с собой увести, если он пойдет на пробой. Затем, вдруг, например, может явиться у турок прежний упадок духа, забудут и об Адрианополе и об Софии, шанцевый инструмент побросают, убегая перед русским натиском без оглядки, одним словом - многое может случиться; но всё это вовсе не изменит значения новой аксиомы, в ее общем смысле, то есть что при теперешних средствах сила обороны превышает силу атаки не по-прежнему, а чрезмерно. Возьмем еще пример: где-нибудь ведется война и генерал затворился с своим отрядом в сильной крепости. Рассчитав все данные, то есть средства провианта, помещения и силу крепостных верков, инженерная наука может (мне кажется) определить почти до точности: сколько времени крепость могла бы сопротивляться и тем принести несомненную пользу своему государству, задержав в самое горячее время под стенами своими вдвое, например, сильнейшего атакующего неприятеля? Положим, этот срок шесть или семь месяцев, и вот вдруг генерал, затворившийся в этой крепости, сдает ее на капитуляцию, по своим особенным соображениям, не через 7 месяцев, а через два! Но ведь это нимало, нисколько не нарушает первоначального научного расчета о возможности защищаться семь месяцев. Одним словом, практика может изменять дело с бесконечными вариантами. Тем не менее аксиома о чрезмерности перевеса (даже и не снившейся никому и нигде прежде до теперешней нашей войны с турками) силы обороны перед силой атаки при теперешних средствах вооружения - остается во всей силе. (Подчеркну еще раз: не перевес силы нельзя было нам предвидеть, а такую чрезмерность его.) Но теперь практика уже на нашей стороне, и мы больше такой ошибки не сделаем. Теперь там Тотлебен; что он делает, нам в точности неизвестно, но гениальный инженер найдет, может быть, средство (не только в частном случае, но и вообще) потрясти аксиому, уничтожить чрезмерность и уравновесить две силы (атаки и обороны) каким-нибудь новым гениальным открытием. На его действия внимательно и жадно смотрит Европа и ждет не одних политических выводов, но и научных. Одним словом, наш военный горизонт просиял, и надежд опять много. В Азии кончилось большой победой. Балканская же армия наша многочисленна и великолепна, дух ее вполне на высоте своей цели. Русский народ (то есть народ) весь, как один человек, хочет, чтоб великая цель войны за христианство была достигнута. Нельзя матерям не плакать над своими детьми, идущими на войну: это природа; но убеждение в святости дела остается во всей своей силе. Отцы и матери знают, на что отпускают детей: война народная. Это отрицают иные, не верят, набирают факты противуречащие, а вот такие, например, известия, мелким шрифтом, в газетах так и остаются почти непримеченными: "Со станции Бирзулы пишут в "Одесский вестник", что 3-го октября через эту станцию провезено в действующую армию 2800 выздоровевших солдат. С ними было 6 выздоровевших раненых офицеров. Замечательно, что из числа раненых ни один не пожелал воспользоваться своим правом и остаться в запасных войсках. Все спешили и спешат на место войны ("Моск. ведомости", Љ 251)". Как вам нравится такое сведение? Ведь уж, кажется, такие факты свидетельствуют о характере дела! Как же утверждать после них, что нынешняя война не имеет народного характера и что народ в стороне? Но таких фактов не один, а множество. Все они соберутся и просияют и войдут в Историю... К счастью, большинство этих фактов засвидетельствовано многочисленнейшими европейскими очевидцами и теперь уже их нельзя изменить, подтасовать и представить в биржевом или в римско-клерикалъном виде... ГЛАВА ВТОРАЯ I. CАМОУБИЙСТВО ГАРТУНГА И ВСЕГДАШНИЙ ВОПРОС НАШ: КТО ВИНОВАТ? Все русские газеты толковали недавно (и до сих пор толкуют) о самоубийстве генерала Гартунга, в Москве, во время заседания окружного суда, четверть часа спустя после прослушания им обвинительного над ним приговора присяжных. А потому я думаю, что все читатели "Дневника" уже знают более или менее об этом чрезвычайном и трагическом происшествии и подробно объяснять его мне уже нечего. Общий смысл в том, что человек, в значительном чине и круга высшего, сходится с бывшим портным, а потом процентщиком и дисконтером Занфтлебеном, и не потому только, что принужден был занимать у него деньги, а даже как бы и дружественно, принимает, например, на себя обязанность его душеприказчика, и, по-видимому, очень охотно. Затем, по смерти Занфтлебена, происходит несколько вопиющих вещей: пропадает вексельная книга неизвестно куда; векселя, бумаги и документы, с совершенным нарушением порядка, предписанного законом, отвозятся Гартунгом к себе на квартиру. Гартунг, как оказывается, вступает в соглашение с одной частью наследников в ущерб другой (хотя, может быть, и не подозревает того сам). Затем к нему врывается один из наследников, и бедному душеприказчику уже на деле приходится узнать, что он попал в такое общество, в какое и не ожидал. Затем начинаются обвинения уже прямо - в краже векселей, вексельной книги, в переписке векселей, в исчезновении документов с лишком на сто или даже на двести тысяч рублей имущества... Затем начинается суд. Прокурор даже рад суду и тому, что генерал сидит рядом с простолюдином и тем дает повод русской Фемиде произнести торжество равенства перед законом сильных и высших с малыми и ничтожными. Суд, однако же, идет весьма нормальным порядком (что бы ни говорили об этом), и в конце концов присяжные выносят почти неминуемое обвинение, в том числе и о Гартунге, смысл которого: "виновен и похитил". Суд удаляется составить приговор, но генерал Гартунг дождаться его не захотел: выйдя в другую комнату, он, говорят, сел к столу и схватил обеими руками бедную свою голову; затем вдруг раздался выстрел: он умертвил себя принесенным с собой и заряженным заране револьвером, ударом в сердце. На нем нашли тоже заране заготовленную записку, в которой он "клянется всемогущим богом, что ничего в этом деле не похитил и врагов своих прощает". Таким образом, он умер в сознании своей невинности и в сознании своего джентльменства. И вот эта-то смерть и взволновала всех в Москве и все газеты во всей России. Говорят, и судьи и прокурор вышли из своих комнат совсем бледные. Присяжные, говорят, будто бы тоже были сконфужены. Газеты завопили даже об "очевидно несправедливом решении", и одни из них замечали, что наши суды нельзя уже теперь обвинять за мягкие и потворствующие приговоры: "Вот, дескать, пример: пал невинный". Другие справедливо заметили, что таким торжественным и последним словам человека на земле почти невозможно не верить, а, стало быть, почти несомненно можно заключить, что произошла плачевная судебная ошибка. И многое, многое говорили и писали газеты. Надо признаться, некоторые из отзывов газет были странны: слышалась какая-то фальшь, может быть, горячая и искренняя, но фальшь. Гартунга жалко, но тут скорее трагедия (преглубокая), фатум русской жизни, чем с которой-нибудь стороны ошибка. Или, лучше сказать, тут все виноваты: и нравы, и обычаи нашего интеллигентного общества, и характеры, в этом обществе выровнявшиеся и создавшиеся, наконец, нравы и обычаи наших заимствованных и недостаточно обрусевших молодых судов. Но ведь когда все огулом виноваты, значит, порознь нет никого виновного. Из всех газетных отзывов мне всего более понравился отзыв "Нового времени". Я накануне как раз говорил с одним из наших тонких юристов и знатоков русской жизни, и оказалось, что насчет этого дела у нас один и тот же вывод, причем мой собеседник весьма метко указал на "трагизм" этого дела и на причины трагизма. На другой день, в фельетоне Незнакомца, я прочел очень многое весьма похожее на то, об чем мы только что говорили накануне. А потому, если и скажу теперь несколько слов, то лишь в частности и "по поводу". II. РУССКИЙ ДЖЕНТЛЬМЕН. ДЖЕНТЛЬМЕНУ НЕЛЬЗЯ НЕ ОСТАТЬСЯ ДО КОНЦА ДЖЕНТЛЬМЕНОМ Дело в том, что старые характеры еще не перевелись, и, кажется, еще долго не переведутся, потому что на все надобен срок и везде природа. Я говорю о характерах нашего интеллигентного общества. Здесь, впрочем, настойчиво и с упором замечу: что и не хорошо было бы, если б мы вдруг как флюгера изменялись, потому что самая противная вещь в наших интеллигентных характерах именно это свойство легковесности и бессодержательности. Она напоминает что-то лакейское, лакея, рядящегося в барское платье. Одно из свойств, например, нашего джентльменничанья, если мы почему-нибудь раз прикоснулись к богатым и знатным, и особенно если к ним проникли, - это представительность, потребность обставить себя широко. Заметьте, я лично о Гартунге не говорю теперь ни слова, я совершенно не знаю его биографии; я только хочу отметить несколько штрихов всем известного характера нашего интеллигентного человека, говоря вообще, и с которым, при известных обстоятельствах, могло бы случиться точь-в-точь то же самое, что и с генералом Гартунгом. Человек, например, ничтожный, в малом чине, без гроша в кармане, вдруг попадает в высшее общество или хоть почему-либо соприкоснется с ним. И вот у бедняка, ничего не имевшего, кроме способности профильтроваться в высшее общество, вдруг является своя карета, квартира, в которой "возможно" жить, лакеи, костюмы, перчатки. Может быть, он хочет сделать карьеру, выбиться в люди, но чаще всего бывает так, что просто подражать хочет: все, дескать, так живут, как же я-то? Тут какой-то в нем стыд, которого никак нельзя пересилить, одним словом: честь и порядочность понимаются как-то странно, собственного же достоинства не оказывается никакого. В параллель этому непониманию такой первейшей вещи, как чувство собственного достоинства, можно поставить, мне кажется, лишь непонимание, чуть не всем интеллигентным европейским веком нашим, свободы, в чем состоит она, - но об этом потом. Вторая и опять-таки почти трагическая черта нашего русского интеллигентного человека - это его податливость, его готовность на соглашение. О, есть множество кулаков, биржевиков, противных, но стойких мерзавцев: есть даже и хорошие стойкие люди, но их мало ужасно, в большинстве же порядочных русских людей царит именно эта скорая уступчивость, потребность уступить, согласиться. И вовсе это даже не от добродушия, равно как далеко не от трусости, а так, деликатность какая-то или неизвестно уж что тут. Сколько раз вам, например, приходилось в разговоре с упорным, например, человеком, налегавшим на вас и требовавшим вашего отзыва, согласиться и уступить ваше мнение или ваш даже голос в каком-нибудь заседании, хотя вы, может быть, внутри себя и вовсе бы того не желали. Увлекает тоже очень русского человека слово все: "я как и все", - "я с общим мнением согласен", - "все идем, ура!" Но есть тут и еще странность: русский человек сам себя обольстить, прельстить, увлечь и уговорить очень любит. И не хочется ему сделать то и то, пойти, например, в душеприказчики к Занфтлебену, но уговорит себя: "Что ж, дескать, такое, пойду..." Бывают в этом слое интеллигентных русских людей типы, с некоторой стороны даже чрезвычайно привлекательные, но именно с этими несчастными свойствами русского джентльменства, на которые я сейчас намекал. Иные из них почти невинны, почти Шиллеры; их незнание "дел" придает им почти нечто трогательное, но чувство чести в них сильное: он застрелится, как Гартунг, если, по своему .мнению, потеряет честь. Может быть, их даже довольно и числом. Но вряд ли эти люди знают, например, когда-нибудь сумму своих долгов. И не то чтоб все они были кутилы, иные, напротив, прекрасные мужья и отцы, но деньги можно мотать и кутиле и прекрасному отцу. Весьма многие из них входят в жизнь с слабыми остатками прежних родовых имений, которые быстро улетучиваются в первые же дни юности. Затем брак, затем чин и хорошее казенное местечко, которое так себе, а все же дает какой-нибудь доход и основание в жизни, нечто уже солидное, в противоположность великосветскому бродяжеству в прежнюю жизнь. Но долги идут беспрерывно, он, конечно, платит их, потому что он джентльмен, но платит новыми долгами. Положительно можно сказать, что многие из них, обдумывая в иную минуту свое положение про себя, наедине, могли бы смело и с великим благородством произнести: "Мы ничего не похищали и ничего не хотим похитить". Между тем вот какая тут мелкая черточка может даже произойти: при случае (ну очень понадобилось) он способен взять взаймы даже у няньки детей своих какие-нибудь накопленные ею 10 рублей. Да что же такое, помилуйте, почему же нет? Притом старушка-нянька, весьма часто, есть обжившийся близкий и интимный в доме человек. Она почти член семьи, ее ласкают, ей даже самые важные ключи на хранение передают. Добрый генерал, ее барин, давно уже обещал ей место в богадельне на старость, да вот только дела-то эти всё мешают ему позаботиться, а давно бы надо там об ней словечко замолвить. А нянька так и напомнить страшится, напоминает разве один разик в год о богадельне, всё трепещет досадить такому нервному и обеспокоенному всегда человеку, как ее генерал. "Добрые ведь они, сами вспомнят", - думает она подчас, укладывая в постель свои старые кости; об 10-ти же рублях и напомнить так даже стыдится, у ней своя совесть есть, у старушки. И вот вдруг умирает генерал, и - ни места у старушки, ни десяти рублей. Всё это, разумеется, пустяки и мелочь страшная, но если бы вдруг на том свете напомнили генералу, что нянька-то ведь 10-ти рублей не получила, то он бы страшно покраснел: "Какие десять рублей? Неужто! Ах да, ведь в самом деле, года четыре назад! Маis comment, comment, 2 и как это могло случиться!" И этот долг мучил бы его сильнее, чем иной даже десятитысячный оставленный им на земле! Ему было бы ужасно как стыдно: "О, поверьте, я не хотел того, поверьте, что я даже не думал о том, забыл думать!" Но бедного генерала слушали бы там только ангелы (так как он наверно попал бы в рай), а нянька все-таки осталась бы без десяти рублей на земле, и жалко ей их иногда, старушке: "Ну да бог с ними, грех поминать этим, а человек были самый драгоценный, самый как ни на есть праведный барин". И вот что еще: если бы этот прелестный человек как-нибудь опять очутился на земле и воплотился в прежнего генерала - отдал бы он 10 рублей няньке или нет? Но не всё ведь они занимают. Вот приятель, благо-р-роднейший Иван Петрович, просит его выдать ему векселей тысяч на шесть: заложу, дескать, в банк, где я состою, и дисконтирую а вот тебе, дражайший друг, встречные на шесть тысяч. Чего же думать? Векселя выдаются, Ивана Петровича он часто встречает потом в клубе, оба забыли, разумеется, и думать о выданных векселях, потому что оба суть самый цвет, так сказать, порядочных людей в нашем обществе, и вдруг, через шесть месяцев, все шесть тысяч падают на плечи генералу: "Извольте, дескать, платить, ваше превосходительство". Ну вот тут и бросаются к людям как Занфтлебен и пишут документы, в сто на сто. Поверьте опять-таки, что я, в изображении моем, ни одной чертой не претендую обличать покойного генерала Гартунга: я его совсем не знал и ничего не слыхал о нем лично. Я только имел претензию чуть-чуть начертить характер одного из членов этого общества, но который, однако, если б попался в такую же передрягу, как генерал Гартунг к Занфтлебену, то с ним могло бы произойти совершенно то же самое, как и с Гартунгом, до самоубийства включительно. А потому, мне кажется, в деле Гартунга нечего ни стыдить суд, ни стыдиться суду. Тут ведь фатум, трагедия: генерал Гартунг до самой последней минуты своей считал себя не виновным и оставил записку... -Да, но ведь вот, однако ж, эта записка, -скажут другие. - Ведь невозможно же, чтобы в такую минуту человек, да еще верующий, как оказывается, мог солгать. Значит, он ничего не похитил, коли так торжественно заявил, что не похитил. Да и сделки тут никакой не могло быть у него даже с совестью: как бы ни был шаток и затемнен смысл человека всей этой путаницей, но уж коли он говорит "я не похитил", то он не может не знать: "похитил он или не похитил?" Это ведь просто дело рук человеческих. Тут просто вопрос: клал в карман или не клал? Как же он мог не знать, если б положил? Это совершенно справедливо, но вот ведь что может тут быть, и даже наверно: ведь он написал только про одного себя: "Я, дескать, ничего не похитил, и не думал о похищении", - но ведь могли похитить другие. - Совершенно невозможно, - возразят мне. - Если он дал похитить другим и, зная о том как опекун, смолчал, то, стало быть, и он похитил с другими! Генерал Гартунг не мог не понимать, что тут нет разницы. Отвечу: во-первых, можно еще оспорить аргумент, что "если знал и дал похитить, то, стало быть, и он похитил", а во-вторых, тут несомненно есть разница. А в-третьих, генерал Гартунг мог именно написать в этом лишь буквальном смысле, о котором мы говорим: "То есть я, дескать, лично не брал и не хотел брать ровно ничего, сделали другие и против моей воли. Я виновен лишь в слабости, но не в мошенничестве, потому что сам ничего не хотел брать ни у кого и даже сопротивлялся. Сделали другие..." Он именно мог написать в этом смысле свои роковые слова но в то же время, будучи столь честен и благороден, ни за что не мог бы согласиться, что "коли попустил украсть, значит, сам украл". Он к богу шел, и он знал, что не хотел ни украсть, ни попустить, а так само укралось. Да к тому же заметьте, он никак бы и не мог разъяснить в этой записке свои слова пошире: то есть что виновен в послаблении, а не в похищении и проч. Не мог же он, джентльмен, доносить на других, - особенно в такую торжественную минуту, в которую он "простил врагам своим". А наконец, и это всего вероятнее, он, может быть, не мог в своем сердце сознаться даже и в послаблении, в слабости, в добродушном попущении. Тут, может быть, была такая сеть обстоятельств, которую он до самой последней минуты, включительно, осмыслить не мог, с тем и ушел на тот свет. "Похищена-де вексельная книга" - и вот толковые люди, которым он вполне доверяется, убеждают его в самом начале, что ведь это просто пустяки, пропала сама как-нибудь, потому что ведь никому она и не нужна. Они выводят ему цифрами, математически, что вексельная книга была бы во вред, а не к пользе самим даже наследникам. (Ведь этот самый аргумент представляла же на суде потом защита, и, кажется, он был справедлив.) В этом смысле могло быть и всё остальное выставлено и растолковано Гартунгу. Ведь он дел не знал, и его можно было убедить во всем. "Поверьте, дескать, мы тоже благородные люди, мы, как и вы, не хотим похитить ничего у наследников, но дела-то у Занфтлебена остались в таком щекотливом виде, что если там они (наследники) узнают теперь про вексельную книгу и всё это, то могут прямо нас обвинить в мошенничестве, а потому надо скрыть от них". Эти "беспорядки Занфтлебена", разумеется, открывались не вдруг, а постепенно, так что Гартунг узнавал истину или, лучше сказать, терял истину и втягивался в ложь каждый день постепенно. И вот вдруг к нему прямо врывается один из наследников, и если не кричит, что генерал Гартунг вор, то ведь всё равно что кричит: он ведь вошел с торжеством, с победоносной и злой улыбкой и уж вполне уверенный, что теперь смеет сделать в квартире генерала всякую пакость. И тут только генерал вполне узнал, в какую трущобу забился. Потом он совсем потерялся, он стал предлагать компромиссы, сделки и запутал, конечно, себя еще более, а обвиняющая сторона жадно вцепилась в новые компрометирующие его факты насчет компромиссов и сделок. Всё пошло в дело. Одним словом, Гартунг умер в сознании совершенной своей личной невинности, но и ошибки... судебной ошибки, в строгом смысле, никакой не было. Был фатум, случилась трагедия: слепая сила почему-то выбрала одного Гартунга, чтоб наказать его за пороки, столь распространенные в его обществе. Таких, как он, может быть, 10.000, но погиб один Гартунг. Невинный и высоко честный этот человек, с своей трагической развязкой, конечно, мог возбудить наибольшую симпатию, из всех этих десяти тысяч, а суд над ним приобрести наибольшую огласку по России для предупреждения "порочных"; но вряд ли судьба, слепая богиня, на это именно рассчитывала, поражая его. III. ЛОЖЬ НЕОБХОДИМА ДЛЯ ИСТИНЫ. ЛОЖЬ НА ЛОЖЬ ДАЕТ ПРАВДУ. ПРАВДА ЛИ ЭТО? И, однако, во мне все-таки воскресло одно, еще прежнее впечатление, которым хочется поделиться, хотя, может быть, очень наивное. Это уже вообще об нашем суде. Гласный суд с присяжными заседателями принято считать во всем мире чуть не за достигнутое совершенство: "Это, так сказать, победа, высший плод ума". Я верю со всеми, потому что вам скажут, например: "Ну выдумайте лучше" - и ведь вы не выдумаете. Следственно, необходимо согласиться уже по тому одному, что нельзя лучше выдумать. А между тем вот всходит на сцену... то бишь на эстраду, г-н прокурор. Представим, что это человек превосходный, умный, совестливый, образованный, с христианскими убеждениями и знающий Россию и русского человека, как мало в России знают. Ну-с, а вот этот совестливейший человек прямо начинает с того, что он "даже рад, что случилось это преступление, потому только, что пришла наконец кара этому злодею, вот этому подсудимому, потому что если б вы только знали, господа присяжные, какая это каналья!" То есть он, разумеется, "каналью" не употребит, но ведь это все равно: он самым вежливейшим, самым мягким и самым гуманным образом выставит его под конец даже хуже канальи, хуже даже всякой канальи. Скорбя сердцем, он деликатнейшим образом передает, что ведь и мать его была такова, что он, наконец, не мог не украсть, потому что самый низкий разврат увлекал его всё более и более в бездну. Сделал же он всё сознательно и преднамереннейшим образом. Вспомните, как хорошо ему послужил пожар в соседней улице в минуту совершения им преступления, потому что пожар, произведя тревогу, отвлек к себе внимание и дворников и всего околотка. "О, я, разумеется, далек от всякого прямого обвинения в поджоге, но, господа присяжные, согласитесь, что тут странное совпадение двух обстоятельств, неизбежно наводящих на известную мысль, но я молчу, молчу, - но, конечно, вы этого вора, убийцу (потому что он непременно бы убил, если б встретил кого в квартире) и, наконец, поджигателя, отъявленного, доказанного поджигателя, - конечно, уж вы его ушлете куда-нибудь подальше и тем дадите возможность вздохнуть добрым людям, хозяйкам спокойно удаляться из квартиры за покупкой провизии, а владельцам домов не трепетать за свое имущество, хотя бы таковое и было застраховано в том или другом страховом обществе. А главное, напрасно я это всё вывожу: взгляните на него! вот он сидит, не смея взглянуть в глаза честным людям, и разве мало одного простого взгляда, чтоб убедиться, что это и вор, и убийца, и поджигатель. Об одном лишь торжественно сожалею, что ему не удалось сделать десять таких же покраж белья, зарезать десять таких же хозяек и поджечь десять таких же домов, потому что тогда самая уже колоссальность преступления потрясла бы граждански-сонливое общество наше и заставила бы его прибегнуть наконец к самозащите и выйти из преступного своего гражданского усыпления..." О, мы знаем, что г-н прокурор будет говорить гораздо благороднее. Слова наши карикатура и годятся лишь для юмористической воскресной газетки с куплетами и карикатурами, положим. Положим, это будет даже одно из таких дел, которые возбуждают глубокие социальные и гражданские вопросы, а главное, в нем будут психологические места, а в психологии, как известно, чрезвычайно бойки прокуроры даже во всей Европе. Ну, и что же, все-таки выйдет в заключение то же самое, то есть что жаль, дескать, что не было вместо одного - десяти, тридцати, пятисот отравлений, потому что тогда бы содрогнулись ваши сердца и вы бы встали как один человек, и т. д. и т. д. Но, возразят мне, что ж тут такого? Положим, ужасно много прокуроров совсем не ораторы, но прокурор, во-первых, чиновник и должен действовать сообразно службе своей, и во-вторых, что прокуроры всегда преувеличивают обвинение - в том нет не только ничего предосудительного, но, напротив, всё полезное. Ибо так именно и надо. Зато, в противуположность ему, есть защитник подсудимого, которому позволяется вполне опровергать прокурора. Кроме того, даже во всей Европе позволяется доказывать, конечно, с полнейшей вежливостью, что прокурор глуп, нелеп, подловат и что "если кто зажег третьего дня в 3-й линии на Васильевском дом, так это именно этот самый человек, потому что он как раз в это самое время был на Васильевском острове на именинах генерала Михайлова, провосходнейшего и благо-о-р-роднейшего существа, а что он зажег дом, то в этом нет сомнения по тому одному даже (опять психология), что не подожги он этот дом, по вражде с домовладельцем купцом Иваном Бородатым, то ему бы никогда не могло прийти в голову такое глупое, такое ни на что не похожее и пошлое обвинение подсудимого в поджигательстве для отвода глаз всей улицы во время совершения этого мнимого и несообразного ни с чем преступления. Собственный поджог его именно и навел на мысль". Наконец, возьмите и то, что защитнику позволяется делать жесты, проливать слезы, скрежетать зубами, рвать свои волосы, стучать стульями (но не замахиваться ими) и, наконец, падать в обморок, если он уже очень благороден и не может вынести несправедливости, что, впрочем, кажется, не позволено прокурору, как бы ни был он благороден, потому что как-то странно было бы вдруг упасть навзничь чиновнику в мундире. Не употребляется это вовсе. Опять-таки все, что я говорю, - карикатура, одна карикатура, и ничего этого не бывает, а обходится всё на самой благородной ноге, я согласен (хотя стульями-то стучали и в обморок-то падывали)! Но ведь я только хлопочу о сущности дела, потому что в самых благороднейших выражениях доходят до того же самого, как и в неблагороднейших. - Как, что вы, - укажут мне, - да это-то и надо, именно преувеличение-то и надо, с обеих сторон! Присяжный иногда человек не столь образованный, и к тому же занятой, у него там своя лавка, дела, он подчас рассеян, а подчас так и просто не в силах сам углубиться. А потому именно его надо углубить, показать ему все фазисы дела, даже самые невозможные, чтобы он уже вполне был уверен, что обвинением всё, что только может прийти в голову, уже исчерпано и что думать над этим уже больше нечего, равно как защитой подведено все, что только возможно и невозможно предположить, к убелению подсудимого, паче горнего снега. А потому, там в особой комнате, сводя итоги, они уже знают, так сказать, механически, что должно выскочить, плюс или минус, так что совестью по крайней мере они могут быть совершенно спокойны. В результате ясно, что всё это совершенно необходимо для истины, то есть и ожесточенное нападение и ожесточенная защита, и даже так, что ожесточенное-то нападение обвинителя, если только взять в самом строгом смысле, даже полезнее подсудимому, чем самому обвинителю, так что опять-таки ничего нельзя выдумать лучше. Одним словом, современный суд не только победа или высший плод ума, но и самая мудреная вещь. С этим нельзя не согласиться. Суд притом гласный; стекается публика даже сотнями человек - и неужели предположить, что они стекаются из праздности, для спектакля только? Нет, конечно: из какого бы побуждения ни собирались они, а надо, чтобы уходили с впечатлением высшим, сильным, назидательным и целебным. Между тем все сидят и видят, что тут, в основе, какая-то ложь - о, не в суде, конечно, не в значении приговора, а просто, например, в иных привычках, с такою счастливою легкостью воспринятых у Европы и укоренившихся в наших представителях защиты и обвинения. Я вот ухожу домой и дома про себя думаю: ведь Ивана Христофорыча, прокурора, я лично знаю, умнейший и добрейший человек, а между тем ведь он лгал, и знал, что лгал. Дело какого-нибудь выговора или двухмесячного заключения он натянул на двадцатилетнюю ссылку в отдаленнейшие места. Пусть это даже надо для самой ясности дела, но всё же он лгал, и лгал сознательно, а ведь дело-то об шее человека идет. Как же это так согласить, особенно если он человек с талантом: ведь il en reste toujours quelque chose, 3 особенно если защита плоховата и только стульями умеет стучать. Положим, тут даже самолюбие Ивана Христофоровича разыгралось, чисто человеческая черта, но извинительная ли в таком важном деле? Куда же тут человек-то девался, высший-то человек, гуманный, цивилизованный? Пусть, пусть, наконец, из этого-то из всего и выходит истина, и выходит, так сказать, механически даже, самым хитрейшим путем, но ведь сбирающаяся на суд публика, пожалуй, и впрямь будет собираться тогда на зрелище, на созерцание механического и хитрейшего пути, и, слушая с восторгом, как, например, талантливый защитник так отлично лжет против совести, она чуть не аплодирует ему с своих стульев: "Как, дескать, лжет хорошо человек!" Ведь от этого зарождается в массе этой публики цинизм и фальшь, и укореняются незаметно. Жаждут уже не истины, а таланта, лишь бы повеселил и развлек. Тупеет гуманное чувство, которое уже не восстановите кувырканьями в обморок. Ну, а представьте опять-таки, если лжец действительно с огромным талантом? Я знаю, что всё это лишь праздное с моей стороны нытье. Но послушайте, учреждение гласного присяжного суда всё же ведь не русское, а скопированное с иностранного. Неужели нельзя надеяться, что русская национальность, русский дух когда-нибудь сгладят шероховатости, уничтожат фальшь... дурных привычек, и дело пойдет уже во всем по правде и по истине. Правда, теперь это невозможно: теперь именно защита и обвинение блистают этими дурными привычками, ибо одни ищут денег, а другие карьеры. Но ведь когда-нибудь можно же будет прокурору даже защищать подсудимого, вместо того чтоб обвинять его, так что защитники, если бы захотели возразить, что даже и той малой доли обвинения, которую прокурор всё же оставил на подсудимом, нельзя применить к нему, то присяжные заседатели им просто бы не поверили. Я даже так думаю, что такой прием скорее бы и вернее гораздо способствовал к отысканию истины, чем прежний механический способ преувеличения, состоящий в крайности обвинения и в зверстве защиты? Ответят, конечно, что это решительно невозможно, а так как то же самое и в Европе, то и быть не должно, и что "чем механичнее, тем даже и лучше". Вот этот механизм-то, этот механический способ вытаскивать наружу правду, может быть, у нас и заменится... просто правдой. Искусственное преувеличение исчезнет с обеих сторон. Всё явится искренним и правдивым, а не игрой в отыскание истины. На сцене будет не зрелище, не игра, а урок, пример, назидание. Правда, адвокатам будут платить гораздо меньше. Но все эти утопии возможны будут, разве когда у нас вырастут крылья и все обратятся в ангелов. Но ведь и судов тогда не будет... ГЛАВА ТРЕТЬЯ I. РИМСКИЕ КЛЕРИКАЛЫ У НАС В РОССИИ Недавно "Московские ведомости", Љ 262-й, сделали в своей передовой статье следующее замечание: "Третьего дня мы обратили внимание на какую-то партию внутри России, действующую в согласии с ее врагами и готовую помогать туркам в их борьбе с нею, - партию русских англо-мадьяр, которой ненавистно всякое проявление нашего народного духа, всякое действие нашего правительства в этом духе и которая русский патриотизм ставит на одну линию с нигилизмом и революцией, - партия, которая питает гнуснейшими корреспонденциями враждебную нам заграничную печать. Едва была сдана наша статья в печать, как телеграмма нашего петербургского корреспондента передала нам сущность обнародованного "Правительственным вестником" сообщения, изобличающего новые проделки этой партии. В то самое время, когда между Плевной и Орхание наша армия имела блистательные успехи, в Петербурге интрига распускает слухи о поражении, будто бы понесенном этими самыми победоносными войсками, стараясь распространить в публике уныние, и старается так усердно, что правительство сочло необходимым предостеречь публику от подобных злоумышленных слухов". "Новое время" заметило по этому поводу на другой же день, вскользь впрочем, что "Московские ведомости" хватили немножко далеко и что "Правительственный вестник" разумел, может быть, просто какую-нибудь болтовню в публике, вовсе не имеющую такого значения. (Излагаю мысль "Нового времени" своими словами на память.) Весьма может быть, что и так и что "Правительственный вестник" и впрямь говорил лишь о какой-нибудь "болтовне". Тем не менее предположение "Московских ведом<остей>" имеет несомненное основание. Только какие же тут англо-мадьяры, о которых упоминают "Мос<ковские> вед<омости>"? У нас, на наших окраинах, да и внутри, свои римские клерикалы найдутся. Теперь уже не май месяц; теперь уже все знают и пишут о клерикальном всемирном заговоре, и даже самые либеральные из наших газет согласились, что заговор этот имеет свою силу. Но странно было бы, если б ватиканский заговор миновал наших римских клерикалов и не употребил их в дело. Смута, в тылу русских армий, чрезвычайно была бы выгодна Ватикану, особенно в настоящую минуту. Вот еще выписка, но уже из "Нового времени", Љ 587. "Новое время" в отделе своем "Среди газет и журналов" цитует мнение "Голоса", выраженное по поводу некоторых статей в английской "Morning post" и в некоторых заграничных польских журналах. Вот эта выписка: "В "Morning post", от 22-го октября, напечатана любопытная, по своей неожиданности, статья, где туркофильская газета сообщает о переговорах, будто бы начатых уже между Россией и Германией, по поводу уступки Германии Привислинского края по Вислу! Само собою разумеется, что в глазах "Morning post" это составляет результат сделки, по которой Германия обязуется помочь "приобретениям России на Балканском полуострове". Лондонская газета настойчиво толкует далее, что поляки Привислинского края вовсе не думают теперь о восстании, "не желая попасть еще в горчайшее рабство", то есть во власть пруссакам, и что если в "русской Польше" произойдут какие-нибудь беспорядки, то они будут простым последствием "русско-прусских интриг"... Замечательно, что за несколько дней перед тем, как появилась эта статья в "Morning post", о том же самом предмете, хотя и в несколько другом тоне, говорил "Dziennik polsky", сообщив, будто бы русское правительство, выводя свои войска из Привислинского края, распространило там воззвание к крестьянам, приглашая их образовать из себя сельскую стражу для наблюдения за панами и для подавления всяких попыток к мятежу. Передавая содержание этих статей, "Голос" удивляется, с чего вдруг стали так усердствовать "Dziennik polsky" и "Morning post"? Для чего понадобилась им нелепая басня о русском воззвании к привислинским крестьянам и о русско-прусских agents provocateurs, 4 будто бы старающихся возбудить "искусственное восстание в "конгрессувке""? Эти неожиданные выходки должны же иметь какую-нибудь цель. Газеты, их напечатавшие, вероятно, имеют сведения, заставляющие их опасаться возникновения беспорядков в Привислинском крае, и стараются заранее исказить смысл движения, последствий которого они, по-видимому, опасаются. Прием этот не нов. Он уже употреблялся поляками и их западными друзьями в 1863 году. Одно это воспоминание заставляет уже признать, что статьи "Dziennik polsky" и "Morning post" не лишены значения и имеют какую-то таинственную связь с прежними толками мадьярской печати о сочувствии поляков к туркам и о их тайном желании усложнить положение России революционною агитацией на нашей западной границе. Любопытно, что эти статьи совпадают с известием о кандидатуре кардинала Ледоховского на папский престол. Мы не принадлежим, заявляет "Голос", к числу охотников придавать преувеличенное значение всем фантастическим комбинациям, за которые хватаются недоброжелатели России, в надежде помешать благоприятной для нее развязке нынешней войны. В данном же случае дело кажется нам настолько серьезным, что нельзя уже оставить без указания такой факт, каким является неожиданное и ничем, по-видимому, не вызванное появление статей "Dziennik polsky" и "Morning post"". Стало быть, есть же нечто похожее на ветви клерикального заговора, может быть, и у нас? Уж одно известие о кандидатуре Ледоховского, несомненно польского происхождения, ибо только одна легкомысленная голова польского заграничного агитатора может серьезно поверить, что римский конклав, наполненный такими тонкими умами, в состоянии бы был так шлепнуться избранием Ледоховского, причем новый папа только бы и делал, что занимался восстановлением отчизны, а не римского и всемирного владычества пап. Но это в сторону, а ветви клерикального заговора в России все-таки ясны. "Новое время" прибавляет к тому же, что "... настойчивая в настоящее время полемика "Journal de St. -Petersbourg" с итальянскими клерикальными газетами, по поводу мнимого угнетения католицизма в Польше, как будто показывает, что существуют признаки какой-то агитации на нашей западной окраине". Ну, уж вовсе не признаки только. Это, стало быть, именно и есть та партия, про которую говорят "Московские ведомости", что она "действует в согласии с врагами России... и что ей ненавистно всякое проявление нашего народного духа, всякое действие нашего правительства в этом духе, и которая русский патриотизм ставит на одну доску с нигилизмом и революцией, - партия, которая питает гнуснейшими корреспонденциями враждебную нам печать..." Да, именно европейские корреспонденции из России, очень и очень возможно, что ее дело, этой партии. Эта радость о неудачах России и легкомысленное визжание от восторга, что Россия так-де вдруг оказалась "слаба, без финансов, с расстроенным войском, с недовольным и ропчущим народом, с нигилизмом, подточившим общество" - все эти небылицы, несомненно, носят на себе печать столь известного происхождения. О, нельзя, чтоб не нашлись и русские перья, готовые писать в унисон с клерикалами, но эти корреспонденции за границу не могут быть, кажется, написаны русскими: слишком уж было бы это подло. Тем не менее клерикалы, может быть и не очень стараясь, несомненно направляют даже и русские перья у нас дома. Они их вовсе, может быть, и не подговаривают, и в сношения с ними, прямые и надлежащие, не вступают, потому что эти бойкие либеральные перья принадлежат иногда честнейшим людям, которые, выслушав прямое предложение клерикала, может быть, спустили бы его даже с лестницы. Но зато клерикал, особенно у нас обжившийся, отменно знает, что ему и ходить к бойкому перу не нужно, потому что бойкое русское перо ему и даром всё напишет, - единственно воображая (о, милые!), что это и честно, и либерально. Бойкое перо возмущается, например, клерикалами, облепившими во Франции Мак-Магона, и пишет грозные против них статьи. Но в то же время он русского римского клерикала не только не заметит, но подчас запоет ему в самый полный унисон. Есть такие, есть. И хитрые наши римские клерикалы даже, может быть, дивятся на них: "Ведь охота же это им этак шлепаться между двух стульев, - кивают они главами своими. - И ведь как бескорыстно! Правда, надобно же быть до конца либеральным. Ведь вот они кричат, что Россия права даже не имеет освобождать славян: да ведь за это им мало сто тысяч дать! И всё-то это между двух стульев, поминутно, да поминутно. Как им не больно только? Заживает, что ли, у них так скоро..." II. ЛЕТНЯЯ ПОПЫТКА СТАРОЙ ПОЛЬШИ МИРИТЬСЯ В начале лета эти агитаторы-клерикалы попробовали у нас сделать демонстрацию даже через русские издания. Волки перерядились в овец и заговорили в тоне как будто посланников всей польской "эмиграции" за границей. Они стали предлагать примирение: примите, дескать, нас, мы видим тоже, что братство славян несомненно, и не хотим отстать. Говорили они чрезвычайно нежно и выставили резоны: "У нас, говорят они, есть инженеры, химики, технологи, ремесленники, бухгалтеры, агрономы и т. п.". Всего этого много в эмиграции. Пустите их к себе! "Разве, - говорит житель Литвы, написавший в 172 Љ "СПб. вед." статью, - нет у вас дела для той среды, которая произвела прежде Тенгоборского для России, Воловского для Франции? А в деле искусств, столь обмягчающих нравы и облагораживающих характер, как представители в польском обществе, в настоящее время всесветно известны: Броцкий скульптор, Матейко живописец. Вам эти люди не нужны? Что же сказать о сонме литераторов, публицистов, промышленников, фабрикантов и всякого рода деятелей? Вам эти люди не нужны тоже?" ("Новое время", из статьи Костомарова). Г-н Костомаров великолепно ответил в "Новом времени" на все эти заискивания. Сожалею, что не имею места сделать выписки из этой превосходной статьи. Рассуждениями ясными и точными доказывает г-н Костомаров, что всё это лишь нам западня, что наведут они к нам Конрадов Валленродов, предателей; что поляк Старой Польши инстинктивно, слепо ненавидит Россию и русских. Г-н Костомаров допускает, однако же, что есть прекрасные поляки, которые могут жить даже в дружбе с иным русским, спасти его в беде, одолжить его. Это, конечно, правда, но чуть только этот русский, хотя бы даже после двадцати лет дружбы, вдруг бы выразил этому прекрасному поляку свои политические убеждения насчет Польши в русском духе, то этот поляк тотчас же, тут же, стал бы явным или тайным врагом своего русского друга, на всю жизнь, до конца, непримиримым и безграничным. Об этом забыл прибавить г-н Костомаров. Вся эта летняя попытка "примирения", нашедшая русских защитников и такого могучего оппонента, как г-н Костомаров, - есть бесспорно клерикальная к нам подсылка из Европы, отрог всеевропейского клерикального заговора. О, эти поляки Старой Польши уверяют, что они вовсе не клерикалы, не паписты, не римляне и что мы давно должны это знать про них. Но вообразить только, что Старая Польша, эта польская эмиграция, не держится папы в иезуитском смысле, далека от клерикальных фантазий, - о, какая смешная мысль! Им ли, им ли не держаться Ватикана, когда они так вполне сознают его силу и всегда сознавали? Ведь Ватикан не изменял Старой Польше никогда, а, напротив, поддерживал из всех сил все ее фантазии, когда другие-то государства их уже и слушать не хотели! Нет, они Ватикану не изменят, и Ватикан не изменит им. Летняя выходка к примирению была сделана именно в то время, когда вся эмиграция задвигалась против русских, когда созидались польские легионы, когда аристократы эмиграции являлись в Константинополь с огромными суммами денег (конечно, не своими). Всё это примирение было одно только коварство, как определил его г-н Костомаров. Кстати: они предлагают нам своих ученых, техников, художников и говорят: "Примите их, они ль вам не нужны!" Тут бы прибавить, что они, вероятно, считают нас диким народом и не ведают, что у нас всё то, что они предлагают, может быть, и лучше ихнего есть. Но обижаться нечего, а главное: зачем же они не едут? У нас было несколько поляков, которые проявили свой талант, и Россия их почитала, уважала, ставила на высоту, нисколько не разделяя их от русских. К чему же уговариваться? Приезжайте! Примиритесь и покоритесь сами, но знайте, что никогда не будет Старой Польши. Есть Новая Польша, Польша, освобожденная царем, Польша возрождающаяся и которая, несомненно, может ожидать впереди, в будущем, равной судьбы со всяким славянским племенем, когда славянство освободится и воскреснет в Европе. Но Старой Польши никогда не будет, потому что ужиться с Россией она не может. Ее идеал - стать на месте России в славянском мире. Ее девиз, обращенный к России: "Otes-toi de la que je m'y mette". 5 Любопытно, что польский передовой застрельщик говорит лишь об ученых и художниках. Ну, а предводители эмиграции, аристократы? Вообразить только картину, что Россия поддалась льстивым словам и объявила, что хочет мириться; и вот они сидят и надменно спрашивают: "Какие ваши условия?" Потому что если вы предлагаете нам впустить эмигрантов в Россию, а сами они не идут, значит, они дожидаются условий. И вот, представьте себе, что Россия их вдруг признает за нечто, за воюющую сторону, и начнет эти переговоры! И вот они перебираются в Россию, магнаты с первого же разу фрондируют, требуют знатных мест и отличий; затем тотчас же кричат на всю Европу, что их обманули, затем начинают польский бунт... И Россия поддастся на такую беду, сделает такую глупость! Разумеется, поляки не могли верить сами, чтобы такая грубая выходка их могла обмануть Россию. Но на чистых сердцем русских сторонников они рассчитывали. Что это дело клерикалов, клерикальный шаг в Россию, - в этом нет сомнения. Спросят: для чего же этот шаг? А разве клерикалам не надо сондировать положение, путать мысли, скрывать настоящие свои шаги, приобретать русские перья, волновать русскую Польшу и проч., и проч.? Да мало ли какие у них могли быть расчеты! III. ВЫХОДКА "БИРЖЕВЫХ ВЕДОМОСТЕЙ". НЕ БОЙКИЕ, А ЗЛЫЕ ПЕРЬЯ Мы говорили сейчас про "бойкие перья". Но есть у нас перья вовсе не бойкие, но отвратительные. И они тоже (да еще как) свищут с польскими соловьями в унисон, но поляки их даже и не направляют; всё делается бескорыстно, не ведая что творят. Тут просто злоба, обманутые надежды и потерпевшее самолюбие. Такова статья "Биржевых ведомостей" (Љ 257) о господине Иловайском; хоть бы написать-то сумели, а то ведь так против себя и валяют! Всем известно, что наш ученый, г-н Иловайский, был арестован и оскорблен в Галиции. Проезжая с ученою целью Галицию, он обратился, по ошибке, к одному польскому ксендзу с просьбою указать ему местные древности. Потом он уже нашел русского священника, но злобный ксендз тотчас же донес на него, под предлогом, что это русский панславист, пропагатор и агитатор. Г-на Иловайского арестовали безо всякой церемонии, обыскивали, возили из тюрьмы в тюрьму и наконец-то, заступничеством одного местного ученого, его препроводили до русской границы. У нас это тотчас же разгласилось: "Московские ведомости" поместили статью. Заговорили наши газеты, но многие без особого жару, а просто как о курьезе. Факт оскорбления русского ученого, ни за что ни про что, показался, кажется, всем обыкновенным фактом. Сам г-н Иловайский напечатал в "Московских ведомостях" тоже несколько строк на статьи враждебных газет, кротких строк, вялых и сонных. Но зато наши биржевики, которым вся Россия представляется лишь с точки зренья своего кармана и которым до России ровно никакого нет дела, услужили ей удивительную услугу. Вот эта статья "Биржевых ведомостей": "...Что такое начудил г-н Иловайский в Галиции? Какую это он затеял там пропаганду? Неужели несчастия, переживаемые теперь Россией, недостаточны еще для того, чтобы выгнать дурь из головы наших закорузлых панславистов, и неужели после того, что происходит теперь у всех на глазах, у них хватает духа продолжать юродство и скоморошество с этой всеславянской чепухой, приготовляющей для нас неисчисляемые государственные бедствия и всем нам давно уже опротивевшей? Пока наши отупевшие от ничегонеделанья панслависты ограничивались пересылкой всеславянских колоколов, это ни до кого не касалось, и они могли забавляться этим сколько угодно, но когда они вместе с колоколами начинают посылать туда своих пономарей для благовеста, - дело получает уже совсем иное значение. Кто же призвал и кто уполномочил г-на Иловайского на его панславистскую пропаганду? Понимает он или не понимает, к каким она может привести последствиям, в особенности теперь, в настоящую минуту? Вы извергаете, господа, ругательства на Клапку за то, что тот подстрекает мадьяр на пособничество туркам, - а что же делаете вы сами, что делает г-н Иловайский, под видом изучения славянских древностей? Что, вам мало еще того зла, которое породило ваше прошлогоднее юродство? Чего вы еще хотите? Какую еще новую кашу вы заварить желаете? Чтобы бросить камень в воду, вас достанет на это, мы это хорошо знаем; но вы должны помнить также, что камни, вами бросаемые, приходится иногда вытаскивать всеми народными силами, добывать их ценою кровавых жертв и народного истощения. Перестаньте же дурачиться; на всё есть свое время. Если до сих пор во всех благоразумных людях вы возбуждали к себе только насмешку, то теперь к вам не иначе будут относиться, как с негодованием". Эти люди говорят о негодовании! Послушайте, как смели вы написать, не зная дела, так утвердительно, на всю Россию и на всю Европу (ибо ваша статья имела в Европе свое значение), - как смели вы написать про г-на Иловайского: "Кто же призвал и кто уполномочил г-на Иловайского на его панславистскую пропаганду"? И потом, после смешного сравнения г-на Иловайского с Клапкой: "А что же делаете вы сами, что делает г-н Иловайский, под видом изучения славянских древностей?" Как смели вы написать об этом так утвердительно, после того как совершенно знаете, что всё это неправда? Неужто вы думаете, что вам позволят предавать Россию. Вы спрашиваете о г-не Иловайском: "Понимает он или не понимает", а я вас самого спрошу, г-н публицист: понимаете ли вы или не понимаете, что вы наделали! Ведь в Австрии не спросят: какой человек это писал, умный или неумный, образованный или необразованный, знает он хоть что-нибудь в панславизме или ничего не знает и никогда ничего не читал об нем? Ведь в Австрии прямо скажут: "Стало быть, правда, что Россия посылает агитаторов? Если б не правда была, как могла бы так утвердительно, с таким жаром и так укоризненно обращаться к панславистам большая петербургская ежедневная независимая газета, в высшей степени подтверждающая факт рассылки эмиссаров для агитаторства? Ведь писавший это сам русский, скажут они, его бы остановил патриотизм, наконец, и побудил бы скрыть преступленье. Но он не мог скрыть истину, потому что негодование патриота вылилось наружу на панславистов, готовящих, стало быть, действительно страшные бедствия России своей отчаянной пропагандой и агитацией в Австрии и в славянских землях. Стало быть, нам нечего извиняться за арест какого-то там Иловайского, напротив, надо усилить аресты и всех русских в Австрии держать впредь под полицейским надзором. Не нам просить извинения, а русское правительство должно просить у нас извинения за то, что так открыто позволяет у себя деятельность зловредных политических, направленных против Австрии обществ, а к нам пропускает поминутно массами пропагаторов и агитаторов, бунтующих австрийских славян против законного правительства". Это несомненно скажут в Австрии и статью вашу несомненно примут к сведению в этом самом смысле, г-н публицист. Что же это, не предательство, как вы думаете? Не предаете вы интересы России полякам и австрийцам? Не поддерживаете вы политическую смуту и не служите ей? Ведь вы знаете наверно, вполне, в точности, что никаких эмиссаров не посылалось никем никогда, как же вы смели написать про г-на Иловайского, что он ездил сеять смуту под видом изучения славянских древностей? Есть ли кто в России, кто вам в этом поверит? Между тем вы выражаетесь об этом деле так утвердительно, как будто знаете его, как свои пять пальцев. Кто же сеет смуту? Теперь о другом: утолив вашу злобу, написав заведомую неправду, вы позволяете еще себе надеяться, после вашего-то поступка столь явного предательства русских интересов старополякам и австрийцам, и всякой бесконечной и вечно агитирующей против нас европейской швали, - на сочувствие к вам русских читателей? Неужели вы так низко об них думаете? И что за тон? Что за трепетание, что за принижение перед Австрией! "Изволит, дескать, она осердиться!" У Гоголя атаман говорит казакам: "Милость чужого короля, да и не короля, а милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства". Это атаман говорит про предателей. Неужели вам хочется, чтобы и русские, в трепете животного страха за свои интересы и деньги, склонялись точно так же перед каким-нибудь желтым чеботом? Напротив, не лучшая ли наша политика с Австрией, именно теперь, именно в эту минуту, - политика высшего собственного национального достоинства, а не та, которую вы желаете. Ведь чем более мы выкажем принижения, которого вы так желаете, тем более и в той же степени укрепим и усилим ее домогательства. Да и чего нам бояться Австрии, она никогда не в силах будет извлечь против нас свой меч, если б и захотела того. Напротив, именно теперь настала пора для политики прямой и откровенной, для того, чтобы не вышло потом, при окончании войны, печальных недоразумений. Нам нечего давать на себя векселя. Точно так же мы должны смотреть и на Англию. Они должны понять по крайней мере, что мы их не можем бояться и что мы, напротив, в силах им сделать больше зла, чем они нам. Это они должны знать, между тем они об нас имеют ложные сведения, укрепляемые вот именно такими выходками, как "Биржевых ведомостей". Не в Австрии ли поддерживалось летом убеждение, что сила России была мираж, всех обманувший, и что впредь нельзя считать уже Россию сильной военной державой. Вот тогда-то и возрос ее тон. Не в Англии ли были убеждены, тоже в высших сферах, что 10 000 человек английского войска, высаженные в Трапезунде, порешили бы навсегда нашу задачу на Востоке и на Кавказе. Мы-то их знаем, а они-то нас, стало быть, не знают. Но плохая услуга России предавать ее интересы недругам нашим и представлять ее в трусливом и приниженном виде, тогда как этого нет нисколько и всё ложь. НОЯБРЬ ГЛАВА ПЕРВАЯ I. ЧТО ЗНАЧИТ СЛОВО: "СТРЮЦКИЕ"? В два года издания моего "Дневника" я, раза два-три, употребил малоизвестное слово "стрюцкие" и получил несколько запросов, из Москвы и из губерний: "Что значит слово "стрюцкие""? Извиняюсь, что не ответил никому до сих пор: всё хотел как-нибудь, между строчками, ответить в "Дневнике". Теперь, заканчивая "Дневник", отведу несколько строк и непонятному петербургскому словцу, и если начинаю с этой мелочи первую страницу ноябрьского выпуска, то именно потому, что, откладывая на последнюю страницу, как прежде делывал, почти всегда не находил свободного места для "стрюцких" из-за других тем, и каждый раз приходилось откладывать объяснение опять до следующего выпуска. Слово "стрюцкий, стрюцкие" есть слово простонародное, употребляющееся единственно в простом народе и, кажется, только в Петербурге. Так что это слово, кажется, и изобретено в Петербурге. Пишу: кажется, потому что сколько ни расспрашивал людей "компетентных", не мог ни от кого добиться: откуда оно взялось, почему так сложились звуки его, употребляется ли оно хоть где-нибудь в России кроме Петербурга и, наконец, - действительно ли в Петербурге оно изобретено? Что до меня, то мне опять-таки "кажется" (утвердительнее не могу выразиться), что слово это есть слово чисто петербургское и изобретено собственно петербургским простонародьем, но кем, когда, давно ли? - не знаю. Означает же оно, по неоднократным расспросам моим у народа, и сколько я понял, следующее: "Стрюцкий" - есть человек пустой, дрянной и ничтожный. В большинстве случаев, а может быть и всегда, - пьяница-пропоица, потерянный человек. Кажется, впрочем, стрюцким мог бы быть назван, в иных случаях, и не пьяница. Но главные свойства этого пустого и дрянного пьянчужки, заслужившие ему особое наименованье, выдумку целого нового слова, - это, во-первых, пустоголовость, особого рода вздорность, безмозглость, неосновательность. Это крикливая ничтожность. Кричат вечером в праздник на улице пьяные; слышен спор, исступленный зов городового; в сбившейся в кучу толпе ясно отличается чей-то протестующий, взывающий, жалующийся и угрожающий голос. Много напускного гнева. Вы подходите, осведомляетесь, что такое? В ответ смеются, махают рукой и отходят: "Пустяки, стрюцкие!" Слово "стрюцкие" произносится при этом с пренебрежением, с презрением. Всегда с презрением, и если б действительно этот кричащий человек был прибит или обижен, то и тут, кажется, не нашел бы сочувствия, а только презрение, потому что он лишь "стрюцкий", то есть всё в нем вздор, и что кричит он - и то всё вздор, и что прибили его - и то вздор, самый "нестоящий человек", какой есть. Прибавлю, что стрюцкие большею частью в худом платье, одеты не по сезону, в прорванных сапогах. Прибавлю тоже, что, "кажется", стрюцким обзывается только тот, кто в немецком платье. Впрочем, не ручаюсь, но, кажется, это так. Второй существенный признак пьяницы-пропоицы, называемого "стрюцким", кроме вздорности и неосновательности его, - есть недостаточно определенное положение его в обществе. Мне думается, что человек, имеющий деньги, дом или какое-нибудь имение, мало того, имеющий чуть-чуть твердое и определенное место, хотя бы и рабочим на фабрике, не мог бы быть назван "стрюцким". Но если у него есть и заведение, лавка, лавочка или что-нибудь, но ведет он всё это неосновательно, как-нибудь, без расчета, то он может попасть в стрюцкие. Итак, "стрюцкий" - это ничего не стоящий, не могущий нигде ужиться и установиться, неосновательный и себя не понимающий человек, в пьяном виде часто рисующийся фанфарон, крикун, часто обиженный и всего чаще потому, что сам любит быть обиженным, призыватель городового, караула, властей - и всё вместе пустяк, вздор, мыльный пузырь, возбуждающий презрительный смех: "Э, пустое, стрюцкий". Повторяю, мне кажется, это слово есть исключительно петербургское. Но употребляется ли в других местах России - не знаю. В простонародье в Петербурге оно очень распространено. В Петербурге очень много наплывного народа из губерний, а потому довольно вероятно, что словцо может перейти и в другие губернии, если еще не перешло. Войдет, может быть, и в литературу; кажется, и другие писатели, кроме меня, его употребляли. В этом слове для литератора привлекательна сила того оттенка презрения, с которым парод обзывает этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своем дрянных людишек. Таких людишек много ведь и в интеллигентных кругах, и в высших кругах - не правда ли? - только не всегда пьяниц и не в прорванных сапогах, но в этом часто всё и различие. Как удержаться и не обозвать иногда и этих высших "стрюцкими", благо слово готово и соблазнительно тем оттенком презрения, с которым выговаривает его народ? II. ИСТОРИЯ ГЛАГОЛА "СТУШЕВАТЬСЯ" Кстати, по поводу происхождения и употребления новых слов. В литературе нашей есть одно слово: "стушеваться", всеми употребляемое, хоть и не вчера родившееся, но и довольно недавнее, не более трех десятков лет существующее; при Пушкине оно совсем не было известно и не употреблялось никем. Теперь же его можно найти не только у литераторов, у беллетристов, во всех смыслах, с самого шутливого и до серьезнейшего, но можно найти и в научных трактатах, в диссертациях, в философских книгах; мало того, можно найти в деловых департаментских бумагах, в рапортах, в отчетах, в приказах даже: всем оно известно, все его понимают, все употребляют. И однако, во всей России есть один только человек, который знает точное происхождение этого слова, время его изобретения и появления в литературе. Этот человек - я, потому что ввел и употребил это слово в литературе в первый раз - я. Появилось это слово в печати, в первый раз, 1-го января 1846 года, в "Отечественных записках", в повести моей "Двойник, приключения господина Голядкина". Первая повесть моя "Бедные люди" была начата мною в 1844 году, была окончена, стала известна Белинскому и была принята Некрасовым для его альманаха "Петербургский сборник" в 1845 году. Вышел этот альманах в конце 45-го года. Но в этом же 1845 году я и начал летом, уже после знакомства с Белинским, эту вторую мою повесть "Двойник, приключения господина Голядкина". Белинский, с самого начала осени 45-го года, очень интересовался этой новой моей работой. Он повестил об ней, еще не зная ее, Андрея Александровича Краевского, у которого работал в журнале, с которым и познакомил меня и с которым я и уговорился, что эту новую повесть "Двойник" я, по окончании, дам ему в "Отечественные записки" для первых месяцев наступающего 46-го года. Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет пятнадцать спустя, для тогдашнего "Общего собрания" моих сочинений, по и тогда опять убедился, что эта вещь совсем неудавшаяся, и если б я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму; но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил. Тем не менее, кажется, в начале декабря 45-го года, Белинский настоял, чтоб я прочел у него хоть две-три главы этой повести. Для этого он устроил даже вечер (чего почти никогда не делывал) и созвал своих близких. На вечере, помню, был Иван Сергеевич Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил. Три или четыре главы, которые я прочел, понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того). Но Белинский не знал конца повести и находился под обаянием "Бедных людей". Ну вот тут-то, на этом чтении и употреблено было мною, в первый раз, слово "стушеваться", столь потом распространившееся. Повесть все забыли, она и стоит того, а новое слово подхватили, усвоили и утвердили в литературе. Слово "стушеваться" значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет. Но уничтожиться не вдруг, не провалившись сквозь землю, с громом и треском, а, так сказать, деликатно, плавно, неприметно погрузившись в ничтожество. Похоже на то, как сбывает тень на затушеванной тушью полосе в рисунке, с черного постепенно на более светлое и наконец совсем на белое, на нет. Должно быть, в "Двойнике" это словцо было мною употреблено удачно в тех первых же трех главах, которые я прочел у Белинского, при изображении того, как умел кстати исчезнуть со сцены один досадный и хитренький человечек (или вроде того, я забыл). Потому так говорю, что новое словцо не возбудило никакого недоумения в слушателях, напротив, всеми было вдруг понято и отмечено. Белинский прервал меня именно с тем, чтоб похвалить выражение. Все слушавшие тогда (все и теперь живы) тоже похвалили. Очень помню, что похвалил и Иван Сергеевич Тургенев (он, верно, теперь позабыл). Хвалил потом очень и Андрей Александрович Краевский. Кроме этих существуют и еще лица, которые, я думаю, могут припомнить, что и они капельку поинтересовались тогда новым словцом. Но принялось оно и вошло в литературу не сейчас, а весьма постепенно и неприметно. Помню, что выйдя, в 1854 году, в Сибири из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу ("Записки охотника", едва при мне начавшиеся, и первые повести Тургенева я прочел тогда разом, залпом, и вынес упоительное впечатление. Правда, тогда надо мной сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь, конец каторги, свобода!), - итак, начав перечитывать, я был даже удивлен, как часто стало мне встречаться слово "стушеваться". Потом, в шестидесятых годах, оно уже совершенно освоилось в литературе, а теперь, повторяю, я даже в деловых бумагах, публикуемых в газетах, его встречаю, и даже в ученых диссертациях. И употребляется оно именно в том смысле, в котором я в первый раз его употребил. Впрочем, если я и употребил его в первый раз в литературе, то изобрел его всё же не я. Словцо это изобрелось в том классе Главного инженерного училища, в котором был и я, именно моими однокурсниками. Может быть, и я участвовал в изобретении, не помню. Оно само как-то выдумалось и само ввелось. Во всех шести классах Училища мы должны были чертить разные планы, фортификационные, строительные, военно-архитектурные. Умение хорошо начертить план самому, своими руками, требовалось строго от каждого из нас, так что и не имевшие охоты к рисованию поневоле должны были стараться во что бы то ни стало достигнуть известного в этом искусства. Баллы, выставляемые за рисунки планов, шли в общий счет и влияли на величину среднего балла. Вы могли выходить из верхнего офицерского класса на службу превосходным математиком, фортификатором, инженером, но если представленные вами рисунки были плоховаты, то выставляемый за них балл, идя в общий расчет, до того мог уменьшить вам средний балл, что вы могли лишиться весьма значительных льгот при выпуске, например, следующего чина, а потому все старались научиться рисовать хорошо. Все планы чертились и оттушевывались тушью, и все старались добиться, между прочим, уменья хорошо стушевывать данную плоскость, с темного на светлое, на белое, и на нет; хорошая стушевка придавала рисунку щеголеватость. И вдруг у нас в классе заговорили: "Где такой-то? - Э, куда-то стушевался!" - Или, например, разговаривают двое товарищей, одному надо заниматься: "Ну, - говорит один садящийся за книги другому, - ты теперь стушуйся". Или говорит, например, верхнеклассник новопоступившему из низшего класса: "Я вас давеча звал, куда вы изволили стушеваться?" Стушеваться именно означало тут удалиться, исчезнуть, и выражение взято было именно с стушевывания, то есть с уничтожения, с перехода с темного на нет. Очень помню, что словцо это употреблялось лишь в нашем классе, вряд ли было усвоено другими классами, и когда наш класс оставил Училище, то, кажется, с ним оно и исчезло. Года через три я припомнил его и вставил в повесть. Написал я столь серьезно такое пространное изложение истории такого неважного словца - хотя бы для будущего ученого собирателя русского словаря, для какого-нибудь будущего Даля, и если я читателям теперь надоел, то зато будущий Даль меня поблагодарит. Ну так пусть для него одного и написано. Если же хотите, то, для ясности, покаюсь вполне: мне, в продолжение всей моей литературной деятельности, всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление; ну, теперь, стало быть, вы поймете, почему я нашел возможным описать такие пустяки даже в особой статейке. ГЛАВА ВТОРАЯ I. ЛАКЕЙСТВО ИЛИ ДЕЛИКАТНОСТЬ? Известно, что все русские интеллигентные люди чрезвычайно деликатны, то есть в тех случаях, когда они имеют дело с Европой или думают, что на них смотрит Европа, - хотя бы та, впрочем, и не смотрела на них вовсе. О, дома, про себя и между собою, мы свое возьмем, дома весь европеизм по боку - взять лишь, походя, наши отношения семейные, гражданские, чести, долга, в самом огромном большинстве случаев. Да и кто из проповедующих "европейские" идеи серьезно у нас в них верит? Конечно, лишь люди честные и при этом непременно добрые (так что и верят-то лишь по доброте души), но ведь много ль у нас таких-то? Если уж всё говорить, так ведь у нас, может быть, нет ни одного европейца, потому что мы и неспособны быть европейцами. Умы же передовые, биржевые и всячески руководящие берут у нас с европейских идей лишь оброк, и я думаю, что это у нас так и есть, повсеместно. Не говорю, конечно, про людей с большим здравым смыслом: те не верят в европейские идеи, потому что и верить-то не во что, ибо никогда и ничто на свете не отличалось такою неясностью, туманностью, неопределенностью и неопределимостыо, как тот "цикл идей", который мы нажили себе в двухсотлетний период нашего европейничания, - а в сущности не цикл, а хаос обрывков чувств, чужих недопонятых мыслей, чужих выводов и чужих привычек, но особенно слов, слов и слов - самых европейских и либеральных, конечно, но для нас всё же слов и только слов. Объяснить всё это прямо попугайством нельзя. Тоже и лакейством мысли нельзя, русским лакейством мысли перед Европой. Лакейства мысли у нас много и очень даже, но высшая причина нашей европейской кабалы всё же не лакейство, а скорее наша русская, врожденная нам деликатность перед Европой. Скажут, что ведь это, пожалуй, одно и то же, что и лакейство. Во многих случаях - да, но нельзя сказать, чтоб всегда. (Я, разумеется, об руководящих плутах, о которых заметил выше, и не говорю: этим европейцам до Европы ровно никакого дела нет и никогда не бывало. Они, как умные люди, в мутной воде рыбу ловят, все два века ловили.) Вот как говорит, например, англичанин Гладстон о теперешней русской войне с Турцией: "Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов". Как вы думаете, откровенно спрашивая, мог ли бы произнесть такие слова русский европеец? Да никогда в жизни! Он проглотил бы язык свой прежде, чем это произнести; он от деликатности не то что перед Европой, а перед самим собой покраснеет, если только услышит это или прочтет по-русски и у русского. Помилуйте, да как мы смеем... в калашный ряд!.. И "для всего человечества" - это мы-то, русские! Да мы еще рылом не вышли для этого, у нас еще рожа крива, чтоб "освобождать человечество". И при этом всё нелиберальные такие мысли: "Россия освобождает народы" - какая нелиберальная мысль! Вот искреннее мнение русского европейца чистого типа, и он отрубит себе сначала пальцы, чем напишет то же, что и Гладстон. "Гладстону-де можно, пожалуй, так сочинять; он или не понимает ничего в России, или себе на уме сочиняет, для дальнейших целей" - вот что думает европеец. А иные из них, подобрее и погорячее, тут же, пожалуй, прибавят про себя не без гордости: "А ведь мы, русские европейцы, пожалуй что и либеральнее европейских-то европейцев, дальше пошли: кто у нас из трезвых умов заикнется теперь об каком-то "освобождении народов"? Вот ретроградство-то! И Гладстон такие вещи говорит не стыдясь!" Как это всё назвать, господа? Лакейством или деликатностью перед Европой? Я всё стою на том, что в европейском периоде нашей истории огромную роль играла деликатность. Ведь из этих европейцев наших так много людей честнейших, смелых, людей чести, хоть и чужой, усвоенной, хоть и не понимаемой, может быть, самим-то рыцарем, потому что всё же это европейская для него тарабарщина, но всё же чести, - людей, которые лично себе на ногу наступить не позволят. Ну как же прямо так-таки и назвать их лакеями? Нет, деликатность заела нас, а не лакейство. Опять-таки, разумеется, перед Европой деликатность: у себя дома мы свое наверстаем. Дамы, восторженно подносившие туркам конфеты и сигары, разумеется, делали это тоже из деликатности: "Как, дескать, мы мило, нежно, мягко, гуманно, европейски просвещены!" Теперь этих дам вразумили отчасти некоторые грубые люди, но прежде, до вразумления, - ну, положим, на другой день после того поезда турок, в который бросали букетами и конфетами, - что если б прибыл другой поезд с турками же, а в нем тот самый башибузук, о котором писали, что особенно отличается умением разрывать с одного маху, схватив за обе ножки, грудного ребенка на две части, а у матери тут же выкроить из спины ремень? Да, я думаю, эти дамы встретили бы его визгом восторга, готовы были бы отдать ему не только конфеты, но что-нибудь и получше конфет, а потом, пожалуй, завели бы речь в дамском своем комитете о стипендии имени его в местной гимназии. О, поверьте, что деликатность до всего может у нас дойти, и предположение это вовсе не фантастическое. Смотря на себя в зеркало, эти дамы, я думаю, сами бы влюблялись в себя: "Какие мы гуманные, какие мы либеральные милочки!" И неужели вы думаете, что эта фантастическая картинка не могла бы осуществиться? Тот высокомерный взгляд, который бросает иной европеец теперь на народ наш и на движение его, отрицая во всем народе нашем всякую мысль и движение, "кроме глупо-кликушечьих выходок из тысячей простонародья какого-нибудь одного дурака", неужели такой взгляд, возможность такого взгляда, обратившаяся в действительность, не стоит изображенной выше фантастической картинки? Деликатность перед Европой с нами повсеместно. Турецкие пленные потребовали белого хлеба, и им явился белый хлеб. Турецкие пленные отказались работать. Князь Мещерский, очевидец, повествует в своем "Дневнике" с Кавказа, что - "Пленные наши выехали из Тифлиса. Их хотели везти на перекладных, но они взбунтовались и изволили объявить, что не поедут, ибо не привыкли к русским телегам. Вследствие этого им поданы были почтовые кареты и рессорные экипажи, с шестернями лошадей к каждому экипажу. На это они изволили заявить свое удовольствие, и, вследствие огромного числа забранных под них лошадей, бедные проезжающие по Военно-Грузинской дороге будут сидеть трое суток без лошадей. А офицеру русской службы, сопровождающему их, назначено 50 коп. суточных, и посадили его не в карету, а как сажают прислугу в омнибус! Все это гуманность!" ("Моск. ведом." Љ 273). То есть не гуманность, а именно вот та самая деликатность перед европейским мнением о нас, чуткость, чувствительность: "Европа, дескать, на нас глядит, надо, стало быть, в полном мундире быть и пашам кареты подать". "Московские ведомости" далее, в другом своем, 282 номере передают о целом вопле голосов в Москве, когда увидели москвичи все те неслыханные удобства, с которыми перевозят у нас пленных турок: "Все пленные рядовые были удобно размещены в вагонах третьего, офицеры второго класса, а паша занял купе первоклассного вагона. Зачем для них такие удобства? - слышалось в публике. - Наших-то гренадер, небось, вывезли из Москвы в лошадиных вагонах, а для них отпускают особый пассажирский поезд. - Что гренадеры, - замечает в толпе какой-то купчик, - вот даже раненых солдатиков возили в товарных вагонах и соломки под них не успели подкладывать. А паша-то какой откормленный, что твой боров, в товарный бы его, пусть бы с него жиру немного посбавилось. - Там-то раненых наших прирезывали, жилы из них тянули, медленным огнем жгли, а теперь их холят за то... Такие голоса (замечают далее "М. вед.") были не единичными, а ими выражалось общее в народе мнение о том, что больно видеть, как башибузуки и вся эта турецкая рвань, обобранная своими же собственными пашами, пользуется такими большими удобствами сравнительно с нашими воинами..." То есть мы, собственно, ничего тут особого не видим: деликатность или, так сказать, мундир деликатности перед европейским мнением - вот и всё тут; но ведь это, так сказать, два века у нас продолжается, так уж пора попривыкнуть. Дошло до анекдотов, то вот и еще анекдот. Отметил я его в "Петербургской газете", а та взяла из письма господина В. Крестовского, писанного с театра военных действий, но куда, не знаю. Откудова заимствовано "Петербургской газетой", тоже не ведаю. Говорится так: "В письме г-на Крестовского приводится один комический факт: "Около свиты появился какой-то англичанин в пробковом шлеме и статском пальто горохового цвета. Говорят, что он член парламента, пользующийся вакационным временем для составления корреспонденции "с места военных действий" в одну из больших лондонских газет ("Тimes"); другие же уверяют, что он просто любитель, а третьи, что он друг России. Пускай всё это так, но нельзя не заметить, что этот "друг России" ведет себя несколько эксцентрично: сидит, например, в присутствии великого князя в то время, когда стоят все, не исключая даже и его высочества; за обедом встает, когда ему вздумается, из-за стола, где сидит великий князь, и в этот день обратился даже к одному знакомому офицеру с предложением затянуть на него в рукава гороховое пальто. Офицер окинул его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнулся слегка, пожал плечами и беспрекословно помог одеть пальто. Конечно, более ничего и не оставалось сделать. Англичанин в ответ слегка приложился рукою к своему пробковому шлему"". "Петербургская газета" назвала этот факт комическим. К сожалению, я ровно ничего в нем не вижу комического, а, напротив, очень много досадного и портящего кровь. К тому же в нас как бы укрепилась с детства вера (из романов и из французских водевилей, я думаю), что всякий англичанин чудак и эксцентрик. Но что такое: чудак? Не всегда же дурак или такой уж наивный человек, который и догадаться не может, что на свете не всё же ведь одни и те же порядки, как где-то там у него в углу. Англичане народ очень, напротив, умный и весьма широкого взгляда. Как мореплаватели, да еще просвещенные, они перевидали чрезвычайно много людей и порядков во всех странах мира. Наблюдатели они необыкновенные и даровитые. У себя они открыли юмор, обозначили его особым словом и растолковали его человечеству. Такому ли человеку, да еще члену парламента, не знать, где вставать, где сидеть? Да нет страны, в которой этикет имел бы большее приложение, как в Англии. Придворный, например, английский этикет есть самый сложный и утонченный этикет в мире. Если этот англичанин член парламента, то, конечно, слишком мог научиться этикету из одного того уже, как один парламент - нижний сносится с другим - высшим. И именно в том смысле: кто перед кем может сидеть, а кто перед кем обязан вставать. Если он при этом и член высшего общества, то опять-таки нигде нет такого этикета, как на приемах, обедах, балах английской аристократии во время ихнего лондонского сезона. Нет, тут совсем другое, если судить по тому, как изложен анекдот. Тут английская гордость, но не просто гордость, а с заносчивым вызовом. Этот "друг России" не может быть большим ее другом. Он сидит, смотрит на русских офицеров и думает: "Господа, я знаю, что вы львы сердцем, вы предпринимаете невозможное и исполняете его. Страха перед врагом в вас нет, вы герои, вы Баярды все до единого, и чувство чести вам знакомо вполне. Не могу же я не согласиться с тем, что своими глазами вижу. Тем не менее я англичанин, а вы только русские, я европеец, а перед Европой вы обязаны "деликатностыо". Какие бы вы львиные сердца ни носили в себе, а я все-таки высшего типа человек, чем вы. И мне это очень приятно, особенно приятно изучать "деликатность" вашу передо мной, врожденную и неотразимую, без которой русский не может смотреть на иностранца, тем более на такого иностранца, как я. Вы думаете, что это всё мелочи; да мелочи-то и утешают меня, весьма забавляют, я поехал прогуляться, я слышал, что вы герои, и приехал посмотреть на вас, но ворочусь все-таки с убеждением, что, как сын Старой Англия (тут у него дрожит от гордости сердце), я все-таки на свете первый человек, а вы всего лишь второстепенные..." Всего любопытнее в вышеприведенном факте последние строки: "Офицер окинул его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнулся слегка, пожал плечами и беспрекословно помог одеть пальто. Конечно, более ничего и не оставалось сделать". Как так: "конечно"? Почему более ничего не оставалось сделать? Напротив, именно можно было сделать совершенно другое, обратно противуположное: можно было "окинуть его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнуться слегка, пожать плечами" и - отойти мимо, так-таки и не дотронувшись до пальто, - вот что можно было сделать. Неужели нельзя было заметить, что просвещенный мореплаватель фокусничает, что тончайший знаток этикета ловит минуту удовлетворения мелочной своей гордости? То-то и есть, что нельзя было, может быть, спохватиться в тот миг, а помешала именно наша просвещенная "деликатность" - не перед англичанином этим деликатность, не перед членом этим парламента в каком-то пробковом шлеме (какой такой пробковый шлем?), - а перед Европой деликатность, перед долгом европейского просвещения "деликатность", в которой мы взросли, погрязли до потери самостоятельной личности и из которой долго нам не выкарабкаться. Подвоз патронов в турецкую армию из Англии и Америки колоссальный; достоверно теперь вполне, что турецкий солдат в Плевно тратит в день иной раз по 500 патронов; ни средств, ни денег не могло быть у турок, чтобы так вооружить армию. Присутствие англичан и их денег в теперешней войне несомненно. Ихние пароходы доставляют оружие и всё необходимое. А у нас иные газеты наши кричат из "деликатности": "Ах, не говорите этого, ах, не подымайте вы только этого, пусть мы не видим, пусть мы не слышим, а то просвещенные мореплаватели рассердятся и тогда...". Да что же тогда? Чего вы трусите? Много бы можно еще прибавить на тему о "деликатности". Даже если есть какие-нибудь там вексельки и векселечки, выданные нами Европе, в виде разных обещаний, еще перед тем как перешли мы Барбошский мост, то несомненно и это должно было произойти из "деликатности" нашей, из деликатности перед Европой и перед обаянием ее. Но о "деликатности" пока оставим. Я лишь припомню, что в начале главы, начав о деликатности, я прибавил: "Что ведь это всего только перед Европой, а у себя-то мы всегда свое наверстаем". Мне хочется, именно, пользуясь случаем, указать, как иногда мы у себя наверстать умеем, реванш возьмем... II. САМЫЙ ЛАКЕЙСКИЙ СЛУЧАЙ, КАКОЙ ТОЛЬКО МОЖЕТ БЫТЬ Помните ли, господа, как еще летом, еще задолго до "Плевны", мы вдруг вошли в Болгарию, явились за Балканами и онемели от негодования. То есть не все, это первым делом надо заявить, даже далеко не половина, а гораздо меньше, - но всё же вознегодовавших было значительное число и раздались голоса. Голоса корреспондентов из армии и потом тотчас же голоса в нашей прессе, особенно в петербургской. Это были горячие голоса, убежденные, полные самого добродетельного негодования... Всё дело вышло из-за того, что обладатели голосов этих шли, как известно всему миру и особенно нам, спасать угнетенных, униженных, раздавленных и измученных. Еще до объявления войны я, помню, читал в самых серьезнейших из наших газет, при расчете о шансах войны и необходимо предстоящих издержек, что, конечно, "вступив в Болгарию, нам придется кормить не только нашу армию, но и болгарское население, умирающее с голоду". Я это сам читал и могу указать, где читал, и вот, после такого-то понятия о болгарах, об этих угнетенных, измученных, за которых мы пришли с берегов Финского залива и всех русских рек отдавать свою кровь, - вдруг мы увидели прелестные болгарские домики, кругом них садики, цветы, плоды, скот, обработанную землю, родящую чуть не сторицею, и, в довершение всего, по три православных церкви на одну мечеть, - это за веру-то угнетенных! "Да как они смеют!" - загорелось мгновенно в обиженных сердцах иных освободителей, и кровь обиды залила их щеки. "И к тому же мы их спасать пришли, стало быть, они бы должны почти на коленках встречать. Но они не стоят на коленках, они косятся, даже как будто и не рады нам! Это нам-то! Хлеб-соль выносят, это правда, но косятся, косятся!.." И поднялись голоса. Послушайте, господа, как вы думаете: вдруг вы получаете или фальшивую или ложно понятую вами телеграмму о том, что близкий вам человек, друг или брат ваш, лежит больной, где-то там ограблен, или под вагон попал, или что-нибудь в этом роде. Вы бросаете все дела ваши и мчитесь к несчастному брату, - и вдруг ничего не бывало: вы встречаете человека, который здоровее вас, сидит за столом и обедает, с криком зовет вас за стол и хохочет о фальшивой вашей тревоге, о вышедшем qui pro quo. 6 Любите вы иль даже не очень любите этого человека, но неужели вы рассердитесь на него за то, что его не ограбили и что он не попал под вагон? Главное за то, что у него такие красные щеки и что он так исправно ест обед и пьет вино? Ведь не правда ли, что нет? Напротив, ведь вы порадоваться еще должны, что он жив и здоровее вашего. Ну, конечно, по человечеству немножко и рассердитесь, - но ведь не за то же, что ему не перерезало колесами ноги? Ведь не пойдете же вы сейчас из-за стола писать об нем корреспонденции и анекдоты, чернить его характер, подмечать невыгодные черты... Ну, а ведь про болгар это делали. "У нас, дескать, и зажиточный мужик так не питается, как этот угнетенный болгарин". А другие так вывели потом, что русские-то и причиной всех несчастий болгарских: что не грозили бы мы прежде, не зная дела, за угнетенного болгарина турке и не пришли бы потом освобождать этих "ограбленных" богачей, так жил бы болгарин до сих пор как у Христа за пазухой. Это и теперь еще утверждают. Я только с той стороны говорю, что нашу "деликатность" перед Европой и наш просвещенный европеизм мы-таки умеем иногда наверстать по-своему у себя дома, где Европа не видит уже нас и не смотрит, да и по-русски не понимает. А Болгария - это ведь дома. Мы их освобождать пришли, значит, всё равно что к себе пришли, они наши. У него там сад и имение, так ведь это имение всё равно что мое; я, конечно, не возьму у него ничего, потому что я благородный человек, да, правда, и власти не имею, но всё же он должен чувствовать и навеки быть благодарным, потому что раз я к нему вошел, - всё, что у него есть, это всё равно, что я ему подарил. Отнял у его угнетателя турка, а ему возвратил. Должен же он понимать это... А тут вдруг его никто и не угнетает - какая обидная неприятность, не правда ли? А какое лакейство вместо просвещенной-то деликатности, не правда ли? И какой смешной случай! Это самое комическое из наверстаний своего "у себя дома" за тяготу неловкого мундира европейской деликатности, в котором мы щеголяем перед Европой. Самый лакейский случай случился с этими пылкими господами и застал довольно многих из нас совсем врасплох. Это уже посерьезнее, чем врасплох подать пальто англичанину. Потом всё обнаружилось, и истина открылась многим из вознегодовавших, хотя не всем, до сих пор не всем. Обнаружилось, во-первых, что болгарин ничем не виноват в том, что он трудолюбив и что земля его родит во сто крат. Во-вторых, в том, что и "косился", он не виноват. Взять уж одно то, что он четыре столетия - раб и, встречая новых господ, не верит, что они ему братья, а верит только, что они ему новые господа, да сверх того еще боится прежних господ и тяжело про себя думает: "А ну как те опять вернутся да узнают, что я хлеб-соль подносил?" Ну вот от этих-то внутренних вопросов он и косился - и ведь прав был, вполне угадал, бедняжка: после того как мы, совершив наш первый, молодецкий натиск за Балканы, вдруг отретировались, - пришли ведь к ним опять турки и что только им от них было - теперь уже достояние всемирной истории! Эти красивые домики, эти посевы, сады, скот - всё это было разграблено, обращено в пепел и стерто с лица земли. Не десятками и не сотнями, а тысячами и десятками тысяч истреблялись болгары огнем и мечом, дети их разрывались на части и умирали в муках, обесчещенные жены и дочери были или избиты после позора, или уведены в плен на продажу, а мужья - вот те самые, которые встречали русских, да сверх того и те самые, которые никогда не встречали русских, но к которым могли когда-нибудь прийти русские, - все они поплатились за русских на виселицах и на кострах. Их прибивали мучившие их скоты на ночь за уши гвоздями к забору, а наутро вешали всех до единого, заставляя одного из них вешать прочих, и он, повесив десятка два виновных, кончал тем, что сам обязан был повеситься в заключение при общем смехе мучивших их, сладострастных к мучениям скотов, называемых турецкою нацией и которыми столь восхищались потом иные из деликатнейших барынь наших... NB. (Кстати, еще недавно, уже в половине ноября, писали из Пиргоса о новых зверствах этих извергов. Когда, во время горячей бывшей там стычки, турки временно оттеснили наших так, что мы не успели захватить наших раненых солдат и офицеров, и когда потом, в тот же день к вечеру, опять наши воротились на прежнее место, то нашли своих раненых солдат и офицеров обкраденными, голыми, с отрезанными носами, ушами, губами, с вырезанными животами и, наконец, обгорелыми в сожженных турками скирдах соломы и хлеба, куда они предварительно перенесли живых наших раненых. Репрессалии, конечно, жестокая вещь, тем более, что в сущности ни к чему не ведут, как и сказал уже я раз в одном из предыдущих выпусков "Дневника", но строгость с начальством этих скотов была бы не лишнею. Можно бы прямо объявить, вслух и даже на всю Европу (пруссаки наверно бы сделали так, потому что они даже с французами так точно делали по причинам в десять раз меньше уважительным, чем те, которые имеем мы против воюющих с нами скотов), - что если усмотрятся совершённые зверства, то ближайшие начальники тех турок, которые совершили зверства, в случае взятия их в плен, будут судимы на месте военным судом и подвержены смертной казни расстрелянием. Это, может быть, и имело бы некоторое влияние на офицеров и пашей турецких. (NB. Мне кажется, всегда можно бы было узнать, сейчас или потом, кто из турецких начальников командовал, например, атакой у Пиргоса.) Такой сюрприз, вместо рессорных экипажей, может быть, вразумил бы многих из них. Теперь же этот самый "начальник", попавшись в плен и видя, как его встречают после зверств его, прямо воображает, что он безмерно выше "поганого русского". Европейской деликатности нашей и страху нашему перед Европой, поверьте, этот турок никогда не поверит, да и не поймет этого вовсе, да и не вообразит этой причины вовсе. Деликатный страх перед Европой есть чисто русское дело и изобретение и не может быть понят никогда и никем. А потому, "если ты так кланяешься мне", рассуждает турецкий начальник, "после того как я, может быть, брату твоему родному вчера еще нос отрезать позволил, то, значит, ты сам чувствуешь себя передо мною низшим, а меня высшим перед собой человеком. Но точно так и должно быть, по воле Аллаха, и нет тут ничего удивительного!" Вот что должен думать про себя пленный турецкий паша, и непременно так думает.) Таким образом, когда вознегодовавшие на болгар за то, что они хорошо живут, дожили до печальной с ними развязки, то поневоле поняли, что болгарская жизнь в сущности всего только одна декорация, что все эти домики и садики, и жены, и дети, и несовершеннолетние мальчики и девочки в этих домах - всё это в сущности принадлежит турку и берется им, когда он захочет. Он и берет, и в мирное время берет, и во время процветания берет, берет и деньгами и скотами, и женами и девочками, и если сверх того всё продолжало оставаться в цветущем виде, то это потому только, что турок не хотел разрушать вконец такую плодородную ниву, имея в виду и впредь почерпать с нее. Напротив, дозволял временем и местами полное процветание, именно для того, чтоб в свое время почерпать и почерпать... Теперь, конечно, турки рассвирепели и истребляют Болгарию вконец. Они жалеют, что не истребили вовсе. Если мы возьмем Плевно и замедлим двинуться далее, то турки, видя, что, может быть, придется проститься навеки с Болгарией, истребят всё, что только можно в ней истребить, пока есть еще время. Замечательны два мнения: у нас утверждают мудрые до сих пор, что без вмешательства русских болгарин жил бы как у Христа за пазухой и что русские - причина всех его несчастий. А вот известный своими прекрасными и обстоятельными статьями с поля битвы, из нашего лагеря, англичанин Форбес, корреспондент газеты "Daily News", кончил тем, что высказал наконец всю свою английскую правду откровенно. Он искренно признает, что турки имели "полное право" истребить все болгарское население к северу от Балкан, в то время, когда русская армия перешла через Дунай. Форбес почти жалеет (политически, конечно), что этого не случилось, и выводит, что болгаре должны быть обязаны вечною благодарностью туркам за то, что те их тогда не прирезали всех поголовно, как баранов. Вспомнив наше русское мнение о "болгарине как у Христа за пазухой" и сопоставив его с мнением Форбеса, можно прямо обратиться к болгарину с таким увещанием: "Как же ты после того не у Христа за пазухой, если тебя поголовно всего не прирезали?" Но странно тут и еще одно, и в глаза бросается, и в истории останется: "Неужели, в самом деле, такое право турков может так спокойно и безмятежно признавать столь образованный, как Форбес, член столь просвещенной и великой нации, как Англия? Неужели это последние цветы и плоды английской цивилизации?" Но, заметьте себе, он, конечно, бы так не выразился, если б вместо болгар дело шло о французах или об итальянцах. Он потому только выразился так, что это были всего только славяне-болгары. Какое же после этого у них у всех в Европе родовое, кровяное презрение к славянам и славянскому племени! Считаются всё равно что за собак! Допускается возможность и разумность прирезать всех до единого, всё племя, с женами и детьми. И заметьте еще (это очень важно), это не граф Биконсфильд говорит: тот может выразить такие же разбойничьи и зверские убеждения, принужденный к тому политикой, "английскими интересами", а ведь Форбес - частный человек, не государственный, на которого соблюдение интересов Англии во что бы ни стало и чего бы ни стоило не возложено, да еще человек-то какой: честный, талантливый, правдивый, гуманный, по прежним письмам своим. Тут именно, именно причиною какая-то западноевропейская гадливость ко всему, что носит имя славянства. Этих болгар можно заваривать кипятком, как гнезда клопов в старушечьих деревянных кроватях! Нет ли тут именно какого-нибудь инстинкта, предчувствия, что все эти славянские восточные племена, освободясь, займут когда-нибудь огромную роль в новом грядущем человечестве, вместо сбившейся с правого пути старой цивилизации, и станут на ее место? Сознательно западные люди, конечно, это не могут теперь представить и допустить даже, точно так же как нельзя им представить гнезда клопов - за что-то высшее и грядущее сменить их. Но тут Россия, тут, очевидно, поднята идея совершенно новая, всем на соблазн, на гнев и удивление, тут показалось уже знамя будущего, а так как Россия не "гнездо клопов", как для них болгары, а гигант и сила, не признать которую невозможно, и так как Россия тоже славянская нация, то как, должно быть, эти западные люди ненавидят теперь и Россию в сердцах своих даже инстинктивно, безотчетно, радуясь всякому ее неуспеху и всякой беде ее! Именно тут инстинкт, тут предчувствие будущего... III. ОДНО СОВСЕМ ОСОБОЕ СЛОВЦО О СЛАВЯНАХ, КОТОРОЕ МНЕ ДАВНО ХОТЕЛОСЬ СКАЗАТЬ Кстати, скажу одно особое словцо о славянах и о славянском вопросе. И давно мне хотелось сказать его. Теперь же именно заговорили вдруг у нас все о скорой возможности мира, то есть, стало быть, о скорой возможности хоть сколько-нибудь разрешить и славянский вопрос. Дадим же волю нашей фантазии и представим вдруг, что всё дело кончено, что настояниями и кровью России славяне уже освобождены, мало того, что турецкой империи уже не существует и что Балканский полуостров свободен и живет новою жизнью. Разумеется, трудно предречь, в какой именно форме, до последних подробностей, явится эта свобода славян хоть на первый раз, - то есть будет ли это какая-нибудь федерация между освобожденными мелкими племенами (NB. Федерации, кажется, еще очень, очень долго не будет) или явятся небольшие отдельные владения в виде маленьких государств, с призванными из разных владетельных домов государями? Нельзя также представить: расширится ли наконец в границах своих Сербия или Австрия тому воспрепятствует, в каком объеме явится Болгария, что станется с Герцеговиной, Боснией, в какие отношения станут с новоосвобожденными славянскими народцами, например, румыны или греки даже, - константинопольские греки и те, другие, афинские греки? Будут ли, наконец, все эти земли и землицы вполне независимы или будут находиться под покровительством и надзором "европейского концерта держав", в том числе и России (я думаю, сами эти народики все непременно выпросят себе европейский концерт, хоть вместе с Россией, но единственно в виде покровительства их от властолюбия России) - всё это невозможно решить заранее в точности, и я не берусь разрешать. Но, однако, возможно и теперь - наверно знать две вещи: 1) что скоро или опять не скоро, а все славянские племена Балканского полуострова непременно в конце концов освободятся от ига турок и заживут новою, свободною и, может быть, независимою жизнью, и 2) ... Вот это-то второе, что наверно, вернейшим образом случится и сбудется, мне и хотелось давно высказать. Именно, это второе состоит в том, что, по внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому, - не будет у России, и никогда еще не было, таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными! И пусть не возражают мне, не оспаривают, не кричат на меня, что я преувеличиваю и что я ненавистник славян! Я, напротив, очень люблю славян, но я и защищаться не буду, потому что знаю, что всё точно так именно сбудется, как я говорю, и не по низкому, неблагодарному, будто бы, характеру славян, совсем нет, - у них характер в этом смысле как у всех, - а именно потому, что такие вещи на свете иначе и происходить не могут. Распространяться не буду, но знаю, что нам отнюдь не надо требовать с славян благодарности, к этому нам надо приготовиться вперед. Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь, повторяю, именно с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают. Начнут они непременно с того, что внутри себя, если не прямо вслух, объявят себе и убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшею благодарностью, напротив, что от властолюбия России они едва спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта, а не вмешайся Европа, так Россия, отняв их у турок, проглотила бы их тотчас же, "имея в виду расширение границ и основание великой Всеславянской империи на порабощении славян жадному, хитрому и варварскому великорусскому племени". Долго, о, долго еще они не в состоянии будут признать бескорыстия России и великого, святого, неслыханного в мире поднятия ею знамени величайшей идеи, из тех идей, которыми жив человек и без которых человечество, если эти идеи перестанут жить в нем, - коченеет, калечится и умирает в язвах и в бессилии. Нынешнюю, например, всенародную русскую войну, всего русского народа, с царем во главе, подъятую против извергов за освобождение несчастных народностей, - эту войну поняли ли наконец славяне теперь, как вы думаете? Но о теперешнем моменте я говорить не стану, к тому же мы еще нужны славянам, мы их освобождаем, но потом, когда освободим и они кое-как устроятся, - признают они эту войну за великий подвиг, предпринятый для освобождения их, решите-ка это? Да ни за что на свете не признают! Напротив, выставят как политическую, а потом и научную истину, что не будь во все эти сто лет освободительницы-России, так они бы давным-давно сами сумели освободиться от турок, своею доблестью или помощию Европы, которая, опять-таки не будь на свете России, не только бы не имела ничего против их освобождения, но и сама освободила бы их. Это хитрое учение наверно существует у них уже и теперь, а впоследствии оно неминуемо разовьется у них в научную и политическую аксиому. Мало того, даже о турках станут говорить с большим уважением, чем об России. Может быть, целое столетие, или еще более, они будут беспрерывно трепетать за свою свободу и бояться властолюбия России; они будут заискивать перед европейскими государствами, будут клеветать на Россию, сплетничать на нее и интриговать против нее. О, я не говорю про отдельные лица: будут такие, которые поймут, что значила, значит и будет значить Россия для них всегда. Они поймут всё величие и всю святость дела России и великой идеи, знамя которой поставит она в человечестве. Но люди эти, особенно вначале, явятся в таком жалком меньшинстве, что будут подвергаться насмешкам, ненависти и даже политическому гонению. Особенно приятно будет для освобожденных славян высказывать и трубить на весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей европейской культуре, тогда как Россия - страна варварская, мрачный северный колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской цивилизации. У них, конечно, явятся, с самого начала, конституционное управление, парламенты, ответственные министры, ораторы, речи. Их будет это чрезвычайно утешать и восхищать. Они будут в упоении, читая о себе в парижских и в лондонских газетах телеграммы, извещающие весь мир, что после долгой парламентской бури пало наконец министерство в Болгарии и составилось новое из либерального большинства и что какой-нибудь ихний Иван Чифтлик согласился наконец принять портфель президента совета министров. России надо серьезно приготовиться к тому, что все эти освобожденные славяне с упоением ринутся в Европу, до потери личности своей заразятся европейскими формами, политическими и социальными, и таким образом должны будут пережить целый и длинный период европеизма прежде, чем постигнуть хоть что-нибудь в своем славянском значении и в своем особом славянском призвании в среде человечества. Между собой эти землицы будут вечно ссориться, вечно друг другу завидовать и друг против друга интриговать. Разумеется, в минуту какой-нибудь серьезной беды они все непременно обратятся к России за помощью. Как ни будут они ненавистничать, сплетничать и клеветать на нас Европе, заигрывая с нею и уверяя ее в любви, но чувствовать-то они всегда будут инстинктивно (конечно, в минуту беды, а не раньше), что Европа естественный враг их единству, была им и всегда останется, а что если они существуют на свете, то, конечно, потому, что стоит огромный магнит - Россия, которая, неодолимо притягивая их всех к себе, тем сдерживает их целость и единство. Будут даже и такие минуты, когда они будут в состоянии почти уже сознательно согласиться, что не будь России, великого восточного центра и великой влекущей силы, то единство их мигом бы развалилось, рассеялось в клочки и даже так, что самая национальность их исчезла бы в европейском океане, как исчезают несколько отдельных капель воды в море. России надолго достанется тоска и забота мирить их, вразумлять их и даже, может быть, обнажать за них меч при случае. Разумеется, сейчас же представляется вопрос: в чем же тут выгода России, из-за чего Россия билась за них сто лет, жертвовала кровью своею, силами, деньгами? Неужто из-за того, чтоб пожать столько маленькой, смешной ненависти и неблагодарности? О, конечно, Россия всё же всегда будет сознавать, что центр славянского единства - это она, что если живут славяне свободною национальною жизнию, то потому, что этого захотела и хочет она, что совершила и создала всё она. Но какую же выгоду доставит России это сознание, кроме трудов, досад и вечной заботы? Ответ теперь труден и не может быть ясен. Во-первых, у России, как нам всем известно, и мысли не будет, и быть не должно никогда, чтобы расширить насчет славян свою территорию, присоединить их к себе политически, наделать из их земель губерний и проч. Все славяне подозревают Россию в этом стремлении даже теперь, равно как и вся Европа, и будут подозревать еще сто лет вперед. Но да сохранит бог Россию от этих стремлений, и чем более она выкажет самого полного политического бескорыстия относительно славян, тем вернее достигнет объединения их около себя впоследствии, в веках, сто лет спустя. Доставив, напротив, славянам, с самого начала, как можно более политической свободы и устранив себя даже от всякого опекунства и надзора над ними и объявив им только, что она всегда обнажит меч на тех, которые посягнут на их свободу и национальность, Россия тем самым избавит себя от страшных забот и хлопот поддерживать силою это опекунство и политическое влияние свое на славян, им, конечно, ненавистное, а Европе всегда подозрительное. Но выказав полнейшее бескорыстие, тем самым Россия и победит, и привлечет, наконец, к себе славян; сначала в беде будут прибегать к ней, а потом, когда-нибудь, воротятся к ней и прильнут к ней все, уже с полной, с детской доверенностью. Все воротятся в родное гнездо. О, конечно, есть разные ученые и поэтические даже воззрения и теперь в среде многих русских. Эти русские ждут, что новые, освобожденные и воскресшие в новую жизнь славянские народности с того и начнут, что прильнут к России, как к родной матери и освободительнице, и что несомненно и в самом скором времени привнесут много новых и еще не слыханных элементов в русскую жизнь, расширят славянство России, душу России, повлияют даже на русский язык, литературу, творчество, обогатят Россию духовно и укажут ей новые горизонты. Признаюсь, мне всегда казалось это у нас лишь учеными увлечениями; правда же в том, что, конечно, что-нибудь произойдет в этом роде несомненно, но не ранее ста, например, лет, а пока, и, может быть, еще целый век, России вовсе нечего будет брать у славян ни из идей их, ни из литературы, и чтоб учить нас, все они страшно не доросли. Напротив, весь этот век, может быть, придется России бороться с ограниченностью и упорством славян, с их дурными привычками, с их несомненной и близкой изменой славянству ради европейских форм политического и социального устройства, на которые они жадно накинутся. После разрешения Славянского вопроса России, очевидно, предстоит окончательное разрешение Восточного вопроса. Долго еще не поймут теперешние славяне, что такое Восточный вопрос! Да и славянского единения в братстве и согласии они не поймут тоже очень долго. Объяснять им это беспрерывно, делом и великим примером будет всегдашней задачей России впредь. Опять-таки скажут: для чего это всё, наконец, и зачем брать России на себя такую заботу? Для чего: для того, чтоб жить высшею жизнью, великою жизнью, светить миру великой, бескорыстной и чистой идеей, воплотить и создать в конце концов великий и мощный организм братского союза племен, создать этот организм не политическим насилием, не мечом, а убеждением, примером, любовью, бескорыстием, светом; вознести наконец всех малых сих до себя и до понятия ими материнского ее призвания - вот цель России, вот и выгоды ее, если хотите. Если нации не будут жить высшими, бескорыстными идеями и высшими целями служения человечеству, а только будут служить одним своим "интересам", то погибнут эти нации несомненно, окоченеют, обессилеют и умрут. А выше целей нет, как те, которые поставит перед собой Россия, служа славянам бескорыстно и не требуя от них благодарности, служа их нравственному (а не политическому лишь) воссоединению в великое целое. Тогда только скажет всеславянство свое новое целительное слово человечеству... Выше таких целей не бывает никаких на свете. Стало быть, и "выгоднее" ничего не может быть для России, как иметь всегда перед собой эти цели, всё более и более уяснять их себе самой и всё более и более возвышаться духом в этой вечной, неустанной и доблестной работе своей для человечества. Будь окончание нынешней войны благополучно - и Россия несомненно войдет в новый и высший фазис своего бытия... ГЛАВА ТРЕТЬЯ I. ТОЛКИ О МИРЕ. "КОНСТАНТИНОПОЛЬ ДОЛЖЕН БЫТЬ НАШ" - ВОЗМОЖНО ЛИ ЭТО? РАЗНЫЕ МНЕНИЯ А про окончание войны все вдруг начали толковать, не только в Европе, но и у нас. Все пустились дебатировать вероятные условия мира. Приятно то, что даже большинство наших политических газет, более или менее, но верно ценит теперь труды, кровь и усилия России, и условия мира предполагает по возможности в размерах этих усилий. Утешительно особенно то, что большинство судящих начинает признавать и самостоятельность России ввиду грядущих несомненных европейских вмешательств при заключении мира, и право ее заключить мир сепаратный, личный, не призывая Европы и даже не очень внимая ей, если будет возможно. Участь славян берется тоже в расчет. Толкуют о вознаграждениях, с большим жаром требуют железных турецких мониторов. На присоединение Карса, Эрзерума и на право наше присоединить их к себе многие изъявили полное согласие. Есть люди, которые, впрочем, до сих пор обижаются даже предположением, что мы что-нибудь смеем присоединить вроде Карса. Зато есть, наконец, и такие, которые толкуют даже о Константинополе, не то что о Карсе, и о том, что Константинополь должен быть наш. Эти толки и рассуждения о мире и об условиях мира будут теперь повторяться неустанно, после каждого крупного нашего военного действия. Мне хочется только заметить, что во всех этих теперешних суждениях наших органов (или почти) кроется как будто какой-то не то что промах, а недосмотр. Именно, все считают Европу... Европой, то есть такой же Европой, какой была она с разными варьяциями во всё столетие, - то есть те же почти великие державы принимаются, то же политическое равновесие имеется в виду и проч. Между тем как Европа с часу на час не та становится теперь, что была даже назад тому полгода, и даже до того, что за три месяца вперед ручаться теперь невозможно, - до того может измениться даже к будущей весне прежний лик ее. Колоссальные роковые текущие факты, которые должны формулироваться и потребовать разрешения, очень может быть скоро, берутся в расчет как бы всё еще не в тех размерах, в которых они существенно должны предстать перед миром. Даже состав той Европы, которая может вмешаться в наши дела при заключении мира, трудно определить теперь безошибочно. А потому и толковать об условиях мира лишь на прежних данных, недостаточно оценяя того, что все эти прежние данные - двинулись сами с места, текут, улетучиваются, ждут сами новых определении, - мне кажется, будет тоже ошибочно... А впрочем, об этом потом. Теперь же, так как уже зашла речь о Константинополе, мне хочется мимоходом отметить одно очень странное и почти неожиданное для меня мнение о ближайших "судьбах" Константинополя, выраженное человеком, от которого можно было ожидать совсем другого решения ввиду теперешних совершившихся и несомненно имеющих совершиться событий. Николай Яковлевич Данилевский, написавший восемь лет тому назад превосходную книгу "Россия и Европа", в которой есть лишь одна неясная и нетвердая глава, именно о будущей судьбе Константинополя, напечатал недавно в газете "Русский мир" ряд статей о том же самом предмете. Окончательный вывод его о Константинополе очень оригинален. Я, впрочем, не буду разбирать во всей подробности. После превосходных и верных рассуждений, например, о том, что Константинополь, по изгнании турок, отнюдь не может стать вольным городом, вроде, как, например, прежде Краков, не рискуя сделаться гнездом всякой гадости, интриги, убежищем всех заговорщиков всего мира, добычей жидов, спекулянтов и проч. и проч., - Н. Я. Данилевский решает, что Константинополь должен, когда-нибудь, стать общим городом всех восточных народностей. Все народы будут-де владеть им на равных основаниях, вместе с русскими, которые тоже будут допущены ко владению им на основаниях, равных с славянами. Такое решение, по-моему, удивительно. Какое тут может быть сравнение между русскими и славянами? И кто это будет устанавливать между ними равенство? Как может Россия участвовать во владении Константинополем на равных основаниях с славянами, если Россия им неравна во всех отношениях - и каждому народцу порознь и всем им вместе взятым? Великан Гулливер мог бы, если б захотел, уверять лилипутов, что он им во всех отношениях равен, но ведь это было бы очевидно нелепо. Зачем же напускать на себя нелепость до того, чтоб верить ей самому и насильно? Константинополь должен быть наш, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки. Одним нам он должен принадлежать, а мы, конечно, владея им, можем допустить в него и всех славян и кого захотим, еще сверх того, на самых широких основаниях, но это уже будет не федеративное владение вместе со славянами городом. Да взять уже то, что вы федеративного соединения славян между собою еще целый век не добьетесь. Россия будет владеть лишь Константинополем и его необходимым округом, равно Босфором и проливами, будет содержать в нем войско, укрепления и флот, и так должно быть еще долго, долго. О, подхватят и закричат многие: "Стало быть, служение-то России славянскому делу, видно, было не столь бескорыстное!" На это легко отвечать, именно тем, что служение России славянам теперь еще не окончится, а будет еще продолжаться в веках, что ею только, и великой центральной силой ее, славяне и будут на свете жить; что за такое служение никогда и ничем нельзя будет заплатить, а что если и займет теперь Россия Константинополь, то единственно потому, что у ней, в задачах ее и в назначении ее, есть кроме славянского и другой вопрос, самый великий для нее и окончательный, а именно Восточный вопрос, и что разрешиться этот вопрос может только в Константинополе. Федеративное же владение Константинополем разными народцами может даже умертвить Восточный вопрос, разрешения которого, напротив того, настоятельно надо желать, когда придут к тому сроки, так как он тесно связан с судьбою и с назначением самой России и разрешен может быть только ею. Не говорю уже о том, что все эти народцы лишь перессорятся между собою в Константинополе, за влияние в нем и за обладание им. Ссорить их будут греки. Завидовать тому, что они владеют такой великолепной точкой Европы и земного шара, будут и западные славяне... одним словом, Константинополь послужит тогда камнем раздора во всем славянском и восточном мире, что помешает единению славян и остановит ход правильной жизни их. Спасение в таком случае именно в том, если Россия займет Константинополь одна, для себя, за свой счет. Россия может сказать тогда восточным народам, что она потому берет себе Константинополь - "что ни единый из вас, ни все вы вместе не доросли до него, а что она, Россия, доросла". И доросла. Именно теперь наступает этот новый фазис жизни России. Константинополь есть центр восточного мира, а духовный центр восточного мира и глава его есть Россия. России именно нужно и даже полезно теперь, на некоторое время, забыть хоть немножко Петербург и побывать на Востоке, ввиду изменения судеб ее и всей Европы, изменения близкого, стоящего "при дверях". Впрочем, оставим до времени разбор всех неудобств общего владения Константинополем, и даже вреда от того, особенно для славян, - заметим только, хоть несколько слов, о судьбе в таком случае константинопольских греков и православия. Греки ревниво будут смотреть на новое славянское начало в Константинополе и будут ненавидеть и бояться славян даже более, чем бывших магометан. Еще недавний спор болгар с патриаршим престолом может послужить в таком случае примером будущего. Предстоятели православия в Константинополе могут унизиться до интриги, мелких проклятий, отлучений, неправильных соборов и проч., а может быть, упадут и до ереси - и всё это из-за национальных причин, из-за национальных оскорблений и раздражений. "Почему славяне выше нас, могут сказать все греки вместе, почему признается их безусловное право на Константинополь, хотя бы и вместе с нами?" Теперь в то же время заметьте, что Россия, владея Константинополем, имея силу и огромный очевидный авторитет, почти устранит возможность таких вопросов. Даже греки не могли бы ей столь завидовать и досадовать на нее за владение Константинополем, именно потому, что она столь очевидная сила и столь явная владычица судеб Востока. Россия, владея Константинополем, будет стоять именно как бы на страже свободы всех славян и всех восточных народностей, не различая их с славянами. Мусульманское владение было во все эти столетия для всех этих народностей не единительной, но подавляющей силой, и они при нем шевельнуться не смели, то есть вовсе не жили как люди. С уничтожением же мусульманского владычества может наступить в этих народностях, выпрыгнувших вдруг из гнета на свободу, страшный хаос. Так что не только правильная федерация между ними, но даже просто согласие - есть, без сомнения, лишь мечта будущего. А пока новой единительной для них силой и будет Россия, именно тем отчасти, что твердо станет в Константинополе. Она спасет их друг от друга и именно будет стоять на страже их свободы. Она будет стоять на страже всего Востока и грядущего порядка его. И наконец, она же и лишь она одна способна поднять на Востоке знамя новой идеи и объяснить всему восточному миру его новое назначение. Ибо что такое Восточный вопрос? Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб православия. Судьбы православия слиты с назначением России. Что же это за судьбы православия? Римское католичество, продавшее давно уже Христа за земное владение, заставившее отвернуться от себя человечество и бывшее таким образом главнейшей причиной матерьялизма и атеизма Европы, это католичество естественно породило в Европе и социализм. Ибо социализм имеет задачей разрешение судеб человечества уже не по Христу, а вне бога и вне Христа, и должен был зародиться в Европе естественно, взамен упадшего христианского в ней начала, по мере извращения и утраты его в самой церкви католической. Утраченный образ Христа сохранился во всем свете чистоты своей в православии. С Востока и пронесется новое слово миру навстречу грядущему социализму, которое, может, вновь спасет европейское человечество. Вот назначение Востока, вот в чем для России заключается Восточный вопрос. Я знаю, очень многие назовут такое суждение "кликушеством", но Н. Я. Данилевский слишком может понять то, что я говорю. Но для такого назначения России нужен Константинополь, так как он центр восточного мира. Россия уже сознает про себя, с народом и царем своим во главе, что она лишь носительница идеи Христовой, что слово православия переходит в ней в великое дело, что уже началось это дело с теперешней войной, а впереди перед ней еще века трудов, самопожертвования, насаждения братства народов и горячего материнского служения ее им, как дорогим детям. Да, это великое христианское дело, эта новая деятельность христианства и православия уже начались, именно в теперешнюю войну и фактом теперешней войны, а Н. Я. Данилевский всё еще не верит тому... не верит, очевидно, потому, что не считает пока никого еще достойным овладеть Константинополем, и даже Россию. Не доросли, что ли, до Константинополя русские - трудно понять. Конечно, трудно устроить согласное и равное на правах владение Константинополем всех восточных народов и народцев, но ведь допускает же автор статьи, что Россия могла бы владеть Константинополем одна, пока, временно, так сказать, более охраняя его, чем смея владеть им, с тем, однако, чтоб после передать его на общее владение народцам (для чего? для чего передать?). Кажется, Н. Я. Данилевский считает, что для самой России будет искусительно и, так сказать, развратительно единоличное владение Константинополем, возбудит в ней дурные завоевательные инстинкты и проч., но, кажется, пора бы наконец уверовать в Россию, особенно после подвига теперешней войны. Она доросла-с; даже до Константинополя доросла... И вдруг автор даже и пока не решается доверить России Константинополь. И, представьте, чем кончает: он выводит, что пока надо продлить существование Турции (отняв у ней всех славян, Балканы и проч.) и оставить пока Константинополь под властью турок и что это даже будто бы самое выгодное для России теперь решение и в этом почти перст божий. Но почему же, перст-то божий почему? Разумеется, автор предполагает при этом новом существовании Турции полнейшее влияние на нее России и, так сказать, зависимость Турции от России. Но для чего такой маскарад? Рассудите: владыка Россия, а все-таки на время надо турку поставить. Заметим, что на такую комбинацию Европа еще скорее не согласится, чем на окончательное завоевание Турции, ибо лучше уже совершившийся факт, чем всё еще оспариваемый, продолжаемый, угрожающий новыми войнами в самом близком будущем. Таким образом, автор почти сошелся, в конце концов, с политическим мнением лорда Биконсфильда, то есть что существование Турции необходимо и уничтожена она быть не может. "От Турции останется одна тень, - говорит Н. Я. Данилевский, - но тень эта должна (?) еще до поры до времени отенять берега Босфора и Дарданелл, ибо заменить ее живым, и не только живым, но еще здоровым организмом, пока невозможно (!?)..." Это Россия-то не здоровый и даже не живой еще организм, которым нельзя даже сметь заменить в столице православия гнилье турок? Это для меня удивительно (опять-таки после подвига теперешней войны!). Чего-нибудь я тут верно не понимаю. Не разумеет ли автор, просто-напросто, что потому невозможно еще пустить Россию в Константинополь (для единоличного владения или для передачи его потом народам), что Европа не согласится ее впустить. Может быть, автор не верит, что Россия в нынешнюю войну в силах достигнуть такого окончательного результата. Он именно говорит в одном месте своей статьи, "что занятие Константинополя русскими встретит самое решительное сопротивление со стороны большинства европейских держав". Если так, то заключение его о необходимости оставить на время турок в Константинополе становится понятнее; тем не менее насчет "сопротивления большинства европейских держав" можно заметить две вещи: 1) что, как сказал я выше, Европа, может быть, скорее найдет примирительный исход в занятии нашем Константинополя, чем в той формуле, которую предлагает г-н Данилевский, то есть Турцию обезличенную, под полной опекой России, без Балкан, без славян, с срытыми крепостями, без флота, одним словом, "тень" прежней Турции, как выражается автор. Уж конечно, не этой Турции желало бы "большинство европейских держав", и, оставив на свете лишь "тень Турции", ее тем не надуешь: "Всё равно, не сегодня, так завтра войдете в Константинополь", - скажет она русским. А потому окончательное решение для нее будет решительно предпочтительнее, чем Турция в виде тени. Второе, что можно заметить, это то, что, может быть, действительно никогда еще не было (и не будет) такого выгодного для нас момента для занятия Константинополя, как теперь, именно в эту войну, именно в данный или весьма близкий к тому момент, ввиду политического положения самой Европы в этот момент. II. ОПЯТЬ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ "ПРОРИЦАНИЯ" Вы всё говорите: "большинство европейских держав" не позволит. Но что такое теперь "большинство европейских держав"? Определимо ли оно даже в настоящую минуту? Повторяю сказанное выше: Европа с часу на час становится не такой, как была прежде, еще недавно, как была, может быть, всего назад еще полгода, так что теперь даже за три месяца вперед ручаться и за дальнейшую неизменяемость ее нельзя. Дело в том, что мы именно накануне самых величайших и потрясающих событий и переворотов в самой Европе, и это без всякого преувеличения. В данный же момент, теперь, в ноябре, это "большинство европейских держав", которые могли бы нам сказать в чем-нибудь свое грозное vetо при заключении мира, - сводится лишь на Англию, - и - вряд ли еще на Австрию, хотя Англия во что бы ни стало вовлекает ее в союз и даже надеется на союз и с Францией. Но мы будем (теперь уже это очевидно) не одни. В Европе есть Германия, и та на нашей стороне. Да, Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их как бы чем-то фантастическим. Между тем многое, что еще нынешним летом считалось фантастическим, невозможным и преувеличенным, - сбылось в Европе к концу года буквально, и мнение, например, о силе католического всемирного заговора - мнение, над которым все еще летом склонны были смеяться и, по крайней мере, пренебрегать им, разделяется теперь всеми и подтвердилось фактами. Напоминаю об этом единственно для того, чтоб читатели поверили и теперешним "предсказаньям" нашим и не сочли бы их фантастическою и преувеличенною картиною, как, вероятно, сочли многие наши летние предсказания в мае, июне, июле и августе, и которые, однако, сбылись до буквальной точности. Единственный политик в Европе, проникающий гениальным взглядом своим в самую глубь фактов, - есть, бесспорно, князь Бисмарк. Самого страшного врага Германии, ее единства и ее обновленного будущего он прозрел, еще задолго назад - в римском католицизме и в порожденном католицизмом чудовище - социализме. (Социализмом проедена Германия.) Раздавить католицизм в момент избрания нового папы Бисмарку необходимо. О, он понимает, что он не раздавит его окончательно и что он только поставит его в известный новый фазис борьбы. Но старый фазис борьбы, для католицизма, еще продолжается, пока жива Франция. Пока жива Франция, у католицизма есть сильный меч и есть надежды на европейскую коалицию. Что до Франции, то эта страна в глазах кн. Бисмарка - обречена уже судьбе своей. Для него один вопрос: или ей жить, или Германии. Ибо падет Франция - и католицизм, вместе с социализмом, войдут в новый фазис. И пока европейские политики, следуя за нескончаемой борьбой Мак-Магона с республиканцами, желают от всего сердца победы республиканцам, принимая и веря еще, что республика есть во Франции правительство народное и способное соединить Францию, - князь Бисмарк, тем временем, понимает вполне, что Франция отжила свой век, что эта нация разделилась внутренне и окончательно сама на себя навеки и что в ней никогда уже более не будет твердого и единящего всех авторитетного правления, здорового национального и единящего центра. И хоть слабость Франции могла бы, таким образом, лишь обнадеживать Германию, но князь Бисмарк всё же видит, что, повторю это, пока живет Франция, дотоле жив и римский католицизм политически и имеет в руках своих обнаженный меч, мало того, - что католицизм-то, может быть, и мог бы еще раз, на время, послужить для этой разложившейся страны - единящей идеей, хотя бы внешнеполитически. Ибо даже и быть не может, чтоб Франция, хотя бы и с республиканцами во главе, могла не обнажить, рано ли, поздно ли, меча за папу и за судьбы католичества. Республиканцы даже сами увидели бы, что оставь они папу и католичество, то и собственное их существование во Франции стало бы невозможным. Правда, сами-то они, может, будут и неспособны понять это даже до самого конца своего и, таким образом, пребудут до конца не только фаворитами (протеже) князя Бисмарка, которых он, однако же, всё равно приговорил уже про себя к смерти, вместе с прочими французскими партиями, имеющими претензию на способность вновь соединить Францию в одно неразрывное целое, - но и рабами Германии, отдающими ей и всю Францию не только в политическое, но и во внутреннее, существенное и духовное рабство, именно тем, что лишают Францию самой самостоятельнейшей из политических и исторических идей ее, вырывают у ней то знамя, которое она высоко держала столько веков как представительница романского элемента в европейском человечестве. Но зато те, которые сгонят за это бездарных и бесполезных республиканцев с места, непременно позаботятся воздвигнуть (Бисмарк знает это), в последний раз, католическое знамя против Германии - знамя, в которое уже, повторяю это, не верит Франция, уже сама почти вся отрицает его, но которое может еще послужить ей политически последней точкой упоры и единения против рокового (и последнего тоже) натиска протестантской Германии, вечно протестовавшей против западноевропейских, унаследованных еще от древнего Рима начал целой половины европейского человечества. А потому князь Бисмарк, вероятнее всего, уже предрешил судьбу Франции. Францию ждет судьба Польши, и политически жить она не будет - или не будет и Германии. Достигнув этого, он принудит тогда воюющее римское католичество (которое будет воевать до окончания мира) войти в новый фазис существования и борьбы за существование - в фазис подземной, рептильной, заговорной войны. И он ждет его в этом новом фазисе. Чем скорее это совершится, тем для него лучше, так как тут он ждет уже соединения обоих врагов Германии и человечества вместе и тем самым раздавить их надеется легче, зараз... III. НАДО ЛОВИТЬ МИНУТУ Соединение же обоих врагов произойдет несомненно, только лишь падет политически Франция. Оба врага эти имели с Францией всегда органическую связь. Католичество, почти до последнего времени, было единящей и существенной идеей ее. Социализм же и зародился в ней. Лишив Францию политической жизни, князь Бисмарк думает нанести удар и социализму. Социализм, как наследие католицизма и Франции, ненавистен более всех истинному германцу, и простительно, что представители Германии думают с ним так легко справиться, уничтожив лишь политически Францию как источник и начало его. Но вот что произойдет, по всей вероятности, если падет политически Франция: католичество потеряет свой меч и в первый раз обратится к народу, которого оно презирало столько веков, заискивая у королей и императоров земных. Но теперь оно обратится к народу, ибо некуда идти ему больше, обратится именно к предводителям наиболее подвижного и подымчивого элемента в народе, социалистам. Народу оно скажет, что всё, что проповедуют им социалисты, проповедовал и Христос. Оно исказит и продаст им Христа еще раз, как продавало прежде столько раз за земное владение, отстаивая права инквизиции, мучившей людей за свободу совести во имя любящего Христа, - Христа, дорожащего лишь свободно пришедшим учеником, а не купленным или напуганным. Оно продавало Христа, благословляя иезуитов и одобряя праведность "всякого средства для Христова дела". Всё Христово же дело оно искони обратило лишь в заботу о земном владении своем и о будущем государственном обладании всем миром. Когда католическое человечество отвернулось от того чудовищного образа, в котором им представили наконец Христа, то после целого ряда веков протестов, реформации и проч. явились наконец, с начала нынешнего столетия, попытки устроиться вне бога и вне Христа. Не имея инстинкта пчелы или муравья, безошибочно и точно созидающих улей и муравейник, люди захотели создать нечто вроде человеческого безошибочного муравейника. Они отвергли происшедшую от бога и откровением возвещенную человеку единственную формулу спасения его: "Возлюби ближнего как самого себя" - и заменили ее практическими выводами вроде: "Chacun pour soi et Dieu pour tous" 7 - или научными аксиомами вроде "борьбы за существование". Не имея инстинкта животных, по которому те живут и устраивают жизнь свою безошибочно, люди гордо вознадеялись на науку, забыв, что для такого дела, как создать общество, наука еще всё равно что в пеленках. Явились мечтания. Будущая Вавилонская башня стала идеалом и, с другой стороны, страхом всего человечества. Но за мечтателями явились вскоре уже другие учения, простые и понятные всем, вроде: "Ограбить богатых, залить мир кровью, а там как-нибудь само собою всё вновь устроится". Наконец, пошли дальше и этих учителей, явилось учение анархии, за которою, если б она могла осуществиться, наверно бы начался вновь период антропофагии, и люди принуждены были бы начинать опять всё сначала, как тысяч за десять лет назад. Католичество понимает всё это отлично и сумеет соблазнить предводителей подземной войны. Оно скажет им: "У вас нет центра, порядка в ведении дела, вы раздробленная по всему миру сила, а теперь, с падением Франции, и придавленная. Я буду единением вашим и привлеку к вам и всех тех, кто в меня еще верует". Так или этак, а соединение произойдет. Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый, социальный период в Европе тоже несомненен: две силы, несомненно, должны согласиться, два течения слиться. Разумеется, католичеству даже выгодна будет резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антропофагия. Тут-то оно и может надеяться поймать на крючок, в мутной воде, еще раз свою рыбу, предчувствуя момент, когда наконец измученное хаосом и бесправицей человечество бросится к нему в объятия, и оно очутится вновь, но уже всецело и наяву, нераздельно ни с кем и единолично, "земным владыкою и авторитетом мира сего" и тем окончательно уже достигнет цели своей. Картина эта, увы - не фантазия. Я положительно удостоверяю, что ее уже прозирают очень и очень многие на Западе. И, вероятно, прозирают и владыки Германии. Но предводители германского народа в одном ошибаются: в легкости победить и подавить этих двух страшных и уже соединенных врагов. Они надеются на силу обновленной Германии, протестантского и протестующего ее духа против древнего и нового Рима, начал и последствий его. Но не они остановят чудовище: остановит и победит его воссоединенный Восток и новое слово, которое скажет он человечеству... Во всяком случае одно кажется ясным, именно: мы нужны Германии даже более, чем думаем. И нужны мы ей не для минутного политического союза, а навечно. Идея воссоединенной Германии широка, величава и смотрит в глубь веков. Что Германии делить с нами? объект ее - всё западное человечество. Она себе предназначила западный мир Европы, провести в него свои начала вместо римских и романских начал и впредь стать предводительницею его, а России она оставляет Восток. Два великие народа, таким образом, предназначены изменить лик мира сего. Это не затеи ума или честолюбия: так сам мир слагается. Есть новые и странные факты и появляются каждый день. Когда у нас, еще на днях почти, говорить и мечтать о Константинополе считалось даже чем-то фантастическим, в германских газетах заговорили многие о занятии нами Константинополя как о деле самом обыкновенном. Это почти странно сравнительно с прежними отношениями к нам Германии. Надо считать, что дружба России с Германией нелицемерна и тверда и будет укрепляться чем дальше, тем больше, распространяясь и укрепляясь постепенно в народном сознании обеих наций, а потому, может быть, даже не было и момента для России выгоднее для разрешения Восточного вопроса окончательно, как теперь. В Германии, может быть, даже нетерпеливее нашего ждут окончания нашей войны. Между тем действительно за три месяца нельзя теперь поручиться. Кончим ли мы войну раньше, чем начнутся последние и роковые волнения Европы? Всё это неизвестно. Но поспеем ли мы на помощь Германии, нет ли, Германия во всяком случае рассчитывает на нас не как на временных союзников, а как на вечных. Что же до текущей минуты - опять-таки весь ключ дела во Франции и в избрании папы. Тут может явиться столкновение Франции с Германией, теперь уже несомненное, тем более, что есть разжигатели. Англия об нем особенно постарается, и тогда, может быть, двинется и Австрия. Но об этом обо всем мы говорили еще недавно. Ничего с тех пор не изменилось, что бы могло опровергнуть прежние мнения наши, напротив, подтвердилось... Во всяком случае, России надобно ловить минуту. А долго ли эта благоприятная европейская наша минута может продолжаться? Пока действуют теперешние великие предводители Германии, эта минута всего вернее для нас обеспечена... 1 руководящая идея (франц.). 2 Но как, как (франц.). 3 всегда что-то остается (франц.). 4 агентах-провокаторах (франц.). 5 "Убирайся отсюда, чтобы я могла здесь водвориться" (франц.). 6 недоразумении, путанице (франц.). 7 "Каждый за себя, а бог за всех" (франц.).

Дневник писателя. Январь-август 1877 года.

4702010100-576  042 (02)-83
Подписное  Издательство
«Наука», 1983 г.

Оригинал находится здесь:«Неизвестные страницы
Русской истории»


Ф. М.
ДОСТОЕВСКИЙ


ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ


Ежемесячное издание
1877
Год II-й


ОГЛАВЛЕНИЕ

ЯНВАРЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I. ТРИ
ИДЕИ

II.
МИРАЖИ. ШТУНДА И РЕДСТОКИСТЫ

III.
ФОМА ДАНИЛОВ, ЗАМУЧЕННЫЙ РУССКИЙ ГЕРОЙ

ГЛАВА ВТОРАЯ

I.
ПРИМИРИТЕЛЬНАЯ МЕЧТА ВНЕ НАУКИ

II.
МЫ В ЕВРОПЕ ЛИШЬ СТРЮЦКИЕ

III.
СТАРИНА О «ПЕТРАШЕВЦАХ»

IV.
РУССКАЯ САТИРА. «НОВЬ». «ПОСЛЕДНИЕ ПЕСНИ». СТАРЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

V.
ИМЕНИННИК

ФЕВРАЛЬ 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I.
САМОЗВАННЫЕ ПРОРОКИ И ХРОМЫЕ БОЧАРЫ, ПРОДОЛЖАЮЩИЕ ДЕЛАТЬ ЛУНУ В ГОРОХОВОЙ.
ОДИН ИЗ НЕИЗВЕСТНЕЙШИХ РУССКИХ ВЕЛИКИХ ЛЮДЕЙ

II.
ДОМОРОЩЕННЫЕ ВЕЛИКАНЫ И ПРИНИЖЕННЫЙ СЫН «КУЧИ». АНЕКДОТ О СОДРАННОЙ СО СПИНЫ
КОЖЕ. ВЫСШИЕ ИНТЕРЕСЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ, И «ДА БУДУТ ОНИ ПРОКЛЯТЫ, ЕСЛИ ИХ НАДО
ПОКУПАТЬ ТАКОЮ ЦЕНОЙ!»

III.
О СДИРАНИИ КОЖ ВООБЩЕ, РАЗНЫЕ АБЕРРАЦИИ В ЧАСТНОСТИ. НЕНАВИСТЬ К АВТОРИТЕТУ
ПРИ ЛАКЕЙСТВЕ МЫСЛИ

IV.
МЕТТЕРНИХИ И ДОН-КИХОТЫ

ГЛАВА ВТОРАЯ

I.
ОДИН ИЗ ГЛАВНЕЙШИХ СОВРЕМЕННЫХ ВОПРОСОВ

II.
«ЗЛОБА ДНЯ»

III.
ЗЛОБА ДНЯ В ЕВРОПЕ

IV.
РУССКОЕ РЕШЕНИЕ ВОПРОСА

МАРТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I.
ЕЩЕ РАЗ О ТОМ, ЧТО КОНСТАНТИНОПОЛЬ, РАНО ЛИ, ПОЗДНО ЛИ, А ДОЛЖЕН БЫТЬ НАШ

II.
РУССКИЙ НАРОД СЛИШКОМ ДОРОС ДО ЗДРАВОГО ПОНЯТИЯ О ВОСТОЧНОМ ВОПРОСЕ С СВОЕЙ
ТОЧКИ ЗРЕНИЯ

III.САМЫЕ
ПОДХОДЯЩИЕ В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ МЫСЛИ

ГЛАВА ВТОРАЯ

I.
«ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС»

II.
PRO И CONTRA

III.
STATUS IN STATU. СОРОК ВЕКОВ БЫТИЯ

IV.
НО ДА ЗДРАВСТВУЕТ БРАТСТВО!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I.
ПОХОРОНЫ «ОБЩЕЧЕЛОВЕКА»

II.
ЕДИНИЧНЫЙ СЛУЧАЙ

АПРЕЛЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I. ВОЙНА. МЫ
ВСЕХ СИЛЬНЕЕ
II.
НЕ ВСЕГДА ВОЙНА БИЧ, ИНОГДА И СПАСЕНИЕ

III.
СПАСАЕТ ЛИ ПРОЛИТАЯ КРОВЬ?

IV.
МНЕНИЕ «ТИШАЙШЕГО» ЦАРЯ О ВОСТОЧНОМ ВОПРОСЕ

ГЛАВА ВТОРАЯ

СОН
СМЕШНОГО ЧЕЛОВЕКА ФАНТАСТИЧЕСКИЙ
РАССКАЗ

МАЙ-ИЮНЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I. ИЗ КНИГИ
ПРЕДСКАЗАНИЙ ИОАННА ЛИХТЕНБЕРГЕРА, 1528 ГОДА

II.
ОБ АНОНИМНЫХ РУГАТЕЛЬНЫХ ПИСЬМАХ

III.
ПЛАН ОБЛИЧИТЕЛЬНОЙ ПОВЕСТИ ИЗ СОВРЕМЕННОЙ ЖИЗНИ


ГЛАВА
ВТОРАЯ

I. ПРЕЖНИЕ ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ — БУДУЩИЕ
ДИПЛОМАТЫ

II.
ДИПЛОМАТИЯ ПЕРЕД МИРОВЫМИ ВОПРОСАМИ

III.
НИКОГДА РОССИЯ НЕ БЫЛА СТОЛЬ МОГУЩЕСТВЕННОЮ, КАК ТЕПЕРЬ, — РЕШЕНИЕ НЕ
ДИПЛОМАТИЧЕСКОЕ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I.
ГЕРМАНСКИЙ МИРОВОЙ ВОПРОС. ГЕРМАНИЯ — СТРАНА ПРОТЕСТУЮЩАЯ

II.
ОДИН ГЕНИАЛЬНО-МНИТЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

III.
И СЕРДИТЫ И СИЛЬНЫ

IV.
ЧЕРНОЕ ВОЙСКО, МНЕНИЕ ЛЕГИОНОВ КАК НОВЫЙ ЭЛЕМЕНТ ЦИВИЛИЗАЦИИ

V.
ДОВОЛЬНО НЕПРИЯТНЫЙ СЕКРЕТ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I.
ЛЮБИТЕЛИ ТУРОК

II.
ЗОЛОТЫЕ ФРАКИ. ПРЯМОЛИНЕЙНЫЕ

ИЮЛЬ-АВГУСТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I.
РАЗГОВОР МОЙ С ОДНИМ МОСКОВСКИМ ЗНАКОМЫМ. ЗАМЕТКА ПО ПОВОДУ НОВОЙ
КНИЖКИ

II.
ЖАЖДА СЛУХОВ И ТОГО, ЧТО «СКРЫВАЮТ». СЛОВО «СКРЫВАЮТ» МОЖЕТ ИМЕТЬ БУДУЩНОСТЬ,
А ПОТОМУ И НАДОБНО ПРИНЯТЬ МЕРЫ ЗАРАНЕЕ. ОПЯТЬ О СЛУЧАЙНОМ СЕМЕЙСТВЕ

III.
ДЕЛО РОДИТЕЛЕЙ ДЖУНКОВСКИХ С РОДНЫМИ ДЕТЬМИ

IV.
ФАНТАСТИЧЕСКАЯ РЕЧЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СУДА

ГЛАВА ВТОРАЯ

I.
ОПЯТЬ ОБОСОБЛЕНИЕ. ВОСЬМАЯ ЧАСТЬ «АННЫ КАРЕНИНОЙ»

II.
ПРИЗНАНИЯ СЛАВЯНОФИЛА

III.
«АННА КАРЕНИНА» КАК ФАКТ ОСОБОГО ЗНАЧЕНИЯ

IV.
ПОМЕЩИК, ДОБЫВАЮЩИЙ ВЕРУ В БОГА ОТ МУЖИКА

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I.
РАЗДРАЖИТЕЛЬНОСТЬ САМОЛЮБИЯ

II.
TOUT CE QUI N’EST PAS EXPRESSEMENT PERMIS EST DEFENDU

III.
О БЕЗОШИБОЧНОМ ЗНАНИИ НЕОБРАЗОВАННЫМ И БЕЗГРАМОТНЫМ РУССКИМ НАРОДОМ ГЛАВНЕЙШЕЙ
СУЩНОСТИ ВОСТОЧНОГО ВОПРОСА

IV.
СОТРЯСЕНИЕ ЛЕВИНА. ВОПРОС: ИМЕЕТ ЛИ РАССТОЯНИЕ ВЛИЯНИЕ НА ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЕ? МОЖНО
ЛИ СОГЛАСИТЬСЯ С МНЕНИЕМ
ОДНОГО ПЛЕННОГО ТУРКА О ГУМАННОСТИ НЕКОТОРЫХ
НАШИХ ДАМ? ЧЕМУ ЖЕ, НАКОНЕЦ, НАС УЧАТ НАШИ
УЧИТЕЛИ?



ЯНВАРЬ


ГЛАВА ПЕРВАЯ


I.
ТРИ ИДЕИ

Я начну мой новый год с того
самого, на чем остановился в прошлом году. Последняя фраза в декабрьском
«Дневнике» моем была о том, «что почти все наши русские разъединения и
обособления основались на одних лишь недоумениях, и даже прегрубейших, в которых
нет ничего существенного и непереходимого». Повторяю опять: все споры и
разъединения наши произошли лишь от ошибок и отклонений ума, а не сердца, и вот
в этом-то определении и заключается всё существенное наших разъединений.
Существенное это довольно еще отрадно. Ошибки и недоумения ума исчезают скорее и
бесследнее, чем ошибки сердца; излечиваются же не столько от споров и
разъяснений логических, сколько неотразимою логикою событий живой,
действительной жизни, которые весьма часто, сами в себе, заключают необходимый и
правильный вывод и указывают прямую дорогу, если и не вдруг, не в самую минуту
их появления, то во всяком случае в весьма быстрые сроки, иногда даже и не
дожидаясь следующих поколений. Не то с ошибками сердца. Ошибки сердца есть вещь
страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда даже во всей нации, несущий с
собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед
какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив,
переработывающая эти факты на свой лад, ассимилирующая их с своим зараженным
духом, причем происходит даже так, что скорее умрет вся нация, сознательно, то
есть даже поняв слепоту свою, но не желая уже излечиваться. Пусть не
смеются над мной заранее, что я считаю ошибки ума слишком легкими и быстро
изгладимыми. И уж смешнее всего было бы, даже кому бы то ни было, а не то что
мне, принять на себя в этом случае роль изглаживателя, твердо и спокойно
уверенного, что словами проймешь и перевернешь убеждения данной минуты в
обществе. Я это всё сознаю. Тем не менее стыдиться своих убеждений нельзя, а
теперь и не надо, и кто имеет сказать слово, тот пусть говорит, не боясь, что
его не послушают, не боясь даже и того, что над ним насмеются и что он не
произведет никакого впечатления на ум своих современников. В этом смысле
«Дневник писателя» никогда не сойдет с своей дороги, никогда не станет уступать
духу века, силе властвующих и господствующих влияний, если сочтет их
несправедливыми, не будет подлаживаться, льстить и хитрить. После целого года
нашего издания нам кажется уже позволительно это высказать. Ведь мы очень хорошо
и вполне сознательно понимали и в прошлом году, что многим из того, о чем писали
мы с жаром и убеждением, мы в сущности вредили только себе; и что гораздо более
получили бы, напротив, выгоды, если бы с таким же жаром попадали в другой
унисон.

Повторяем: нам кажется, что
теперь надо как можно откровеннее и прямей всем высказываться, не стыдясь
наивной обнаженности иной мысли. Действительно нас, то есть всю Россию, ожидают,
может быть, чрезвычайные и огромные события. «Могут вдруг наступить великие
факты и застать наши интеллигентные силы врасплох, и тогда не будет ли поздно?»
— как говорил я, заканчивая мой декабрьский «Дневник». Говоря это, я не одни
политические события разумел в этом «ближайшем будущем», хотя и они не могут не
поражать теперь внимание даже самых скудных и самых «жидовствующих» умов,
которым ни до чего, кроме себя, дела нет. В самом деле, что ожидает мир не
только в остальную четверть века, но даже (кто знает это?) в нынешнем, может
быть, году? В Европе неспокойно, и в этом нет сомнения. Но временное ли,
минутное ли это беспокойство? Совсем нет: видно, подошли сроки уж чему-то
вековечному, тысячелетнему, тому, что приготовлялось в мире с самого начала его
цивилизации. Три идеи встают перед миром и, кажется, формулируются уже
окончательно. С одной стороны, с краю Европы — идея католическая, осужденная,
ждущая в великих муках и недоумениях: быть ей иль не быть, жить ей еще или
пришел ей конец. Я не про религию католическую одну говорю, а про всю идею
католическую,
про участь наций, сложившихся под этой идеей в продолжение
тысячелетия, проникнутых ею насквозь. В этом смысле Франция, например, есть как
бы полнейшее воплощение католической идеи в продолжение веков, глава этой идеи,
унаследованной, конечно, еще от римлян и в их духе. Эта Франция, даже и
потерявшая теперь, почти вся, всякую религию (иезуиты и атеисты тут всё
равно, всё одно), закрывавшая не раз свои церкви и даже подвергавшая однажды
баллотировке Собрания самого бога, эта Франция, развившая из идей 89 года свой
особенный французский социализм, то есть успокоение и устройство человеческого
общества уже без Христа и вне Христа, как хотело да не сумело устроить его во
Христе католичество, — эта самая Франция и в революционерах Конвента, и в
атеистах своих, и в социалистах своих, и в теперешних коммунарах своих — всё еще
в высшей степени есть и продолжает быть нацией католической вполне и всецело,
вся зараженная католическим духом и буквой его, провозглашающая устами самых
отъявленных атеистов своих: Liberte, Egalite, Fraternite — о u l а m o r t, (1) то есть точь-в-точь как бы провозгласил это сам
папа, если бы только принужден был провозгласить и формулировать liberte,
egalite, fraternite католическую — его слогом, его духом, его настоящим слогом и
духом папы средних веков. Самый теперешний социализм французский, — по-видимому,
горячий и роковой протест против идеи католической всех измученных и задушенных
ею людей и наций, желающих во что бы то ни стало жить и продолжать жить уже без
католичества и без богов его, — самый этот протест, начавшийся фактически с
конца прошлого столетия (но в сущности гораздо раньше), есть не что иное, как
лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и
окончательное завершение ее, роковое ее последствие, выработавшееся веками. Ибо
социализм французский есть не что иное, как насильственное единение
человечества — идея, еще от древнего Рима идущая и потом всецело в католичестве
сохранившаяся. Таким образом идея освобождения духа человеческого от
католичества облеклась тут именно в самые тесные формы католические,
заимствованные в самом сердце духа его, в букве его, в материализме его, в
деспотизме его, в нравственности его.

С другой стороны восстает
старый протестантизм, протестующий против Рима вот уже девятнадцать веков,
против Рима и идеи его, древней языческой и обновленной католической, против
мировой его мысли владеть человеком на всей земле, и нравственно и матерьяльно,
против цивилизации его, — протестующий еще со времен Арминия и Тевтобургских
лесов. Это — германец, верящий слепо, что в нем лишь обновление человечества, а
не в цивилизации католической. Во всю историю свою он только и грезил, только и
жаждал объединения своего для провозглашения своей гордой идеи, — сильно
формулировавшейся и объединившейся еще в Лютерову ересь; а теперь, с разгромом
Франции, передовой, главнейшей и христианнейшей католической нации, пять лет
тому назад, — германец уверен уже в своем торжестве всецело и в том, что никто
не может стать вместо него в главе мира и его возрождения. Верит он этому гордо
и неуклонно; верит, что выше германского духа и слова нет иного в мире и что
Германия лишь одна может изречь его. Ему смешно даже предположить, что есть хоть
что-нибудь в мире, даже в зародыше только, что могло бы заключать в себе хоть
что-нибудь такое, чего бы не могла заключать в себе предназначенная к
руководству мира Германия. Между тем очень не лишнее было бы заметить, хотя бы
только в скобках, что во все девятнадцать веков своего существования Германия,
только и делавшая, что протестовавшая, сама своего нового слова совсем
еще не произнесла, а жила лишь все время одним отрицанием и протестом против
врага своего так, что, например, весьма и весьма может случиться такое странное
обстоятельство, что когда Германия уже одержит победу окончательно и разрушит
то, против чего девятнадцать веков протестовала, то вдруг и ей придется умереть
духовно самой, вслед за врагом своим, ибо не для чего будет ей жить, не будет
против чего протестовать.
Пусть это покамест моя химера, но зато Лютеров
протестантизм уже факт: вера эта есть протестующая и лишь отрицательная,
и чуть исчезнет с земли католичество, исчезнет за ним вслед и протестантство,
наверно, потому что не против чего будет протестовать, обратится в прямой атеизм
и тем кончится. Но это, положим, пока еще моя химера. Идею славянскую германец
презирает так же, как и католическую, с тою только разницею, что последнюю он
всегда ценил как сильного и могущественного врага, а славянскую идею не только
ни во что не ценил, но и не признавал ее даже вовсе до самой последней минуты.
Но с недавних пор он уже начинает коситься на славян весьма подозрительно. Хоть
ему и до сих пор смешно предположить, что у них могут быть тоже какие-нибудь
цель и идея, какая-то там надежда тоже «сказать что-то миру», но, однако же, с
самого разгрома Франции мнительные подозрения его усилились, а прошлогодние и
текущие события, уж конечно, не могли облегчить его недоверчивости. Теперь
положение Германии несколько хлопотливое: во всяком случае и прежде всяких
восточных идей ей надо кончить свое дело на Западе. Кто станет отрицать, что
Франция, недобитая Франция, не беспокоит и не беспокоила германца во все эти
пять лет после своего погрома именно тем, что он не добил ее. В семьдесят пятом
году это беспокойство достигло в Берлине чрезвычайного даже предела, и Германия
наверно ринулась бы, пока есть еще время, добивать исконного своего врага, но
помешали некоторые чрезвычайно сильные обстоятельства. Теперь же, в этом году,
сомнения нет, что Франция, усиливающаяся материально с каждым годом, еще
страшнее пугает Германию, чем два года назад. Германия знает, что враг не умрет
без борьбы, мало того, когда почувствует, что оправился совершенно, то сам
задаст битву, так что через три года, через пять лет, может быть, будет уже
очень поздно для Германии. И вот, ввиду того, что Восток Европы так всецело
проникнут своей собственной, вдруг восставшей, идеей и что у него слишком много
теперь дела у себя самого — ввиду того весьма и весьма может случиться, что
Германия, почувствовав свои руки на время развязанными, бросится на западного
врага окончательно,на страшный кошмар, ее мучающий, и — всё это даже может
случиться в слишком и слишком недалеком будущем. Вообще же можно так сказать,
что если на Востоке дела натянуты, тяжелы, то чуть ли Германия не в худшем еще
положении. И чуть ли у ней еще не более опасений и всяких страхов в виду,
несмотря на весь ее непомерно гордый тон, — и это по крайней мере нам можно
взять в особенное внимание.

А между тем на Востоке
действительно загорелась и засияла небывалым и неслыханным еще светом третья
мировая идея — идея славянская, идея нарождающаяся, — может быть, третья
грядущая возможность разрешения судеб человеческих и Европы. Всем ясно теперь,
что с разрешением Восточного вопроса вдвинется в человечество новый элемент,
новая стихия, которая лежала до сих пор пассивно и косно и которая, во всяком
случае и наименее говоря, не может не повлиять на мировые судьбы чрезвычайно
сильно и решительно. Что это за идея, что несет с собою единение славян? — всё
это еще слишком неопределенно, но что действительно что-то должно быть внесено и
сказано новое, — в этом почти уже никто не сомневается. И все эти три огромные
мировые идеи сошлись, в развязке своей, почти в одно время. Всё это, уж конечно,
не капризы, не война за какое-нибудь наследство или из-за пререканий
каких-нибудь двух высоких дам, как в прошлом столетии. Тут нечто всеобщее и
окончательное, и хоть вовсе не решающее все судьбы человеческие, но, без
сомнения, несущее с собою начало конца всей прежней истории европейского
человечества, — начало разрешения дальнейших судеб его, которые в руках божиих и
в которых человек почти ничего угадать не может, хотя и может
предчувствовать.

Теперь вопрос, невольно
представляющийся всякому мыслящему человеку: могут ли такие события остановиться
в своем течении? Могут ли идеи такого размера подчиняться мелким, жидовствующим,
третьестепенным соображениям? Можно ли отдалить их разрешение и полезно это или
нет, наконец? Мудрость, без сомнения, должна хранить и ограждать нации и служить
человеколюбию и человечеству, но иные идеи имеют свою косную, могучую и
всеувлекающую силу. Оторвавшуюся и падающую вершину скалы не удержишь рукой. У
нас, русских, есть, конечно, две страшные силы, стоящие всех остальных во всем
мире, — это всецелость и духовная нераздельность миллионов народа нашего и
теснейшее единение его с монархом. Последнее, конечно, неоспоримо, но идею
народную не только не понимают, но и не хотят совсем понять «ободнявшие Петры
наши».


II. МИРАЖИ. ШТУНДА И
РЕДСТОКИСТЫ

Но одни ли «европействующие» и
«ободнявшие Петры» не хотят понять? Есть и другие, гораздо злокачественнее.
«Петры» признают но крайней мере наше народное движение в этом году в пользу
славян, а те нет. Петры даже хвалят это движение, по-своему конечно, хотя многое
им в нем не нравится, но те самое движение отрицают, вопреки свидетельству всей
России: «Не было, дескать, ничего, да и только. Мало того, что не было, но и не
могло-де быть». «Народ, дескать, нигде не кричал и не заявлял, что войны хочет».
Да народ наш никогда и не кричит и не заявляет, народ наш разумен и тих, а к
тому же вовсе не хочет войны, вовсе даже, а лишь сочувствует своим угнетенным
братьям за веру Христову от всей души и от горячего сердца, но уж коли надо
будет, коли раздастся великое слово царя, то весь пойдет, всей своей
стомиллионной массой, и сделает всё, что может сделать этакая стомиллионная
масса, одушевленная одним порывом и в согласии, как един человек. Так что этакую
силу единения, ввиду таинственного будущего близких судеб всей Европы, нельзя не
ценить и нельзя не созерцать перед собою в минуты некоторых невольных
соображений и гаданий наших. Да и бог с ней, с войной; кто войны хочет, хотя, в
скобках говоря, пролитая кровь «за великое дело любви» много значит, многое
очистить и омыть может, многое может вновь оживить и многое, доселе приниженное
и опакощенное в душах наших, вновь вознести.

Но это лишь «слова и мысли». Я
всего только говорил, что есть исторические события, увлекающие всё за собой и
от которых не избавишься ни волей, ни хитростью, точно так же, как не запретишь
морскому приливу остановиться и возвратиться вспять. Но всё же обиден этот
торжествующий теперь, после летних восторгов, цинизм, обидна эта радость
цинизма, радость чему-то гадкому, будто бы восторжествовавшему над восторгом
людей, обидны эти торжествующие речи людей, не то что уж презирающих, но чуть ли
не совсем отрицающих даже весь народ наш и признающих в нем, кажется,
по-прежнему, всего лишь одну косную массу и рабочие руки, точь-в-точь как
признавали это два века сряду до великого дня девятнадцатого февраля. «Стану я
подражать этому народу? Какая это у него идея, где вы ее отыскали?» — вот что
слышишь теперь почти поминутно. Это неверие в духовную силу народа есть,
конечно, неверие и во всю Россию. Без сомнения, замешалось тут чрезвычайно много
всяких и разнообразных причин, руководящих отрицателями, но верите ли — в них
много и искреннего! А главное и прежде всего — совершенное незнание России. Ну
можно ли представить себе, что иной из них почти рад нашей штунде, рад для
народа, для выгоды и для блага его: «Всё же-де это несколько выше прежних
народных понятий, всё же это может хоть несколько облагородить народ». И не
думайте, чтоб это были только редкие и единичные рассуждения. Кстати, что такое
эта несчастная штунда? Несколько русских рабочих у немецких колонистов поняли,
что немцы живут богаче русских и что это оттого, что порядок у них другой.
Случившиеся тут пасторы разъяснили, что лучшие эти порядки от того, что вера
другая. Вот и соединились кучки русских темных людей, стали слушать, как толкуют
Евангелие, стали сами читать и толковать и — произошло то, что всегда
происходило в таких случаях. Несут сосуд с драгоценною жидкостью, все падают
ниц, все целуют и обожают сосуд, заключающий эту драгоценную, живящую всех
влагу, и вот вдруг встают люди и начинают кричать: «Слепцы! чего вы сосуд
целуете: дорога лишь живительная влага, в нем заключающаяся, дорого содержимое,
а не содержащее, а вы целуете стекло, простое стекло, обожаете сосуд и стеклу
приписываете всю святость, так что забываете про драгоценное его содержимое!
Идолопоклонники! Бросьте сосуд, разбейте его, обожайте лишь живящую влагу, а не
стекло!» И вот разбивается сосуд, и живящая влага, драгоценное содержимое,
разливается по земле и исчезает в земле, разумеется. Сосуд разбили и влагу
потеряли. Но пока еще влага не ушла вся в землю, подымается суматоха: чтобы
что-нибудь спасти, что уцелело в разбитых черепках, начинают кричать, что надо
скорее новый сосуд, начинают спорить, как и из чего его сделать. Спор начинают
уже с самого начала; и тотчас же, с самых первых двух слов, спор уходит в
букву. Этой букве они готовы поклониться еще больше, чем прежней, только бы
поскорее добыть новый сосуд; но спор ожесточается, люди распадаются на
враждебные между собою кучки, и каждая кучка уносит для себя по нескольку капель
остающейся драгоценной влаги в своих особенных разнокалиберных, отовсюду
набранных чашках и уже не сообщается впредь с другими кучками. Каждый своею
чашкой хочет спастись, и в каждой отдельной кучке начинаются опять новые споры.
Идолопоклонство усиливается во столько раз, на сколько черепков разбился сосуд.
История вечная, старая-престарая, начавшаяся гораздо раньше Мартына Ивановича
Лютера, но по неизменным историческим законам почти точь-в-точь та же история и
в нашей штунде: известно, что они уже распадаются, спорят о буквах, толкуют
Евангелие всяк на свой страх и на свою совесть, и, главное, с самого начала,
бедный, несчастный, темный народ! При этом столько чистосердечия, столько
добрых начинаний, столько желания выдержать даже хоть муки и при всём том,
однако, — столько самой беспомощной глупости, столько маленького педантского
лицемерия, самолюбия, усладительной гордости в новом чине «святых», даже
плутовства и крючкотворства, а главное — всё «с самого начала», с самого то есть
сотворения мира, с того, что такое есть человек и что женщина, что хорошо и что
дурно и даже: есть ли бог или нет его? И как вы думаете: именно то, что они так
беспомощны и так принуждены начинать с начала, именно это-то и нравится многим и
особенно некоторым: «Своим-де умом начнут жить, стало быть, непременно
договорятся до чего-нибудь». Вот рассуждение! Так что добытое веками драгоцедное
достояние, которое надо бы разъяснить этому темному народу в его великом
истинном смысле, а не бросать в землю, как ненужную старую ветошь прежних веков,
в сущности пропало для него окончательно. Развитие, свет, прогресс отдаляются
опять для него намного назад, ибо наступит теперь для него уединенность,
обособленность и закрытость раскольничества, а вместо ожидаемых «разумных» новых
идей воздвигнутся лишь старые, древнейшие, всем известные и поганейшие идолы, —
и попробуйте-ка их теперь сокрушить! А, впрочем, бояться штунды совсем нечего,
хотя жалеть ее очень можно. Эта штунда не имеет никакого будущего, широко не
раздвинется, скоро остановится и наверно сольется с которой-нибудь из темных
сект народа русского, с какой-нибудь хлыстовщиной — этой древнейшей сектой
всего, кажется, мира, имеющей бесспорно свой смысл и хранящей его в двух
древнейших атрибутах: верчении и пророчестве. Ведь и тамплиеров судили за
верчение и пророчество, и квакеры вертятся и пророчествуют, и пифия в древности
вертелась и пророчествовала, и у Татариновой вертелись и пророчествовали, и
редстокисты наши, весьма может быть, кончат тем, что будут вертеться, а
пророчествуют они, уж кажется, и теперь. Да не обижаются редстокисты сравнением.
Кстати, многие смеются совпадению появления обеих сект у нас в одно время:
штунды в черном народе и редстокистов в самом изящном обществе нашем. Между тем
тут много и не смешного. Что же до совпадения в появлении двух наших сект, — то
уж без сомнения они вышли из одного и того же невежества, то есть из
совершенного незнания своей религии.


III. ФОМА ДАНИЛОВ, ЗАМУЧЕННЫЙ
РУССКИЙ ГЕРОЙ

В прошлом году, весною, было перепечатано во
всех газетах известие, явившееся в «Русском инвалиде», о мученической смерти
унтер-офицера 2-го Туркестанского стрелкового баталиона Фомы Данилова,
захваченного в плен кипчаками и варварски умерщвленного ими после многочисленных
и утонченнейших истязаний, 21 ноября 1875 года, в Маргелане, за то, что не хотел
перейти к ним в службу и в магометанство. Сам хан обещал ему помилование,
награду и честь, если согласится отречься от Христа. Данилов отвечал, что
изменить он кресту не может и, как царский подданный, хотя и в плену, должен
исполнить к царю и к христианству свою обязанность. Мучители, замучив его до
смерти, удивились силе его духа и назвали его батырем, то есть по-русски
богатырем. Тогда это известие, хотя и сообщенное всеми газетами, прошло как-то
без особенного разговора в обществе, да и газеты, сообщив его в виде
обыкновенного газетного еntrefilet,(2) не сочли нужным особенно распространиться о
нем. Одним словом, с Фомой Даниловым «было тихо», как говорят на бирже. Потом,
как известно, наступило славянское движение, явились Черняев, сербы, Киреев,
пожертвования, добровольцы, и об Фоме замученном позабыли совсем (то есть в
газетах), и вот недавно только получились к прежнему известию дополнительные
подробности. Сообщают опять, что самарский губернатор навел справки о семействе
Данилова, происходившего из крестьян села Кирсановки, Самарской губернии,
Бугурусланского уезда, и оказалось, что у него остались в живых жена Евфросинья
27 лет и дочь Улита шести лет, находившиеся, в бедственном положении. Им помогли
по благородному почину самарского губернатора, обратившегося к некоторым людям с
просьбою помочь вдове и дочери замученного русского героя и к самарскому
губернскому земскому собранию с предложением, не пожелает ли оно поместить дочь
Данилова стипендиаткой в одно из учебных заведений. Затем собрали 1320 рублей и
из них шестьсот отложили дочери до совершеннолетия, а остальную сумму выдали
самой вдове на руки, а дочь Данилова приняли в учебное заведение. Кроме того,
начальник Главного штаба уведомил губернатора о всемилостивейше назначенной
вдове Данилова пожизненной пенсии из государственного казначейства, по сто
двадцати рублей в год. Затем — затем дело, вероятно, опять будет забыто ввиду
текущих тревог, политических опасений, огромных вопросов, ждущих разрешения,
крахов и проч. и проч.

О, я вовсе не хочу сказать,
что наше общество отнеслось к этому поразительному поступку равнодушно, как к не
стоящему внимания. Факт лишь тот, что немного говорили или, лучше, почти никто
не говорил об этом особенно. Впрочем, может быть, и говорили где-нибудь
про себя, у купцов, у духовных, например, но не в обществе, не в интеллигенции
нашей. В народе, конечно, эта великая смерть не забудется: этот герой принял
муки за Христа и есть великий русский; народ это оценит и не забудет, да и
никогда он таких дел не забывает. И вот я как будто уже слышу некоторые столь
известные мне голоса: «Сила-то, конечно, сила, и мы признаем это, но ведь всё же
— темная, проявившаяся слишком уж, так сказать, в допотопных, оказенившихся
формах, а потому — что же нам особенно-то говорить? Не нашего это мира;
другое бы дело сила, проявившаяся интеллигентно, сознательно. Есть, дескать, и
другие страдальцы и другие силы, есть и идеи безмерно высшие — идея общечело-
вечности, например…»

Несмотря на эти разумные и
интеллигентные голоса, мне всё же кажется позволительным и вполне извинительным
сказать нечто особенное и об Данилове; мало того, я даже думаю, что и
самая интеллигенция наша вовсе бы себя не столь унизила, если б отнеслась к
этому факту повнимательнее. Меня, например, прежде всего удивляет, что не
обнаружилось никакого удивления; именно удивления. Я не про народ говорю: там
удивления и не надо, в нем удивления и не будет; поступок Фомы ему не может
казаться необыкновенным, уже по одной великой вере народа в себя и в душу свою.
Он отзовется на этот подвиг лишь великим чувством и великим умилением. Но
случись подобный факт в Европе, то есть подобный факт проявления великого духа,
у англичан, у французов, у немцев, и они наверно прокричали бы о нем на весь
мир. Нет, послушайте, господа, знаете ли, как мне представляется этот темный
безвестный Туркестанского батальона солдат? Да ведь это, так сказать, — эмблема
России, всей России, всей нашей народной России, подлинный образ ее, вот той
самой Россия, в которой циники и премудрые наши отрицают теперь великий дух и
всякую возможность подъема и проявления великой мысли и великого чувства.
Послушайте, ведь вы всё же не эти циники, вы всего только люди
интеллигентно-европействующие, то есть в сущности предобрейшие: ведь не
отрицаете же и вы, что летом народ наш проявил местами чрезвычайную силу духа:
люди покидали свои дома и детей и шли умирать за веру, за угнетенных, бог знает
куда и бог знает с какими средствами, точь-в-точь как первые крестоносцы девять
столетий тому назад в Европе, — те самые крестоносцы, которых появление вновь
Грановский, например, считал бы чуть ли не смешным и обидным «в наш век
положительных задач, прогресса» и проч. и проч. Пусть это летнее движение наше,
по-вашему, было слепое и даже как бы неразумное, так сказать «крестоносное», но
ведь твердое же и великодушное, в этом нельзя не сознаться, если чуть-чуть
пошире посмотреть. Просыпалась великая идея, вознесшая, может быть, сотни тысяч
и миллионов душ разом над косностью, цинизмом, развратом и безобразием, в
которых купались до того эти души. Ведь вы знаете, народ наш считают до сих пор
хоть и добродушным и даже очень умственно способным, но всё же темной стихийной
массой, без сознания, преданной поголовно порокам и предрассудкам, и почти
сплошь безобразником. Но, видите ли, я осмелюсь высказать одну даже, так
сказать, аксиому, а именно: чтоб судить о нравственной силе народа и о том, к
чему он способен в будущем, надо брать в соображение не ту степень безобразия,
до которого он временно и даже хотя бы и в большинстве своем может униаиться, а
надо брать в соображение лишь ту высоту духа, на которую он может подняться,
когда придет тому срок. Ибо безобразие есть несчастье временное, всегда почти
зависящее от обстоятельств, предшествовавших и преходящих, от рабства, от
векового гнета, от загрубелости, а дар великодушия есть дар вечный, стихийный,
дар, родившийся вместе с народом, и тем более чтимый, если и в продолжение веков
рабства, тяготы и нищеты он все-таки уцелеет, неповрежденный, в сердце этого
народа.

Фома Данилов с виду, может,
был одним из самых обыкновенных и неприметных экземпляров народа русского,
неприметных, как сам народ русский. (О, он для многих еще совсем неприметен!)
Может быть, в свое время не прочь был погулять, выпить, может быть, даже не
очень молился, хотя, конечно, бога всегда помнил. И вот вдруг велят ему
переменить веру, а не то — мученическая смерть. При этом надо вспомнить, что
такое бывают эти муки, эти азиатские муки! Пред ним сам хан, который обещает ему
свою милость, и Данилов отлично понимает, что отказ его непременно раздражит
хана, раздражит и самолюбие кипчаков тем, «что смеет, дескать, христианская
собака так презирать ислам». Но несмотря на всё, что его ожидает, этот
неприметный русский человек принимает жесточайшие муки и умирает, удивив
истязателей. Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал.
Пострадать на виду иногда даже и красиво, но ведь тут дело произошло в
совершенной безвестности, в глухом углу; никто-то не смотрел на него; да и сам
Фома не мог думать и наверно не предполагал, что его подвиг огласится по всей
земле Русской. Я думаю, что иные великомученики, даже и первых веков
христианских, отчасти всё же были утешены и облегчены, принимая свои муки, тем
убеждением, что смерть их послужит примером для робких и колеблющихся и еще
больших привлечет к Христу. Для Фомы даже и этого великого утешения быть не
могло: кто узнает, он был один среди мучителей. Был он еще молод, там где-то у
него молодая жена и дочь, никогда-то он их теперь не увидит, но пусть: «Где бы я
ни был, против совести моей не поступлю и мучения приму», — подлинно уж правда
для правды, а не для красы! И никакой кривды, никакого софизма с совестью:
«Приму-де ислам для виду, соблазна не сделаю, никто ведь не увидит, потом
отмолюсь, жизнь велика, в церковь пожертвую, добрых дел наделаю». Ничего этого
не было, честность изумитель- ная, первоначальная, стихийная. Нет, господа, вряд
ли мы так поступили бы!

Но то мы, а для народа нашего,
повторю, подвиг Данилова, может быть, даже и не удивителен. В том-то и дело, что
тут именно — как бы портрет, как бы всецелое изображение народа русского, тем-то
всё это и дорого для меня, и для вас, разумеется. Именно народ наш любит точно
так же правду для правды, а не для красы. И пусть он груб, и безобразен, и
грешен, и неприметен, но приди его срок и начнись дело всеобщей всенародной
правды, и вас изумит та степень свободы духа, которую проявит он перед гнетом
материализма, страстей, денежной и имущественной похоти и даже перед страхом
самой жесточайшей мученической смерти. И всё это он сделает и проявит просто,
твердо, не требуя ни наград, ни похвал, собою не красуясь: «Во что верую, то и
исповедую». Тут даже самые ожесточенные спорщики насчет «ретроградства» идеалов
народных не могут иметь никакого слова, ибо дело вовсе уже не в том: ретрограден
идеал или нет? А лишь в способности проявления величайшей воли ради подвига
великодушия. (Эту смешную идейку о «ретроградстве» идеалов я ввел здесь ради
полного беспристрастия.)

Знаете, господа, надо ставить
дело прямо: я прямо полагаю, что нам вовсе и нечему учить такой народ. Это
софизм, разумеется, но он иногда приходит на ум. О, конечно, мы образованнее
его, но чему мы, однако, научим его — вот беда! Я, разумеется, не про ремесла
говорю, не про технику, не про математические знания, — этому и немцы заезжие по
найму научат, если мы не научим, нет, а мы-то чему? Мы ведь русские, братья
этому народу, а стало быть, обязаны просветить его. Нравственное-то,
высшее-то что ему передадим, что разъясним и чем осветим эти «темные» души?
Просвещение народа — это, господа, наше право и наша обязанность, право это в
высшем христианском смысле: кто знает доброе, кто знает истинное слово жизни,
тот должен, обязан сообщить его незнающему, блуждающему во тьме брату своему,
так по Евангелию. Ну и что же мы сообщим блуждающему, чего бы он сам не знал
лучше нашего? Прежде всего, конечно, что учение полезно и что надо учиться, так
ли? Но народ еще прежде нашего сказал, что «ученье — свет, неученье — тьма».
Уничтожению предрассудков, например, низвержению идолов? Но ведь в нас самих
такая бездна предрассудков, а идолов мы столько себе наставили, что народ прямо
скажет нам: «Врачу-исцелися сам». (А идолов наших он отлично умеет уже
разглядывать!) Что же, самоуважению, собственному достоинству? Но народ наш,
весь, в целом своем, гораздо более нашего уважает себя, гораздо глубже нашего
чтит и понимает свое достоинство. В самом деле, мы самолюбивы ужасно, но ведь мы
совсем не уважаем себя, и собственного достоинства в нас вовсе нет никакого и
даже ни в чем. Ну нам ли, например, научить народ уважению к чужим убеждениям?
Народ наш доказал еще с Петра Великого — уважение к чужим убеждениям, а мы и
между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и
чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов, забывая, что, кто
так легко склонен терять уважение к другим, тот прежде всего не уважает себя. Ну
нам ли учить народ вере в себя самого и в свои силы? У народа есть Фомы Даниловы
и их тысячи, а мы совсем и не верим в русские силы, да и неверие это считаем за
высшее просвещение и чуть не за доблесть. Ну чему же, наконец, мы научить можем?
Мы гнушаемся, до злобы почти, всем тем, что любит и чтит народ наш и к чему
рвется его сердце. Ну какие же мы народолюбцы? Возразят, что тем больше, стало
быть, любим народ, коли гнушаемся его невежеством, желая ему лучшего. О нет,
господа, совсем нет: если б мы вправду и на деле любили народ, а не в статейках
и книжках, то мы бы поближе подошли к нему и озаботились бы изучить то, что
теперь совсем наобум, по европейским шаблонам, желаем в нем истребить: тогда,
может, и сами научились бы столь многому, чего и представить теперь даже не
можем.

Есть у нас, впрочем, одно
утешение, одна великая наша гордость перед народом нашим, а потому-то мы так и
презираем его: это то, что он национален и стоит на том изо всей силы, а мы —
общечеловеческих убеждений, да и цель свою поставили в общечеловечности, а стало
быть, безмерно над ним возвысились. Ну вот в этом и весь раздор наш, весь и
разрыв с народом, и я прямо провозглашаю: уладь мы этот пункт, найди мы точку
примирения, и разом кончилась бы вся наша рознь с народом. А ведь этот пункт
есть, ведь его найти чрезвычайно легко. Решительно повторяю, что самые даже
радикальные несогласия наши в сущности один лишь мираж.

Но что же это за пункт
примирения?


ГЛАВА ВТОРАЯ


I. ПРИМИРИТЕЛЬНАЯ МЕЧТА ВНЕ
НАУКИ

И прежде всего выставляю самое
спорное и самое щекотливое положение и с него начинаю:

«Всякий великий народ верит и
должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем
одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе
народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к
окончательной цели, всем им предназначенной».

Я утверждаю, что так было со
всеми великими нациями мира, древнейшими и новейшими, что только эта лишь вера и
возвышала их до возможности, каждую, иметь, в свои сроки, огромное мировое
влияние на судьбы человечества. Так, бесспорно, было с древним Римом, так потом
было с Римом в католическое время его существования. Когда католическую идею его
унаследовала Франция, то то же самое сталось и с Францией, и, в продолжение
почти двух веков, Франция, вплоть до самого недавнего погрома и уныния своего,
всё время и бесспорно — считала себя во главе мира, по крайней мере нравственно,
а временами и политически, предводительницей хода его и указательницей его
будущего. Но о том же мечтала всегда и Германия, выставившая против мировой
католической идеи и ее авторитета знаменем своим протестантизм и бесконечную
свободу совести и исследования. Повторяю, то же бывает и со всеми великими
нациями, более или менее, в зените развития их. Мне скажут, что всё это
неверно, что это ошибка, и укажут, например, на собственное сознание этих
же самых народов, на сознание их ученых и мыслителей, писавших именно о
совокупном значении европейских наций, участвовавших купно в создании и
завершении европейской цивилизация, и я, разумеется, отрицать такого сознания не
буду. Но не говоря уже о том, что такие окончательные выводы сознания и вообще
составляют как бы уже конец живой жизни народов, укажу хотя бы лишь на то, что
самые-то эти мыслители и сознаватели, как бы там ни писали о мировой гармонии
наций, всё же, в то же самое время, и чаще всего, непосредственным, живым и
искренним чувством продолжали веровать, точь-в-точь как и массы народа
их, что в этом хоре наций, составляющих мировую гармонию и выработанную уже
сообща цивилизацию, — они (то есть французы, например) и есть голова всего
единения, самые передовые, те самые, которым предназначено вести, а те только
следуют за ними. Что они, положим, если и позаимствуют у тех народов что-нибудь,
то всё же немножко; но зато те народы, напротив, возьмут у них всё, всё
главнейшее, и только их духом и их идеей жить могут, да и не могут иначе
сделать, как сопри-частиться их духу в конце концов и слиться с ним рано иди
поздно. Вот и в теперешней Франции, уже унылой и раздробленной духовно, есть и
теперь еще одна из таких идей, представляющая новый, но, по-нашему, совершенно
естественный фазис ее же прежней мировой католической идеи и развитие ее, и чуть
не половина французов верит и теперь, что в ней-то и кроется спасение, не только
их, но и мира, — это именно их французский социализм. Идея эта, то есть ихний
социализм, конечно, ложная и отчаянная, но не в качестве ее теперь дело, а в
том, что она теперь существует, живет живой жизнью и что в исповедующих ее нет
сомнения и уныния, как в остальной огромной части Франции. С другой стороны,
взгляните на каждого почти англичанина, высшего или низшего типа, лорда или
работника, ученого или необразованного, и вы убедитесь, что каждый англичанин
прежде всего старается быть англичанином, сохраниться в виде англичанина во всех
фазисах своей жизни, частной и общественной, политической и общечеловеческой, и
даже любить человечество старается не иначе, как в виде англичанина. Мне скажут,
что если б даже и так, если б и было всё это как я утверждаю, то все-таки такое
самообольщение и самомнение было бы даже унизительно для тех великих народов,
умалило бы значение их эгоизмом, нелепым шовинизмом, и не то чтобы придало им
жизненной силы, а, напротив, повредило бы и растлило бы их жизнь в самом начале.
Скажут, что подобные безумные и гордые идеи достойны не подражания, а, напротив,
искоренения светом разума, уничтожающего предрассудки. Положим, что с одной
стороны это очень правда; но всё же тут надо непременно посмотреть и с другой
стороны, и тогда выйдет не только не унизительно, а даже совсем напротив. Что в
том, что не живший еще юноша мечтает про себя со временем стать героем?
Поверьте, что такие, пожалуй, гордые и заносчивые мечты могут быть гораздо
живительнее и полезнее этому юноше, чем иное благоразумие того отрока, который
уже в шестнадцать лет верит премудрому правилу, что «счастье лучше богатырства».
Поверьте, что жизнь этого юноши даже после прожитых уже бедствий и неудач, в
целом, будет все-таки краше, чем успокоенная жизнь мудрого товарища детства его,
хотя бы тому всю жизнь суждено было сидеть на бархате. Такая вера в себя не
безнравственна и вовсе не пошлое самохвальство. Так точно и в народах: пусть
есть народы благоразумные, честные и умеренные, спокойные, без всяких порывов,
торговцы и кораблестроители, живущие богато и с чрезвычайною опрятностью; ну и
бог с ними, всё же далеко они не пойдут; это непременно выйдет средина, которая
ничем не сослужит человечеству: этой энергии в них нет, великого самомнения
этого в них нет, трех этих шевелящихся китов под ними нет, на которых стоят все
великие народы. Вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово
миру, что обновишь наконец его избытком живой силы своей, вера в святость своих
идеалов, вера в силу своей любви и жажды служения человечеству, — нет, такая
вера есть залог самой высшей жизни наций, и только ею они и принесут всю ту
пользу человечеству, которую предназначено им принести, всю ту часть жизненной
силы своей и органической идеи своей, которую предназначено им самой природой,
при создании их, уделить в наследство грядущему человечеству. Только сильная
такой верой нация и имеет право на высшую жизнь. Древний легендарный рыцарь
верил, что пред ним падут все препятствия, все призраки и чудовища и что он
победит всё и всех и всего достигнет, если только верно сохранит свой обет
«справедливости, целомудрия и нищеты». Вы скажете, что всё это легенды и песни,
которым может верить один Дон-Кихот, и что совсем не таковы законы
действительной жизни нации. Ну, так я вас, господа, нарочно поймаю и уличу, что
и вы такие же Дон-Кихоты, что у вас самих есть такая же идея, которой вы верите
и через которую хотите обновить человечество!

В самом деле, чему вы верите?
Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут
когда-нибудь, перед светом разума и сознания, естественные преграды и
предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом
национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом,
как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии. Что ж, господа, что
может быть выше и святее этой веры вашей? И главное ведь то, что веры этой вы
нигде в мире более не найдете, ни у какого, например, народа в Европе, где
личности наций чрезвычайно резко очерчены, где если есть эта вера, то не иначе
как на степени какого-нибудь еще умозрительного только сознания, положим,
пылкого и пламенного, но всё же не более как кабинетного. А у вас, господа. то
есть не то что у вас, а у нас, у нас всех, русских, — эта вера есть вера
всеобщая, живая, главнейшая; все у нас этому верят и сознательно и просто, и в
интеллигентном мире и живым чутьем в простом народе, которому и религия его
повелевает этому самому верить. Да, господа, вы думали, что вы только одни
«общечеловеки» из всей интеллигенции русской, а остальные только славянофилы да
националисты? Так вот нет же: славянофилы-то и националисты верят точь-в-точь
тому же самому, как и вы, да еще крепче вашего!

Возьму только одних
славянофилов: ведь что провозглашали они устами своих передовых деятелей,
основателей и представителей своего учения? Они прямо, в ясных и точных выводах,
заявляли, что Россия, вкупе со славянством и во главе его, скажет величайшее
слово всему миру, которое тот когда-либо слышал, и что это слово именно будет
заветом общечеловеческого единения, и уже не в духе личного эгоизма, которым
люди и нации искусственно и неестественно единятся теперь в своей цивилизации,
из борьбы за существование, положительной наукой определяя свободному духу
нравственные границы, в то же время роя друг другу ямы, произнося друг на друга
ложь, хулу и клевету. Идеалом славянофилов было единение в духе истинной широкой
любви, без лжи и материализма и на основании личного великодушного примера,
который предназначено дать собою русскому народу во главе свободного
всеславянского единения Европе. Вы скажете мне, что вы вовсе не тому верите, что
всё это кабинетные умозрения. Но дело тут вовсе не в вопросе: как кто верует, а
в том, что все у нас, несмотря на всю разноголосицу, всё же сходятся и сводятся
к этой одной окончательной общей мысли общечеловеческого единения. Это факт, не
подлежащий сомнению и сам в себе удивительный, потому что, на степени такой
живой и главнейшей потребности, этого чувства нет еще нигде ни в одном народе.
Но если так, то вот и у нас, стало быть, у нас всех, есть твердая и определенная
национальная идея; именно национальная. Следовательно, если национальная
идея русская есть, в конце концов, лишь всемирное общечеловеческое единение, то,
значит, вся наша выгода в том, чтобы всем, прекратив все раздоры до времени,
стать поскорее русскими и национальными. Всё спасение наше лишь в том, чтоб не
спорить заранее о том, как осуществится эта идея и в какой форме, в вашей или в
нашей, а в том, чтоб из кабинета всем вместе перейти прямо к делу. Но вот тут-то
и пункт.


II. МЫ В ЕВРОПЕ ЛИШЬ
СТРЮЦКИЕ

Ведь вы как переходили к делу?
Вы ведь давно начали, очень давно, но что, однако, вы сделали для
общечеловечности, то есть для торжества вашей идеи? Вы начали с бесцельного
скитальчества по Европе при алчном желании переродиться в европейцев, хотя бы по
виду только. Целое восемнадцатое столетие мы только и делали, что пока лишь вид
перенимали. Мы нагоняли на себя европейские вкусы, мы даже ели всякую пакость,
стараясь не морщиться: «Вот, дескать, какой я англичанин, ничего без кайенского
перцу есть не могу». Вы думаете, я издеваюсь? Ничуть. Я слишком понимаю, что
иначе и нельзя было начать. Еще до Петра, при московских еще царях и патриархах,
один тогдашний молодой московский франт, из передовых, надел французский костюм
и к боку прицепил европейскую шпагу. Мы именно должны были начать с презрения к
своему и к своим, и если пробыли целые два века на этой точке, не двигаясь ни
взад ни вперед, то, вероятно, таков уж был наш срок от природы. Правда, мы и
двигались: презрение к своему и к своим всё более и более возрастало, особенно
когда мы посерьезнее начали понимать Европу. В Европе нас, впрочем, никогда не
смущали резкие разъединения национальностей и резко определившиеся типы народных
характеров. Мы с того и начали, что прямо «сняли все противуположности» и
получили общечеловеческий тип «европейца» — то есть с самого начала подметили
общее, всех их связующее, — это очень характерно. Затем, с течением
времени поумнев еще более, мы прямо ухватились за цивилизацию и тотчас же
уверовали, слепо и преданно, что в ней-то и заключается то «всеобщее», которому
предназначено соединить человечество воедино. Даже европейцы удивлялись, глядя
на нас, на чужих и пришельцев, этой восторженной вере нашей, тем более что сами
они, увы, стали уж и тогда помаленьку терять эту веру в себя. Мы с восторгом
встретили пришествие Руссо и Вольтера, мы с путешествующим Карамзиным
умилительно радовались созванию «Национальных Штатов» в 89 году, и если мы и
приходили потом в отчаяние, в конце первой четверти уже нынешнего века, вместе с
передовыми европейцами над их погибшими мечтами и разбитыми идеалами, то веры
нашей все-таки не потеряли и даже самих европейцев утешали. Даже самые «белые»
из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же «красными»
-чрезвычайно характерная тоже черта. Затем, в половине текущего столетия,
некоторые из нас удостоились приобщиться к французскому социализму и приняли
его, без малейших колебаний, за конечное разрешение всечеловеческого единения,
то есть за достижение всей увлекавшей нас доселе мечты нашей. Таким образом, за
достижение цели мы приняли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия,
верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу
человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало
нисколько. Напротив, видя грустное недоумение иных глубоких европейских
мыслителей, мы с совершенною развязностью немедленно обозвали их подлецами и
тупицами. Мы вполне поверили, да и теперь еще верим, что положительная наука
вполне способна определить нравственные границы между личностями единиц и
наций (как будто наука, — если б и могла это она сделать, — может открыть эти
тайны раньше завершения опыта, то есть раньше завершения всех судеб
человека на земле). Наши помещики продавали своих крепостных крестьян и ехали в
Париж издавать социальные журналы, а наши Рудины умирали на баррикадах. Тем
временем мы до того уже оторвались от своей земли русской, что уже утратили
всякое понятие о том, до какой степени такое учение рознится с душой народа
русского. Впрочем, русский народный характер мы не только считали ни во что, но
и не признавали в народе никакого характера. Мы забыли и думать о нем и с полным
деспотическим спокойствием были убеждены (не ставя и вопроса), что народ наш
тотчас примет всё, что мы ему укажем, то есть в сущности прикажем. На этот счет
у нас всегда ходило несколько смешнейших анекдотов о народе. Наши общечеловеки
пребыли к своему народу вполне помещиками, и даже после крестьянской
реформы.

И чего же мы достигли?
Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на
лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением.
Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из
России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение. Не
хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком
случае: Grattez, дескать, lе гussе еt vouz vеггеz lе tartаге,(3) и так и доселе. Мы у них в пословицу вошли. И чем
больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас
самих. Мы виляли пред ними, мы подобострастно исповедовали им наши «европейские»
взгляды и убеждения, а они свысока нас не слушали и обыкновенно прибавляли с
учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это всё у них «не так
поняли». Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les
tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать
им, что мы хотим быть не русскими, а общечеловеками. Правда, в последнее время
они что-то даже поняли. Они поняли, что мы чего-то хотим, чего-то им страшного и
опасного; поняли, что нас много, восемьдесят миллионов, что мы знаем и понимаем
все европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и узнают, то
не поймут; что мы говорим на всех языках, а что они говорят лишь на одних своих,
— ну и многое еще они стали смекать и подозревать. Кончилось тем, что они прямо
обозвали нас врагами и будущими сокрушителями европейской цивилизации. Вот как
они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками!

А между тем нам от Европы
никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, — я первый страстно
исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем
дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея — объединение всех
наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама. Как же
быть?

Стать русскими во-первых и
прежде всего. Если общечело-вечность есть идея национальная русская, то прежде
всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу
всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только
европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так
тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и
самостоятельнее развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе
отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей
понятнее. Тогда не отвертывались бы от нас высокомерно, а выслушивали бы нас. Мы
и на вид тогда станем совсем другие. Став самими собой, мы получим наконец облик
человеческий, а не обезьяний. Мы получим вид свободного существа, а не раба, не
лакея, не Потугина; нас сочтут тогда за людей, а не за международную обшмыгу, не
за стрюцких европеизма, либерализма и социализма. Мы и говорить будем с ними
умнее теперешнего, потому что в народе нашем и в духе его отыщем новые слова,
которые уж непременно станут европейцам понятнее. Да и сами мы поймем тогда, что
многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не
глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесем в Европе такое
слово, которого там еще не слыхали. Мы убедимся тогда, что настоящее социальное
слово несет в себе не кто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его
заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с
полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной
свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода и заключается, — единение
любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле
истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных
голов…

А впрочем, неужели и впрямь я
хотел кого убедить. Это была шутка. Но — слаб человек: авось прочтет кто-нибудь
из подростков, из юного поколения…


III. СТАРИНА О
«ПЕТРАШЕВЦАХ»

В настоящую минуту, как всем
известно, производится суд над участниками в казанской истории 6-го декабря. О
ходе процесса мои читатели, вероятно, уже знают из газет. Но в одной газете меня
поразило одно замечание о бывших когда-то петрашевцах — известном преступном
обществе в конце сороковых годов, в котором и мне привелось участвовать, за что
я и заплатил десятилетней ссылкой в Сибирь и четырехлетней каторгой. Замечание
это сделала «Петербургская газета» в горячей передовой статье о казанской
истории. Между прочим, в статье этой выписаны были из сочинения г-на Стронина
«Политика как наука» несколько превосходных строк, которые я приведу здесь
целиком. Это совет молодежи, идущей «в народ»:

«Вместо того, чтоб идти в
народ, пользуйтесь случаем, он сам придет к вам. У вас есть прислуга, есть
кухарка, есть горничная, кучер, лакей, дворник. Если вам хочется быть
демократом, посадите их с собою за свой стол, за свой чай, введите их в семейную
жизнь вашу. Вместо того, чтобы говорить им, что нет бога и что есть прокламация,
как начинает поучать всякий глупый либерал, скажите им лучше, что есть сложение
и вычитание, что есть грамота и азбука. А между тем будьте с вашими учениками
честны, внимательны, серьезны и не фамильярны, и вообще подайте пример добрых
или по крайней мере лучших нравов».

Теперь собственно о
петрашевцах. Вот что говорит автор передовой статьи:

«Другая мысль, на которую
невольно наводит «казанская история», представляет в общественном сознании еще
более утешительную сторону, а именно, что герои всех подобных печальных историй
раз от раза становятся всё мизернее, незанимательнее даже для пылких умов.
Когда-то, 50 лет назад, субъектами политических преступлений в России были люди,
выходившие из среды высшего, интеллигентного общества (декабристы); в годах тип
русского политического преступника значительно стал мельче («петрашевцы»); в
начале 60 годов он уже измельчал до так называемого мыслящего пролетариата
(«чернышевцы»); в начале 70 годов он пал до неразвитых, школьных недоучек и
низкопробных нигилистов («нечаевцы»); в долгушинской истории на поприще
пропагандистов фигурирует уже полуграмотный сброд; наконец, в «казанской
истории» остается не только еще полуграмотный сброд, но с большим оттенком
еврейского элемента и фабричного забулдыги. Такое постепенное мельчание лучшее
доказательство, что преступная политическая пропаганда после всех либеральных
реформ нынешнего царствования никак уже не может рассчитывать на увлечение ею со
стороны сколько-нибудь развитых элементов общества, а на народную массу она тем
менее может влиять, потому что народная масса показала, как она встречает своих
непрошенных пророков…»

Мысль автора о ничтожности у
нас революционной пропаганды без сомнения верная, хотя и выражена неясно; тут
многое надо было гораздо точнее определить ради пользы дела. Но я замечу лишь о
петрашевцах, что вряд ли прав автор, указывая на их примере об измельчании
политического преступника сравнительно с декабристами. Прибавлю, что мысль эту
об «измельчании» я уже давно слышал; она не раз уже повторялась в печати, вот
почему я и останавливаюсь на ней теперь, повстречав ее кстати. По-моему,
коренное изменение типа политического преступника произошло у нас лишь за
последние двадцать лет; но петрашевцы были совершенно еще одного типа с
декабристами, по крайней мере по тем существенным признакам типа, на которые
указывает сам автор статьи. Автор говорит, что декабристы были люди, «выходившие
из среды высшего интеллигентного общества». Но чем же иным были петрашевцы? В
составе декабристов действительно, может быть, было более лиц в связях с высшим
и богатейшим обществом; но ведь декабристов было и несравненно более числом, чем
петрашевцев, между которыми было тоже немало лиц в связях и в родстве с лучшим
обществом, а вместе с тем и богатых. К тому же высшее общество нисколько ведь не
сочувствовало замыслу декабристов и в нем не участвовало даже и косвенно, так
что с этой стороны не могло им придать никакого особого значения. Тип
декабристов был более военный, чем у петрашевцев, но военных было довольно и
между петрашевцами. Одним словом, я не знаю, в чем видит различие автор. И те и
другие принадлежали бесспорно совершенно к одному и тому же господскому,
«барскому»,
так сказать, обществу, и в этой характерной черте тогдашнего
типа политических преступников, то есть декабристов и петрашевцев, решительно не
было никакого различия. Если же между петрашевцами и было несколько разночинцев
(крайне немного), то лишь в качестве людей образованных, и в этом качестве они
могли явиться и у декабристов. Вообще же говоря, мещане и разночинцы не могли
быть ни у декабристов, ни у петрашевцев в значительном числе, но лишь потому,
что они тогда и не являлись в числе. Что же до «интеллигентности» как высшего
качества декабристов над петрашевцами, то в этом автор совсем уже ошибся:
общество декабристов состояло из людей, несравненно менее образованных, чем
петрашевцы. Между петрашевцами были, в большинстве, люди, вышедшие из самых
высших учебных заведений — из университетов, из Александровского лицея, из
Училища правоведения и из самых высших специальных заведений. Было много
преподающих и специально занимающихся наукой. Впоследствии, после помилования
их, многие из них заявили себя весьма заметно, и если брать всех петрашевцев, то
есть не одних сосланных в Сибирь, а и наказанных в России ссылкой по крепостям и
на Кавказе, или удалением на службу в отдаленные города, или, наконец, просто
оставшихся под надзором, то весьма и весьма многие из них заявили себя потом с
большою честью в науке, как профессора, как естествоиспытатели, как секретари
ученых обществ, как авторы замечательных ученых сочинений, как издатели
журналов, как весьма заметные беллетристы, поэты и вообще как полезные и
интеллигентные деятели. Повторяю, по отношению к образованию петрашевцы
представляли тип высший перед декабристами.

Разумеется, наблюдателям об
«измельчании» типа многое могло представиться неверно и потому еще, что
петрашевцы были несравненно малочисленнее декабристов, существовали самый
короткий срок и заключали в составе своем в большинстве людей более молодых, чем
декабристы.

Чтоб заключить, скажу, что
вообще тип русского революционера, во всё наше столетие, представляет собою лишь
наияснейшее указание, до какой степени наше передовое, интеллигентное общество
разорвано с народом, забыло его истинные нужды и потребности, не хочет даже и
знать их и, вместо того, чтоб действительно озаботиться облегчением народа,
предлагает ему средства, в высшей степени несогласные с его духом и с
естественным складом его жизни и которых он совсем не может принять, если бы
даже и понял их. Революционеры наши говорят не то и не про то, и это целое уже
столетие. Ныне же, от многих и сложных причин, о которых мы непременно скажем
слово в одном из будущих выпусков «Дневника», — ныне получился тип русского
революционера до того уже отличный от народа, что оба они друг друга уже совсем,
окончательно не понимают: народ ровно ничего не понимает из того, чего те хотят,
а те до такой степени раззнакомились с народом, что даже и не подозревают своего
с ним разрыва (как всё же подозревали, например, петрашевцы), напротив, не
только прямо идут к народу с самыми странными словами, но и в твердой,
блаженнейшей уверенности, что их непременно поймет народ. Эта каша может
кончиться лишь сама собою, но тогда только, когда восполнится и заключится цикл
нашего европейничанья и мы все воротимся на родную почву всецело.

С реформами нынешнего
царствования естественно началось изучение и познание нужд народных уже
деятельно, в живой жизни, а не закрыто и отвлеченно, как прежде. Таким образом
получается новый, еще неслыханный слой русской интеллигенции, уже понимающей
народ и почву свою. Новый слой этот нарастает и укрепляется всё шире и тверже, и
это несомненно. На этих-то новых людей и вся надежда наша…


IV. РУССКАЯ САТИРА. «НОВЬ».
«ПОСЛЕДНИЕ ПЕСНИ». СТАРЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Занимался я в этот месяц и
литературой, то есть беллетристикой, «изящной литературой», и кое-что прочел с
увлечением. Кстати, недавно прочел я одно иностранное мнение о русской сатире,
то есть о современной нашей сатире, теперешней. Оно высказано было во Франции.
Замечателен тут один вывод, — забыл подлинные слова, но вот смысл: «Русская
сатира как бы боится хорошего поступка в русском обществе. Встретив подобный
поступок, она приходит в беспокойство и не успокоивается до тех пор, пока не
приищет где-нибудь, в подкладке этого поступка, подлеца. Тут она тотчас
обрадуется и закричит: «Это вовсе не хороший поступок, радоваться совсем нечему,
видите сами, тут тоже подлец сидит!»»

Справедливо ли это мнение? Не
верю, чтоб было справедливо. Знаю только, что сатира у нас имеет блестящих
представителей и в большом ходу. Публика очень любит сатиру, и однако, мое
убеждеяие, по крайней мере, что та же самая публика несравненно больше любит
положительную красоту, алчет и жаждет ее. Граф Лев Толстой, без сомнения,
любимейший писатель русской публики всех оттенков.

Сатира наша, как ни блестяща
она, действительно страдает некоторою неопределенностью — вот что разве можно
про нее сказать. Положительно нельзя иногда представить в целом, в общем: что
именно хочется сказать нашей сатире? Так и кажется, что у ней у самой нет
никакой подкладки, но может ли это быть? Чему она сама-то верит, во имя чего
обличает — это как будто тонет во мраке неизвестности. Нельзя никак узнать, что
сама она считает хорошим.

И вот над вопросом этим
странно задумываешься. Прочел «Новь» Тургенева и жду второй части. Кстати: вот
уже тридцать лет как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз
приходило в голову одно забавное наблюдение. Все наши критики (а я слежу за
литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом,
которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь
отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например,
бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), — то всегда
употребляли, более или менее, но с великою любовью, всё одну и ту же фразу: «В
наше время, когда литература в таком упадке», «В наше время, когда русская
литература в таком застое», «В наше литературное безвремение», «Странствуя в
пустынях русской словесности» и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же
мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина,
начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров
и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов. И это только в
одной беллетристике! Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой
литературе, в такой короткий срок, не явилось так много талантливых писателей,
как у нас, и так сряду, без промежутков. А между тем я даже и теперь, чуть не в
прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы и о «пустынях русской
словесности». Впрочем, это только забавное наблюдение мое; да и вещь-то
совершенно невинная и не имеющая никакого значения. А так, усмехнуться
можно.

Об «Нови» я, разумеется,
ничего не скажу; все ждут второй части. Да и не мне говорить. Художественное
достоинство созданий Тургенева вне сомнения. Замечу лишь одно: на 92 странице
романа (см. «Вестник Европы») сверху страницы есть 15 или 20 строк, и в этих
строках как бы концентрировалась, по-моему, вся мысль произведения, как бы
выразился весь взгляд автора на свой предмет. К сожалению, этот взгляд
совершенно ошибочен, и я с ним глубоко не согласен. Это несколько слов,
сказанных автором по поводу одного лица романа, Соломина.

Прочел я «Последние песни»
Некрасова в январской книге «Отечественных записок». Страстные песни и
недосказанные слова, как всегда у Некрасова, но какие мучительные стоны
больного! Наш поэт очень болен и — он сам говорил мне — видит ясно свое
положение. Но мне не верится… Это крепкий и восприимчивый организм. Он
страдает ужасно (у него какая-то язва в кишках, болезнь, которую и определить
трудно), но я не верю, что он не вынесет до весны, а весной на воды, за границу,
в другой климат, поскорее, и он поправится, я в этом убежден. Странно бывает с
людьми; мы в жизнь нашу редко видались, бывали между нами и недоумения, но у нас
был один такой случай в жизни, что я никогда не мог забыть о нем. Это именно
наша первая встреча друг с другом в жизни. И что ж, недавно я зашел к Некрасову,
и он, больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит об тех днях.
Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее,
— из того, что остается навсегда в сердце участвовавших. Нам тогда было по
двадцати с немногим лет. Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из
инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был
май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою
первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как
с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких,
кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам, еще ничего тогда не написал, кроме
одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник. Кажется, он
тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у
Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «Принесите рукопись» (сам он еще не читал
ее); «Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Я снес,
видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что
пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни
слова. Я мало думал об успехе, а этой «партии Отечественных записок», как
говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но
он мне казался грозным и страшным и — «осмеет он моих «Бедных людей»!»-думалось
мне иногда. Но лишь иногда: писал я их с страстью, почти со слезами — «неужто
всё это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, —
всё это ложь, мираж, неверное чувство?» Но думал я так, разумеется, только
минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я
отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю
ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню.
Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое или трое: «А не почитать ли нам,
господа, Гоголя!» — садятся и читают, и пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью
весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали.
Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую
ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не
лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот
Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба
чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою
рукопись и стали читать, на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя
десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже
всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про
смерть студента, — передавал мне потом уже наедине Григорович,- и вдруг я вижу,
в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и
другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это
про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в
один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, мы разбудим
его, это выше сна!» Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто
удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало
сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута
нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они
пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с
полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о
правде, и о «тогдашнем положении», разумеется, и о Гоголе, цитуя из «Ревизора» и
из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу
повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы
познакомитесь, увидите, какая это душа!» -восторженно говорил Некрасов, тряся
меня за плечи обеими руками. «Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к
нам!» Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное —
чувство было дорого, помню ясно: «У иного успех, ну хвалят, встречают,
поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому
что это выше сна… Ах хорошо!» Вот что я думал, какой тут сон!

Некрасов снес рукопись
Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше
любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого
размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в
Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он
тоже чуть не с 16-ти лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский
его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его
поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между
ними наверно уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова,
которые влияют навек и связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» — закричал
Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». — «У вас Гоголи-то как грибы растут»,
— строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к
нему, вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите,
приведите его скорее!»

И вот (это, стало быть, уже на
третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень
поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то
совсем другим — «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня
чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», — подумал я, но не
прошло, кажется, и минуты, как всё преобразилось: важность была не лица, не
великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так
сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно
скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он
заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, — повторял
он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое
написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только
непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы
сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы
вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник —
ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и
несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство
считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и,
когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, — он раздроблен,
уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть «их превосходительство»,
не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А
эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь
тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то
его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом
указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся
разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую
суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало
вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот
служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику,
досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим
писателем!..»

Всё это он тогда говорил мне.
Всё это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим
засвиде-тельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома,
смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом
своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки,
что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в
самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели
вправду я так велик», — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О,
не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было
это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где
люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду
«верен»! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне
есть дрянные, постыдные вещи! А всё говорят, что эти литераторы горды,
самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних
истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и
злом, мы победим; о к ним, с ними!»

Я это всё думал, я припоминаю
ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была
самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее,
укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот,
тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее
пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я
напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о
них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на
одно свое стихотворение в книге его: «Это я об вас тогда написал», — сказал он
мне. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он
вспоминает теперь отживших друзей:

Песни вещие их не
допеты,
Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет; на меня их портреты

Укоризненно смотрят со
стен.

Тяжелое здесь слово это:
укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой
суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет
наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..


V. ИМЕНИННИК

Помните ли вы «Детство и
отрочество» графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы. Но это не
простой мальчик, не как другие дети, не как брат его Володя. Ему всего
каких-нибудь лет двенадцать, а в голову и в сердце его уже заходят мысли и
чувства не такие, как у его сверстников. Мечтам и чувствам своим он уже отдается
страстно и уже знает, что их лучше хранить ему про себя. Обнаруживать их уже
мешает ему стыдливое целомудрие и высшая гордость. Он завидует брату и считает
его несравненно выше себя, особенно по ловкости и по красоте лица, а между тем
он втайне предчувствует, что брат гораздо ниже его во всех отношениях, но он
гонит свою мысль и считает ее низостью. Он смотрит на себя в зеркало слишком
часто и решает, что он уродливо нехорош собою. У него мелькают мечты, что его
никто не любит, что его презирают… Одним словом, это мальчик довольно
необыкновенный, а между тем именно принадлежащий к этому типу семейства
средне-высшего дворянского круга, поэтом и историком которого был, по завету
Пушкина, вполне и всецело, граф Лев Толстой. И вот в их доме, в большом семейном
московском доме, собираются гости; именинница сестра; съезжаются с большими и
дети, тоже мальчики и девочки. Начались игры, танцы. Наш герой мешковат, танцует
хуже всех, хочет отличиться остроумием, но ему не удается, — а тут как раз
столько хорошеньких девочек и — вечная мысль его, вечное подозрение, что он хуже
всех. В отчаянии он решается на всё, чтоб всех поразить. При всех девочках и при
всех этих гордых, старших мальчиках, считавших его ни во что, он вдруг, вне
себя, с тем чувством, с которым бросаются в раскрывшуюся под ногами бездну,
выставляет гувернеру язык и ударяет его изо всех сил кулаком! «Теперь все
узнали, каков он, он показал себя!» Его позорно тащат и запирают в чулан.
Чувствуя себя погибшим, и уже навеки, мальчик начинает мечтать: вот он бежал из
дому, вот он поступает в армию, на сражении он убивает множество турок и падает
от ран. Победа! где наш спаситель, кричат все, целуют и обнимают его. Вот он уже
в Москве, он идет по Тверскому бульвару с подвязанной рукой, его встречает
государь… И вдруг мысль, что дверь отворится и войдет гувернер с розгами,
рассеивает эти мечты, как пыль. Начинаются другие. Он вдруг выдумывает причину,
почему его «все так не любят»: вероятно, он подкидыш, и от него это скрывают…
Вихрь разрастается: вот он умирает, входят в чулан и находят его труп: «Бедный
мальчик!», его все жалеют. «Он добрый мальчик! Это вы его погубили», — говорит
отец гувернеру… и вот слезы душат мечтателя… Вся эта история кончается
болезнью ребенка, лихорадкой, бредом. Чрезвычайно серьезный психологический этюд
над детской душой, удивительно написанный.

Я нарочно припомнил этот этюд
в такой подробности. Я получил письмо из К-ва, в котором .мне описывают смерть
одного ребенка, тоже двенадцатилетнего мальчика, и — и очень может быть, что тут
нечто похожее. Впрочем, выпишу местами письмо, не изменяя в выписываемом ни
слова. Сюжет любопытен.

8-го ноября, после обеда,
разнеслась по городу весть, что случилось самоубийство — повесился 12-13-летний
отрок, воспитанник прогимназии. Обстоятельства дела таковы. Классный наставник,
по предмету которого не знал в этот день урока погибший мальчик, наказал его
тем, что оставил в заведении до 5 часов вечера. Походил, походил ученик, отвязал
от попавшегося на глаза блока бечевку, привязал ее к гвоздю, на котором
обыкновенно висит так называемая золотая или красная доска, для чего-то в этот
день вынесенная, и удавился. Сторож, мывший в соседних комнатах полы, увидал
несчастного, побежал к инспектору; прибежал инспектор, сняли с петли самоубийцу,
но возвратить его к жизни не могли… Где причина самоубийства? Мальчик буйства
и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного
наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за
что и был наказываем. .. Говорят, и отец мальчика, человек очень строгий, и сам
он были в этот день именинники. Быть может, с детским восторгом мечтал молодой
именинник о том, как его встретят дома — мать, отец, братишки, сестренки… И
вот, сиди один-одинешенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе
отца, который придется встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании,
которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да
и кто из детей нашего времени не знает этого). Страшно жаль погибшего, жаль
инспектора, человека и педагога прекраснейшего, которого воспитанники обожают,
страшно за школу, которая в стенах своих видит подобные явления. Что
почувствовали товарищи погибшего и другие дети, обучающиеся там, между которыми
в приготовительных классах есть совершенные крошки, когда они узнали о
случившемся? Не слишком ли сильна такая наука? Не слишком ли много придается
значения — двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых
вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности
вносится у нас в дело воспитания?

Конечно, страшно жаль бедного
маленького именинника, но я не стану распространяться о вероятных причинах этого
горестного случая, и в особенности на тему «о двойках, о баллах, об
излишней строгости» и проч. Всё это и прежде было и обходилось без самоубийств,
и причина, очевидно, не тут. Эпизод из «Отрочества» графа Толстого я взял из
сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша
убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти — и злость, и
болезненная трусливость — слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в
себе.
Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при
болезненной мнительности, но всё же чувство могло быть и при этом гораздо
сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что
описал граф Толстой, то есть подавленные, еще не сознательные детские вопросы,
сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и
страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос:
«Почему меня так все не любят», страстное желание заставить жалеть о себе, то
есть то же, что страстное желание любви от них всех, — и множество,
множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих
оттенков непременно были, но — есть и черты какой-то новой действительности,
совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся
московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого
явился у нас граф Лев Толстой, и как раз, кажется, в ту пору, когда для прежнего
русского дворянского строя, утверждавшегося на прежних помещичьих основаньях,
пришел какой-то новый, еще неизвестный, но радикальный перелом, по крайней мере,
огромное перерождение в новые и еще грядущие, почти совсем неизвестные формы.
Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно
нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами
расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его
мертвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о
самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося
дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребенке и не довел бы
его мечту до дела, а тут — помечтал, да и сделал. Я,
впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю.
Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни
осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что
жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими
беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни.
Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных?
И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает
общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити
даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто
же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити?
Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых
великих наших художников. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся и семейство,
стало быть, разлагающееся. Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на
новых уже началах. Кто их подметит, и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может
определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще
рано? Но и старое-то, прежнее-то всё ли было отмечено?


ОТ РЕДАКЦИИ

I. Несмотря на категорическое
заявление мое в прошлом декабрьском «Дневнике» моем, мне всё еще продолжают
присылать письма с вопросами: «Буду ли я или нет издавать новый журнал «Свет»»,
и прилагают марки для ответов. Уведомляю еще раз и навсегда всех спрашивающих,
что журнал «Свет» издаю не я, а Ник. Пет. Вагнер, и в редактировании его ничем
не участвую.

II. Очень просят г-жу О-гу
А-ну Ан-ову, писавшую в редакцию о своих занятиях по экзамену, сообщить свой
адрес вернее. Прежний, данный ею в Моховой улице, оказался ошибочным.

ФЕВРАЛЬ


ГЛАВА ПЕРВАЯ


I.
САМОЗВАННЫЕ ПРОРОКИ И ХРОМЫЕ БОЧАРЫ, ПРОДОЛЖАЮЩИЕ ДЕЛАТЬ ЛУНУ В ГОРОХОВОЙ. ОДИН
ИЗ НЕИЗВЕСТНЕЙШИХ РУССКИХ ВЕЛИКИХ ЛЮДЕЙ

Восточный вопрос по-прежнему у
всех перед глазами. Как ни старались мы забыть его и развлечь себя всем, что
было под рукой, — масленицей, «Новью», крахами, червонными валетами, — как ни
нагоняли мы на себя цинизм, уверяя всех и себя прежде всех, что «ничего ровно не
было, что все выдумано и подделано», как ни прятали мы голову в подушку, как
маленькие дети, чтоб только не видеть грозного привидения, — а привидение
все-таки перед нами, никуда не ушло, стоит и грозит, как и прежде. Всякий — и
злобствующий циник, и искренний гражданин, н безмятежно развлекающийся гуляка, и
просто ленивец — всякий чувствует и помнит, что есть это нечто, — нечто, отнюдь
еше не решенное и не поконченное, а вместе с тем неотложное и необходимое,
нечто, что непременно позовет нас и потребует, рано ли, поздно ли, к развязке, и
что тут непременно —

Надо что-нибудь да
сделать,
Надо чем-нибудь да
кончить.

И уж это по меньшей мере, если
что-нибудь сделать или чем-нибудь кончить, а что всего бы лучше, если б кончить
получше. А между тем время идет да идет, на дворе весна и — что-то даст нам
весна? Иные кричат, что ушло уже время; это бог знает; для хорошего дела всегда
есть время. Да, не выработается ли что-нибудь хоть к весне, не скажется ли
что-нибудь окончательно, то есть хоть бы на год? Ведь в Восточном вопросе теперь
в Европе дальше как на год никто и не рассчитывает, тем более что и сама Турция
вряд ли год простоит. Но дело не в ней, а в том, что после нее останется. Эти
окончательные решения на год Европе, может быть, и выгодны; ну, а другим не
очень; и что-то будет с другими, особенно с теми другими, там за Дунаем? Но об
них думает лишь русский народ.

Да, думает, и воля ваша, как
ни отрицали мы изо всех сил всю зиму наше летнее движение, но, по-моему, оно
продолжалось и во всю зиму, точно так же как и летом, по всей России, неуклонно
и верно, но уже спокойно и с надеждой на решение царя. И, уж конечно,
продолжаться будет до самого конца, несмотря на пророков наших, умевших
разглядеть (и именно в это лето) в лице России лишь спящее, гадкое, пьяное
существо, протянувшееся от Финских хладных скал до пламенной Колхиды, с
колоссальным штофом в руках. По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем
живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и
вмешаются — так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш
европеизм и «просвещенный» европейский наш взгляд на Россию — это всё та же еще
луна, которую делает всё тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и
прежде делал, и всё так же прескверно делает, что и доказывает поминутно; вот он
и на днях доказал: впредь же будет делать еще сквернее, — ну, и пусть его:
немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание.

Да и какое дело России до
таких пророков? Теперь и не почешемся, прежнее время прошло.

В газетах упоминалось как-то,
что в Москву в эту зиму привезли из славянских земель не одну партию бедных
маленьких детей из разрушенных войною семейств, совершенных сирот. Их размещают
по разным рукам и заведениям. Хорошо, кабы это всё не прерывалось и
организовалось наконец по всей России в самом обширном размере: что же, ведь это
только благодеяние; а деток этих надо беречь, ведь это всё будущие
славяне. Кстати, я несколько раз спрашивал себя: чем так-таки прокормились эти
несколько сот тысяч ртов из болгар, босняков, герцеговинцев и прочих, бежавших
от своих мучителей, после избиения и разорения, в Сербию, Черногорию, Австрию и
куда попало. Соображая, сколько нужно денег, чтоб их прокормить, и зная, что ни
у сербов, ни у черногорцев нет таких денег, да и самим теперь есть почти нечего,
не понимаешь, чем эти сотни тысяч могли прокормиться с маленькими своими детьми
и во что в зиму одеть себя и детей. Говорят, недавно в Москву привезли еще
«партию деток», от трех до тринадцати лет, и которых приняла к себе Покровская
община сестер милосердия. Рассказывают, что этих маленьких сербских девочек
покровокие сестры милосердия поместили вместе с прибывшими прежде болгарками и
что за ними надзирает одна из сестер, знающая по-сербски, так что дети рады и
детям весело. Детям, конечно, хорошо и тепло, но я слышал недавно от одного
воротившегося из Москвы приятеля прехарактерный анекдот про этих самых малюток:
сербские девочки сидят-де в одном углу, а болгарки в другом, и не хотят ни
играть, ни говорить друг с дружкой, а когда спрашивают сербок, отчего они не
хотят играть с болгарками, то те отвечают: «Мы им дали оружие, чтоб они шли с
нами вместе на турок, а они оружие спрятали и не пошли на турок». Это очень,
по-моему, любопытно. Если восьми-девятилетние малютки говорят таким языкам, то,
значит, переняли от отцов, и если такие слова отцов переходят уже к детям, то,
значит, между балканскими славянами несомненная и страшная рознь. Да, вечная
рознь между славянами! Они запоминают ее в своих преданиях и сохраняют в песнях,
и без единящего огромного своего центра — России — не бывать славянскому
согласию, да и не сохраниться без России славянам, исчезнуть славянам с лица
земли вовсе, — как бы там ни мечтали люди сербской интеллигенции или там разные
цивилизованные по-еврошейски чехи… Много у них еще мечтателей. Да почти всё
еще мечтатели…

Помните ли вы у Пушкина, в
«Песнях западных славян», «Песню о битве у Зеницы Великой»? Там восставшие
собрались с Радивоем в поход на турок.

А далматы, завидя наше
войско,
Свои длинные усы закрутили,
Набекрень надели свои шапки

И сказали: «Возьмите нас с собою»
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .

Беглербей с своими
босняками
Против нас пришел из Банялуки;
Но лишь только заржали
их кони,
И на солнце их кривые сабли
Засверкали у Зеницы
Великой, —
Разбежались изменники
далматы!

Кстати, я спросил: «Помните ли
вы в «Песнях западных славян»» и т. д., и я вперед за всех отвечаю, что никто не
помнит ни «Песни о битве у Зеницы Великой», ни даже и самих «Песен западных
славян» Пушкина. Ну, кроме специалистов там каких-нибудь, словесников, али
старых-старых каких-нибудь стариков. Пусть я гнусно ошибаюсь, но всё же я в этом
твердо уверен. А между тем знаете ли, господа, что «Песни западных славян»
это-шедёвр из шедёвров Пушкина, между шедёврами его шедёвр, не говоря уже о
пророческом и политическом значении этих стихов, еще пятьдесят лет тому назад
появившихся. Факт тогдашнего появления у нас этих песен важен: это предчувствие
славян русскими, это пророчество русских славянам о будущем братстве и единении.
Ни в одной критике, однако же, я никогда не читал про эти «сочинения Пушкина»,
что они его шедёвры. Считали их так себе, а между тем они именно шедёвры и всё,
что есть высшего по. значению. По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать:
это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже
русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского,
а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских,
ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на
себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую,
и на Европу, и на хромого бочара, и на братьев славян. Гуманнее, выше и трезвее
взгляда нет и не было еще у нас ни у кого из русских. Но я об этом
распространяться пока не стану, а про «Песни» лишь скажу, что, как всем
известно, они взяты у Пушкина с французского, из книжки Мериме «Lа Соuzlа»,
книжки, сочиненной Мериме, по его собственному признанию, наобум, не выезжая из
Парижа. Этот преталантливый французский писатель, впоследствии senateur(4) и чуть не родственник Наполеона III, теперь уже
умерший, в этой «Gouz1а» изобразил, под видом славян, конечно лишь французов, да
еще и французов-то парижан; иначе они и не умеют: для настоящего француза, кроме
Парижа, ничего на свете не существует. Пушкин, прочтя книжку и послав об ней
автору в Париж запрос, сочинил по ней свои песни, то есть из французов,
изображенных Мериме, восстановил славян, и — уж конечно, теперь это «Песни
западных славян», настоящих славян, славян, даже породнившихся уже с русскими.
Конечно, этих песен нет в Сербии, поются у них другие, но это всё равно:
пушкинские песни — это песни всеславянские, народные, вылившиеся из славянского
сердца, в духе, в образе славян, в смысле их, в обычае и в истории их. Я бы тем
высокообразованным сербам, из которых многие столь недоверчиво смотрели нынешним
летом на русских, показал бы, например, песню Пушкина о «Георгии Черном» или эту
«Песню о битве при Зенице Великой». Это два шедёвра из этих песен, бриллианты
первой величины в поэзии Пушкина (и непременно потому-то они совершенно неведомы
в наших школах не только ученикам, но, и весьма вероятно, и учителям, которые с
удивлением услышат теперь в первый раз, что это такие шедёвры, а не «Кавказский
пленник» и не «Цыгане»). А между тем хоть бы в прошлом году-то, по крайней мере,
пустить эти песни в ход в наших школах. Впрочем, судя по ходу дел, вряд ли сербы
скоро узнают этого неизвестнейшего из всех великих русских людей — так, я думаю,
можно определить нашего великого Пушкина, про которого у нас тысячи и десятки
тысяч из нашей интеллигенции до сих пар не знают, что это был таких великих
размеров поэт и русский человек, и которому до сих пор не могли мы еще собрать
денег на памятник, — черта эта войдет в нашу историю. А сербы, прочтя эти
«Песни», конечно, увидали бы, как думаем мы об их свободе, чтим мы ее или нет,
радуемся ли ей или нет и хотим или нет захватить их в свою власть и лишить их
этой свободы. Впрочем, довольно о .поэзии. И пусть не улыбаются надо мной
свысока: «Вот, дескать, об каких мелочах заговорил». Это не мелочь; о Пушкине
еще много и долго у нас говорить надо.


II. ДОМОРОЩЕННЫЕ
ВЕЛИКАНЫ И ПРИНИЖЕННЫЙ СЫН «КУЧИ».
АНЕКДОТ О СОДРАННОЙ СО СПИНЫ КОЖЕ.


ВЫСШИЕ ИНТЕРЕСЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ, И «ДА БУДУТ ОНИ ПРОКЛЯТЫ, ЕСЛИ ИХ НАДО
ПОКУПАТЬ ТАКОЮ ЦЕНОЙ!»

Сербская скупщина, собравшаяся
в прошлом месяце в Белграде на одно мгновение (на полтора часа, как писали в
газетах), чтоб только решить: «Заключить мир или нет?»,-скупщина эта, как
слышно, выказала вовсе не такое слишком уж поспешно миролюбивое настроение,
какого от нее ждали, принимая в соображение обстоятельства. Говорят, и на мир-то
согласились вследствие какой-то передержки, министерской какой-то интриги. Во
всяком случае, если чуть-чуть правда, что скупщина не трусила продолжения войны,
то, взяв в соображение их отчаянное положение, невольно спросишь себя: «Что ж
это у нас так кричали о трусости сербов?» Я получал из Сербии письма и говорил с
приезжавшими оттуда и особенно запомнил одно письмо от одного юного русского,
который там и остался и который пишет о сербах с восторгом и с негодованием на
то, что в России находятся-де люди, думающие про них, что они трусы и эгоисты.
Восторженный русский эмигрант даже извиняет членовредительство сербских солдат у
Черняева и Новоселова: это, видите ли, они до того нежный сердцем народ, до того
любят свою «кучу», где каждый оставил жену, детей или мать, сестер, невесту,
братьев, коня и собаку, что бросают всё, уродуют себя, отстреливают себе пальцы,
чтобы не годиться к службе и поскорей воротиться в свое милое гнездо!
Представьте себе, я эту нежность сердца понимаю и весь этот процесс понимаю, и,
уж конечно, в таком случае это слишком нежный сердцем народ, хотя — хотя это в
то же время довольно туповатые дети своей отчизны, так что сами не понимают,
чего у них сердце хочет. По нежности сердца своего сербский обитатель «кучи»
похож очень, по-моему, на тех детей, которых, очень может быть, и вы запомнили
еще с детства: вдруг из семьи или из разрушенного и разбредшегося вдруг
семейства попадают они в школу. Доселе мальчик жил только дома и ничего, кроме
своего дома, не знал, и вдруг — сто человек товарищей, чужие лица, шум, гам,
совсем всё другое, чем дома, — боже, какая мука! Дома ему, пожалуй, было холодно
и голодно, но зато его любили, а хоть и не любили, то все-таки там было
дома, он был один у себя и с собой, а здесь — ни одного-то слова ласки от
начальства, строгости от учителей, такие мудреные науки, такие длинные коридоры
и такие бесчеловечные сорванцы, обидчики и насмешники, безжалостные его
товарищи: «Точно у них сердца нет, точно у них не было ни отца ни матери!» Ему
говорили до сих пор, что лгать и обижать страшно и позорно, а вот они здесь все
лгут, обманывают, обижают, да еще смеются над его ужасом. Вот они за что-то
невзлюбили его, за то, что он плачет о своем гнезде, «класс марает». Вот они
принимаются его колотить без пощады, всем классом, всё время, и даже так, без
злобы, для развлечения. Я замечу про себя, что таких несчастных детей я довольно
встречал в моем детстве в разных школах, — и какие преступления совершаются
иногда в этом роде в наших воспитательных заведениях, всех разрядов и
наименований, — именно преступления! Потребуй мальчик сдуру пожаловаться, и его
убьют чуть не до смерти (да и до смерти убьют); школьники бьют без жалости и без
осторожности. Они задразнят его фискалом на целые годы, говорить с ним не
захотят, а сделают из него парию, — и что за бессердечность, какое безжалостное
равнодушие при этом в начальстве! Я не помню в моем детстве ни одного педагога и
не думаю, чтоб их и теперь было много: всё лишь чиновники, получающие жалованье.
А между тем вот эти-то дети, которые, поступая в школу, тоскуют по семье и
родимом гнезде, — вот именно из таких-то и выходят потом всего чаще люди
замечательные, со способностями и с дарованиями. А те, которые, взятые из семьи,
быстро уживаются в каком угодно новом порядке, в один миг ко всему привыкают,
которые ни о чем никогда не тоскуют и даже сразу становятся во главе других, —
эти всего чаще выходят лишь бездарностью или просто дурными людьми, пролазы и
интриганы еще с восьмилетнего возраста. Разумеется, я сужу слишком вообще, но
все-таки, по-моему, тот плохой ребенок, который, поступая в школу, не тоскует
про себя по своей семье, разве что семьи у него вовсе не было или была слишком
плохая.

С таким страдающим, в первые
дни своей школы, мальчиком я еще летом, читая о них, сравнивал невольно
сербского новобранца-членовредителя, — иначе как тем же самым чувством и
объяснить не мог его несчастного, нерассуждающего, животного почти желания
бросить ружье и бежать скорей домой. Разница лишь в том, что при этом желании
объявлялась и невероятная, феноменальная как бы тупость. Он как бы отмахивался
от всякого соображения о том, что если все, как он, разбегутся, то и землю
защищать будет некому, а стало быть, придут турки когда-нибудь и к ним в «кучу»
и разорят эту дорогую, возлюбленную его «кучу», и зарежут и мать его, и невесту,
и сестру его, и коня, и собаку их. Действительно, слишком во многих, может быть,
сербских сердцах это страдание по родному гнезду своему не возвысилось до
страдания по родине, что .представило собою именно странный феномен. Правда,
теперь, когда уж кончилась у них война и заключен мир, можно заметить и то, что
и сердца высшей сербской интеллигенции далеко не всегда возвышались до страдания
по родине, но, однако, по другой причине, чем сердца низшие. Сверху это
объясняется у них слишком сильным, может быть, политическим честолюбием. Так,
что из-за «высших» интересов родины этим высшим сердцам было даже почти и не
время заниматься интересами низшими, народными, столь обыденными. Но о низшем
сербе, мне кажется, все-таки можно сделать одно довольно любопытное замечаяие.
Нельзя же объяснить его членовредительство и побеги с поля битвы лишь одною
нежностью сердца и тупостью соображения. Мне кажется, что, дезертируя домой, он
в состоянии был очень понять, что делает худо, и очень может быть, что не хвалил
себя первый сам, но в то же время никогда и не полагал, что родина его останется
без защиты и без прикрытия, если он убежит: «О, останутся герои, Киреевы,
останется Черняев, русские, да и свои строгие сербские начальники, а он — что
такое он? Незаметная пы-линка, так, дрянь, и больше ничего; он уйдет, и никто
его не хватится…» По-моему, именно это чувство и было в нем, и это очень
любопытно, и рисует народ: сверху бахвалы, цивилизованные европейцы, мечтающие
завоевать всех славян в одну Сербию, интригующие даже против России, словом,
настоящие цивилизо- ванные европейцы, Хорватовичи и Мариновичи, то есть всё
равно как бы Мольтке и Бисмарки. С другой стороны, рядом с этими великанами —
приниженный сын «кучи», и именно приниженный четырьмя веками рабства: от вековой
этой приниженности он и считает себя ни во что, за пылинку: «Останутся, дескать,
великаны, а меня и не приметят. Я такой маленький, а они такие строгие
господа…» Где-то я читал, что иные из этих строгих господ, так-таки сразу,
завидев иного низшего серба, собиравшегося бежать из-под ружья, прямо
отстреливали ему голову револьвером, — «вот, дескать, какими тоже могли бы мы
быть железными князьями!» Они свой низший народ третируют там, кажется,
несколько свысока.

Вообще эти высшие славяне, «с
столь славною будущностью» — во всяком случае чрезвычайно любопытный народ в
политическом, гражданском, историческом и во всевозможных отношениях.

Теперь, когда уже Черняев
оттуда выехал, а добровольцев выслали, у них, то есть от их военных людей,
послышалась одна военная мысль, о которой мы прежде, летом, не слыхивали.
Именно, утверждают они, что их серб и вовсе не способен служить в регулярном
войске и действовать в чистом поле, а что народная сербская война — это «малая
война», то есть партизанская, война шайками, в лесах, в теснинах, за камнями, за
скалами. Что же, и это очень может быть; но так как мир у них уже заключен, то
вряд ли это можно теперь проверить. По крайней мере, они останутся с этим
военным убеждеиием, ну и то утешение в несчастии. Долго ли протянется этот мир?
Но чтоб сказать прощальное слово об этой сербской войне, в которой мы, русские,
чуть не все до единого, так участвовали нашим сердцем, то мне кажется, что сербы
расстаются с нами и с помощью нашею еще с большею недоверчивостью, чем с какою
встречали нас в начале войны. Заключить можно тоже, что недоверчивость эта к нам
будет в них идти, увеличиваясь всё время, пока они будут умственно расти и
развиваться сами; стало быть, очень долго, и что нам, стало быть, прежде всего
надо не обращать никакого внимания на их недоверчивость и делать свое дело, как
сами знаем. Нам в Восточном вопросе необходимо иметь в виду неустанно одну
истину: что славянская главная задача не в том только, чтоб освободиться от
своих мучителей, а и в том, чтоб освобождение это совершить, хоть и с помощью
русских (нельзя же иначе, и — если б только они могли обойтись без русских!), но
по крайней мере оставаясь как можно меньше обязанными русским.

Между этими привезенными в
Москву славянскими детьми есть, говорят, — рассказывал мне всё тот же
воротившийся из Москвы приятель, — один ребенок, девочка лет восьми или девяти,
которая часто падает в обморок и за которою особенно ухаживают. Падает она в
обморок от воспоминания: она сама, своими глазами, видела нынешним летом, как с
отца ее сдирали черкесы кожу и — содрали всю. Это воспоминание при ней
неотступно и, вероятнее всего, останется навсегда, может быть, с годами в
смягченном виде, хотя, впрочем, не знаю, может ли тут быть смягченный вид. О
цивилизация! О Европа, которая столь пострадает в своих интересах, если серьезно
запретить туркам сдирать кожу с отцов в глазах их детей! Эти, столь высшие
интересы европейской цивилизации, конечно, — торговля, мореплавание, рынки,
фабрики, — что же может быть выше в глазах Европы? Это такие интересы, до
которых и дотронуться даже не позволяется не только пальцем, но даже мыслью, но
— но «да будут они прокляты, эти интересы европейской цивилиаации!» Это
восклицание не мое, это воскликнули «Москов<ские> ведомости», и я за честь
считаю присоединиться к этому восклицанию: да, да будут прокляты эти интересы
цивилизации, и даже самая цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо
сдирать с людей кожу. Но, однако же, это факт: для сохранения ее необходимо
сдирать с людей кожу!


III. О СДИРАНИИ КОЖ ВООБЩЕ,
РАЗНЫЕ АБЕРРАЦИИ В ЧАСТНОСТИ. НЕНАВИСТЬ К АВТОРИТЕТУ ПРИ ЛАКЕЙСТВЕ
МЫСЛИ

«С людей? С каких людей? С
крошечной только части людей, где-то там в уголке, с турецкой райи, о которой
никто бы и не услыхал ничего, если б не прокричали русские. Зато огромная
остальная часть организма жива, здорова и благоденствует, торгует и фабрикует!»
Этот анекдот о маленькой болгарке, падающей в обморок, мне рассказали утром, и в
тот же день мне случилось проходить по Невскому проспекту. Там в четвертом часу
матери и няньки водили детей, и невольная мысль вдруг веско легла мне на
душу:

«Цивилизация! — думал я, — кто
же смеет сказать против цивилизации? Нет, цивилизация что-нибудь да значит: не
увидят по крайней мере эти дети наши, мирно гуляющие здесь на Невском проспекте,
как с отцов их сдирать будут кожу, а матери их — как будут вскидывать на воздух
этих детей и ловить их на штык, как было в Болгарии. По крайней мере хоть это-то
приобретение наше да останется за цивилизацией! И пусть это
только в Европе, то есть в одном уголке земного шара, и в уголке довольно малом
сравнительно с поверхностью планеты (мысль страшная!), но всё же это есть,
существует, хоть в уголке да существует, положим, дорогою ценой, сдиранием кож с
родных наших братьев где-то там на краю, но зато у нас-то по крайней мере
существует. Подумать только, что прежде, да и недавно еще нигде этого не было в
твердом виде, даже и в Европе, и что если есть это теперь у нас в Европе, то
ведь в первый раз с тех пор, как существует планета. Нет, всё же это уже
достигнуто и, может быть, назад уже никогда не воротится, — соображение
чрезвычайно важное, невольно в душу направляющееся, вовсе ве такое маленькое, на
которое не стоило бы обращать внимания, тем более что мир — мир все-таки
по-прежнему загадка, несмотря на цивилизацию и ее приобретения. Бог знает чем
чреват еще мир и что может дальше случиться, даже и в ближайшем
будущем.

И вот, только лишь я хотел
воскликнуть про себя в восторге: «Да здравствует цивилизация!» — как вдруг во
всем усомнился: «Да достигнуто ли даже это-то, даже для этих Невского-то
проспекта детей? уж не мираж ли, полно, и здесь, и только глаза
отводят?»

Знаете, господа, я остановился
на том, что мираж или, помягче, почти что мираж, и если не сдирают здесь на
Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать,
«по не зависящим от публики обстоятельствам», ну и, разумеется, потому еще, что
городовые стоят. О, я спешу оговориться: я вовсе не аллегорию какую-нибудь
подвожу, не на страдания какого-нибудь пролетария в наш век намекаю, не на
родителя какого-нибудь, который говорит своему семилетнему сыну: «Вот тебе мой
завет: украдешь пять рублей — прокляну, украдешь сто тысяч-благословлю». О нет,
слова мои я разумею буквально. Я разумею буквальное сдирание кож, вот то самое,
которое происходило летом в Болгарии и которым, оказывается, так любят
заниматься победоносные турки. И вот про это-то сдирание я и утверждаю, что если
его нет на Невском, то разве «случайно, по не зависящим от нас обстоятельствам»
и, главное, потому, что пока еще запрещено, а что за нами, может быть, дело бы и
не стало, несмотря на всю нашу цивилизацию. По-моему, если уж всё говорить, так
просто боятся какого-то обычая, какого-то принятого на веру правила, почти что
предрассудка; но если б чуть-чуть «доказал» кто-нибудь из людей «компетентных»,
что содрать иногда с иной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и
что если оно и отвратительно, то всё же «цель оправдывает средства»,- если б
заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных
обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых
веселых. О пусть, пусть это смешнейший мой парадокс! Я первый подписываюсь под
этим определением обеими руками, но тем не менее уверяю вас, что это точь-в-точь
так бы и было. Цивилизация есть, и законы ее есть, и вера в них даже есть, но —
явись лишь новая мода, и тотчас же множество людей изменилось бы. Конечно, не
все, но зато осталась бы такая малая кучка, что даже мы с вами, читатель,
удивились бы, и даже еще неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между
сдираемыми или сдирателями? Мне, разумеется, закричат в глаза, что всё это
дребедень, и что никогда такой моды не может быть, и что этого-то, по крайней
мере, уже достигла цивилизация. Господа, какое легковерие с вашей стороны! Вы
смеетесь? Ну, а во Франции (чтоб не заглядывать куда поближе) в 93-м году разве
не утвердилась эта самая мода сдирания кожи, да еще под видом самых священнейших
принципов цивилизации, и это после-то Руссо и Вольтера! Вы скажете, что всё это
было вовсе не то и очень давно, но заметьте, что я прибегаю к истории
единственно, может быть, чтоб не заговорить о текущем. Поверьте, что самая
полная аберрация и в умах, и в сердцах всегда у людей возможна, а у нас, и
именно в наше время, не только возможна, но и неминуема, судя по ходу вещей.
Посмотрите, много ли согласных в том, что хорошо, что дурно. И это не то что в
каких-нибудь там «истинах», а в самом первом встречном вопросе. И с какой
быстротой происходят у нас перемены и вольтфасы? Что такое в Москве червонные
валеты? Мне кажется, это всего лишь та часть той фракции русского дворянства,
которая не вы- несла крестьянской реформы. Пусть они сами и не помещики, но они
дети помещиков. После крестьянской реформы они щелкнули себя по галстуку и
засвистали. Да тут и не одна крестьянская реформа была причиною, просто «новых
идей» не вынесли: «Если-де все, чему нас учили, были предрассудки, то зачем же
за ними следовать? Коли ничего нет, значит, можно всё делать, —
вот идея!» Заметьте — идея до невероятности распространенная, девять десятых из
последователей новых идей ее исповедуют, другими словами, девять десятых
прогрессистов и не умеют у нас иначе понимать новых идей. У нас Дарвин,
например, немедленно обращается в карманного воришку, — вот что такое и
червонный валет. О, конечно, у человечества чрезвычайно много накоплено веками
выжитых правил гуманности, из которых иные слывут за незыблемые. Но я хочу лишь
сказать только, что, несмотря на все эти правила, принципы, религии,
цивилизации, в человечестве спасается ими всегда только самая незаметная кучка,
— правда, такая, за которой и остается победа, но лишь в конце концов, а в злобе
дня, в текущем ходе истории люди остаются как бы всё те же навсегда, то есть в
огромном большинстве своем не имеют никакого чуть-чуть даже прочного понятия ни
о чувстве долга, ни о чувстве чести, и явись чуть-чуть лишь новая мода, и тотчас
же побежали бы все нагишом, да еще с удовольствием. Правила есть, да люди-то к
правилам не приготовлены вовсе. Скажут: да и не надо готовиться, надо только
правила эти отыскать! Так ли, и удержатся ли долго правила, какие бы там ни
были, коли так хочется побежать нагишом?

По-моему, одно: осмыслить и
прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом,
а надо выде-латься в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину
над собой и отвергают иные наши современные мыслители: «слишком-де много уж было
деспотизму, надо свободы», а свобода эта ведет огромное большинство лишь к
лакейству перед чужой мыслью, ибо страх как любит человек всё то, что подается
ему готовым. Мало того: мыслители провозглашают общие законы, то есть такие
правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти
правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с
недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые
очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над
собой и мог бы проявиться наш гражданин. С этой-то великодушной работы над собой
и начинать надо, чтоб поднять потом нашу «Новь», а то незачем выйдет и подымать
ее.

Да? Но что хорошо и что дурно
— вот ведь чего, главное, мы не знаем. Всякое чутье в этом смысле потеряли. Все
прежние авторитеты разбили и наставили новых, а в новые авторитеты, чуть кто из
нас поумнее, тот и не верует, а кто посмелее духом, тот из гражданина в
червонного валета обращается. Мало того, ей-богу начнет сдирать со спин кожу, да
еще провозгласит, что это полезно для общего дела, а стало быть, свято. Как же,
в каком же смысле приступить к работе-то над собой, если не знаешь, что хорошо,
что худо?


IV. МЕТТЕРНИХИ И
ДОН-КИХОТЫ

Но чтоб не говорить
отвлеченно, обратимся к данной теме. Вот мы действительно не сдираем кож, мало
того, даже не любим этого (только один бог знает: любитель часто прячется,
любитель мало известен, до времени стыдится, «боится предрассудка»), но если и
не любим у себя и никогда не делаем, то должны ведь ненавидеть и в
других. Мало того, что ненавидеть, должны просто не дать сдирать кож никому,
так-таки взять и не дать. А между тем так ли на деле? Самые негодующие из нас
вовсе не так негодуют, как бы следовало. Я даже не про одних славян говорю. Если
мы уж так сострадаем, так и поступать должны бы в размере нашего сострадания, а
не в размере десяти целковых пожертвования. Мне скажут, что ведь нельзя же
отдать всё. Я с этим согласен, хотя и не знаю почему. Почему же бы и не всё? В
том-то и дело, что тут решительно ничего не понимаешь даже в собственной
природе. А тут вдруг, с огромным авториттом, возникает вопрос об «интересах
цивилизации»!

Вопрос ставится прямо, ясно,
научно и цинически откровенно. «Интересы цивилизации» — это производство, это
богатство, это спокойствие, нужное капиталу. Нужно огромное, беспрерывное и
прогрессивное производство по уменьшенной цене, в видах страшного наращения
пролетариев. Доставляя заработок пролетарию, доставляем ему и предметы
потребления по уменьшенной цене. Чем спокойнее в Европе, тем более по
уменьшенной цене. Стало быть, именно нужно в Европе спокойствие. Шум войны
прогонит производство. Капитал труслив, он забоится войны и спрячется. Если
ограничить право турок сдирать со спин райи кожу, то надобно затеять войну, а
затей войну — сейчас выступит вперед Россия, — значит, может наступить такое
усложнение войны, при котором война обнимет весь свет; тогда прощай
производство, и пролетарий пойдет на улицу. А пролетарий опасен на улице. В
речах палатам уже упоминается прямо и откровенно, вслух на весь мир, что
пролетарий опасен, что с пролетарием неспокойно, что пролетарий внимает
социализму. «Нет уж лучше пусть где-то там в глуши сдирают кожу.
Неприкосновенность турецких прав должна быть незыблема. Надо потушить Восточный
вопрос и дать сдирать кожу. Да и что такое эти кожи? Стоят ли две, три
каких-нибудь кожицы спокойствия всей Европы, ну двадцать, ну тридцать тысяч кож
— не всё ли равно? Захотим, так и не услышим вовсе, стоит уши
зажать…»

Вот мнение Европы (решение,
может быть); вот — интересы цивилизации, и — да будут они опять-таки
прокляты! И тем более прокляты, что аберрация умов (а русских преимущественно)
предстоит несомненная. Ставится прямо вопрос: что лучше — многим ли десяткам
миллионов работников идти на улицу или единицам миллионов райи пострадать от
турок? Выставляют числа, пугают цифрами. Кроме того, выступают политики, мудрые
учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая
гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а
нравственность государства — другое. А стало быть, то, что считается для одной
единицы, для одного лица — подлостью, то относительно всего государства может
получить вид величайшей премудрости! Это учение очень распространено и
давнишнее, но — да будет и оно проклято! Главное, пусть не пугают нас цифрами.
Пусть там в Европе как угодно, а у нас пусть будет другое. Лучше верить тому,
что счастье нельзя купить злодейством, чем чувствовать себя счастливым, зная,
что допустилось злодейство. Россия никогда не умела производить настоящих, своих
собственных Меттернихов и Биконсфильдов; напротив, всё время своей европейской
жизни она жила не для себя, а для чужих, именно для «общечеловеческих
интересов». И действительно, бывали случаи в эти двести лет, что она, может
быть, и старалась кой-когда подражать Европе и заводила и у себя Меттернихов, но
как-то всегда обозначалось в конце концов, что русский Меттерних оказывался
вдруг Дон-Кихотом и тем ужасно дивил Европу. Над Дон-Кихотом, разумеется,
смеялись; но теперь, кажется, уже восполнились сроки, и Дон-Кихот начал уже не
смешить, а пугать. Дело в том, что он несомненно осмыслил свое положение в
Европе и не пойдет уже сражаться с мельницами. Но зато он остался верным
рыцарем, а это-то всего для них и ужаснее. В самом деле: в Европе кричат о
«русских захватах, о русском коварстве», но единственно лишь, чтобы напугать
свою толпу, когда надо, а сами крикуны отнюдь тому не верят, да и никогда не
верили. Напротив, их смущает теперь и страшит, в образе России, скорее нечто
правдивое, нечто слишком уж бескорыстное, честное, гнушающееся и захватом и
взяткой. Они предчувствуют, что подкупить ее невозможно и никакой политической
выгодой не завлечь ее в корыстное или насильственное дело. Разве обманом, — но
Дон-Кихот хоть и великий рыцарь, а ведь и он бывает иногда ужасно хитер, так что
ведь и не даст себя обмануть. Англия, Франция, Австрия — да есть ли там хоть
одна такая нация, с которой нельзя было бы соединиться при удобном случае из
политической выгоды с насильственною корыстною целью: стоит лишь не пропустить
ту минуту, в которую подкупаемая нация всего дороже может продать себя. Одну
Россию ничем не прельстишь на неправый союз, никакой ценой. А так как Россия в
то же время страшно сильна и организм ее очевидно растет и мужает не по дням, а
по часам, что отлично хорошо понимают и видят в Европе (хотя подчас и кричат,
что колосс расшатан), — то как же им не бояться?

Кстати, этот взгляд на
неподкупность внешней политики России и на вечное служение ее общечеловеческим
интересам даже в ущерб себе оправдывается историею, и на это слишком надо бы
обратить внимание. В этом наша особенность сравнительно со всей Европой. Мало
того, этот взгляд на характер России так мало распространен, что и у нас вряд ли
многие ему поверят. Разумеется, ошибки русской политики при этом не
должны быть поставлены в счет, потому что дело идет теперь лишь о духе и
нравственном характере нашей политики, а не об удачах ее в прошедшем и
давнопрошедшем. В последнем случае действительно бывали в старину ветряные
мельницы, по, повторяю, кажется, их время совсем прошло.

Нет, серьезно: что в том
благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда
для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. Да, конечно,
можно проиграть временно, обеднеть на время, лишиться рынков, уменьшить
производство, возвысить дорогрвизну. Но пусть зато останется нравственно здоров
организм нации — и нация несомненно более выиграет, даже и материально. Заметим,
что Европа бесспорно дошла до того, что ей всего дороже выгода текущая, выгода
настоящей минуты и даже чего бы она ни стоила, потому что и живут они там всего
только день за днем, одной только настоящей минутой, и сами не знают, что с ними
станется завтра; мы же, Россия, мы всё еще верим в нечто незыблемое, у нас
созидающееся, а следственно, ищем выгод постоянных и существенных. А потому мы,
и как политический организм, всегда верили в нравственность вечную, а не
условную на несколько дней. Поверьте, что Дон-Кихот свои выгоды тоже знает и
рассчитать умеет: он знает, что выиграет в своем достоинстве и в сознании этого
достоинства, если по-прежнему останется рыцарем; кроме того, убежден, что на
этом пути не утратит искренности в стремлении к добру и к правде и что такое
сознание укрепит его на дальнейшем поприще. Он уверен, наконец, что такая
политика есть, кроме того, и лучшая школа для нации. Надо, чтоб червонный валет
не смел сказать мне в глаза: «Ведь и у вас всё условно, ведь и у вас всё на
выгоде». Надо, чтоб и юноша энтузиаст возлюбил свою нацию, а не шел бы искать
правды и идеала на стороне и вне общества. И он кончит тем, что возлюбит свою
нацию, когда время тяжелой, страшно тяжелой нашей школы пройдет. Правда как
солнце, ее не спрячешь: назначение России станет наконец ясно самым кривым умам,
и у нас, и в Европе. У нас почему теперь возможны такие аберрации умов, как
нигде? Потому что полуторавековым порядком вся интеллигенция наша только и
делала, что отвыкала от России, и кончила тем, что раззнакомилась с ней
окончательно и сносилась с нею только через канцелярию. С реформами нынешнего
царствования начался новый век. Дело пошло и остановиться не может.

А Европа прочла осенний
манифест русского императора и его запомнила, — не для одной текущей минуты
запомнила, а надолго, и на будущие текущие минуты. Обнажим, если надо, меч во
имя угнетенных и несчастных, хотя даже и в ущерб текущей собственной выгоде. Но
в то же время да укрепится в нас еще тверже вера, что в том-то и есть настоящее
назначение России, сила и правда ее, и что жертва собою за угнетенных и
брошенных всеми в Европе во имя интересов цивилизации есть настоящее служение
настоящим и истинным интересам цивилизации. Нет, надо, чтоб и в политических
организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для
каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть
какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: всё затемнится,
замешается и потонет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных
граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? Надобен
авторитет, надобно солнце, чтоб освещало. Солнце показалось на Востоке, и для
человечества с Востока начинается новый день. Когда просияет солнце совсем,
тогда и поймут, что такое настоящие «интересы цивилизации». А то выставится
знамя с надписью на нем: «Apres nous le deluge » (После нас хоть потоп) !
Неужели столь славная «цивилизация» доведет европейского человека до такого
девиза, да тем с ним и покончит? К тому идет.


ГЛАВА ВТОРАЯ


I. ОДИН ИЗ ГЛАВНЕЙШИХ СОВРЕМЕННЫХ
ВОПРОСОВ

Мои читатели, может быть, уже
заметили, что я, вот уже с лишком год издавая свой «Дневник писателя», стараюсь
как можно меньше говорить о текущих явлениях русской словесности, а если и
позволяю себе кой-когда словцо и на эту тему, то разве лишь в
восторженно-хвалебном тоне. А между тем в этом добровольном воздержании моем —
какая неправда! Я — писатель, и пишу «Дневник писателя», — да я, может быть,
более чем кто-нибудь интересовался за весь этот год тем, что появлялось в
литературе: как же скрывать, может быть, самые сильные впечатления? «Сам,
дескать, литератор-беллетрист, а стало быть, всякое суждение твое о
беллетристической литературе, кроме безусловной похвалы, почтется пристрастным;
разве говорить лишь о давно прошедших явлениях» — вот соображение, меня
останавливавшее.

И всё же я рискну на этот раз
нарушить это соображение. Правда, в чисто беллетристическом и критическом смысле
я и не буду говорить ни о чем, а разве лишь, в случае нужды, «по поводу». Повод
вышел и теперь. Дело в том, что месяц назад я попал на одну до того серьезную и
характерную в текущей литературе вещь, что прочел ее даже с удивлением, потому
что давно уже ни на что подобное в таких размерах не рассчитывал в
беллетристике. У писателя-художника в высшей степени, беллетриста по
преимуществу, я прочел три-четыре страницы настоящей «злобы дня», — всё, что
есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах, и
как бы собранное в одну точку. И главное, — со всем характернейшим оттенком
настоящей нашей минуты, именно так, как ставится у нас этот вопрос в данный
момент, ставится и оставляется неразрешенным… Я говорю про несколько страниц в
«Анне Карениной» графа Льва Толстого, в январском Љ «Русского
вестника».

Собственно обо всем этом
романе скажу лишь полслова, и то лишь в виде самого необходимого предисловия.
Начал я читать его, как и все мы, очень давно. Сначала мне очень понравилось;
потом, хоть и продолжали нравиться подробности, так что не мог оторваться от
них, но в целом стало нравиться менее. Всё казалось мне, что я это где-то уже
читал, и именно в «Детстве и отрочестве» того же графа Толстого и в «Войне и
мире» его же, и что там даже свежее было. Всё та же история барского русского
семейства, хотя, конечно, сюжет не тот. Лица, как Вронский например (один из
героев романа), которые и говорить не могут между собою иначе как об лошадях, и
даже не в состоянии найти об чем говорить, кроме как об лошадях, — были,
конечно, любопытны, чтоб знать их тип, но очень однообразны и сословны.
Казалось, например, что любовь этого «жеребца в мундире», как назвал его один
мой приятель, могла быть изложена разве лишь в ироническом тоне. Но когда автор
стал вводить меня в внутренний мир своего героя серьезно, а не иронически, то
мне показалось это даже скучным. И вот вдруг все предубеждения мои были разбиты.
Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздоровела) — и я понял всю
существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни
появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие,
ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными
имени человеческого, — единственно силою природного закона, закона смерти
человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние
выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь
ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее,
чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения
и любви. Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили
и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали
немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не
оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель
почувствовал, что есть правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в
которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые
мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем часто за самые высшие, —
всё это чаще всего лишь самая мелкая фантастическая суета, которая падает и
исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защищаясь. Главное было в
том указании, что момент этот есть в самом деле, хотя и редко является во всей
своей озаряющей полноте, а в иной жизни так и никогда даже. Момент этот был
отыскан и нам указан поэтом во всей своей страшной правде. Поэт доказал, что
правда эта существует в самом деле, не на веру, не в идеале только, а неминуемо
и необходно и воочию. Кажется, именно это-то и хотел доказать нам поэт, начиная
свою поэму. Русскому читателю об этой вековечной правде слишком надо было
напомнить: многие стали у нас об ней забывать. Этим напоминанием автор сделал
хороший поступок, не говоря уже о том, что выполнил его как необыкновенной
высоты художник.

Затем опять потянулся роман, и
вот, к некоторому удивлению моему, я встретил в шестой части романа сцену,
отвечающую настоящей «злобе дня» и, главное, явившуюся не намеренно, не
тенденциозно, а именно из самой художественной сущности романа. Тем не менее,
повторяю это, для меня это было неожиданно и несколько меня удивило: такой
«злобы дня» я все-таки не ожидал. Я почему-то не думал, что автор решится
довести своих героев в их развитии до таких «столпов». Правда, в столпах-то
этих, в этой крайности вывода и весь смысл действительности, а без того роман
имел бы вид даже неопределенный, далеко не соответствующий ни текущим, ни
существенным интересам русским: был бы нарисован какой-то уголок жизни, с
намеренным игнорированием самого главного и самого тревожного в этой же жизни.
Впрочем, я, кажется, пускаюсь решительно в критику, а это не мое дело. Я только
хотел указать на одну сцену. Больше ничего как обозначились два лица с той
именно стороны, с которой они наиболее для нас теперь могут быть характерны, и,
тем самым, тот тип людей, к которому принадлежат эти два лица, поставлен автором
на самую любопытнейшую точку в наших глазах в их современном социальном
значении.

Оба они дворяне, родовые
дворяне и коренные помещики, оба взяты после крестьянской реформы. Оба были
«крепостными помещиками», и теперь вопрос: что остается от этих дворян, в смысле
дворянском, после крестьянской реформы? Так как тип этих двух помещиков
чрезвычайно общ и распространен, то вопрос отчасти и разрешен автором. Один из
них Стива Облонский, эгоист, тонкий эпикуреец, житель Москвы и член Английского
клуба. На этих людей обыкновенно смотрят как на невинных и милых жуиров,
приятных эгоистов, никому не мешающих, остроумных, живущих в свое удовольствие.
У этих людей бывает часто и многочисленное семейство; с женой и детьми они
ласковы, но мало об них думают. Очень любят легких женщин, разряда, конечно,
приличного. Образованы они мало, но любят изящное, искусства, и любят вести
разговор обо всем. С крестьянской реформы этот дворянин тотчас же понял в чем
дело: он сосчитал и сообразил, что у него все-таки еще что-нибудь да остается, а
стало быть, меняться незачем и — «Apres moi le deluge » (После меня хоть потоп).
Об судьбе жены и детей он не заботится думать. Остатками состояния и связями он
избавлен от судьбы червонного валета; но если б состояние его рушилось и нельзя
бы было получать даром жалования, то, может быть, он и стал бы валетом,
разумеется, употребив все усилия ума, нередко очень острого, чтоб стать валетом
как можно приличнейшим и великосветским. В старину, конечно, для уплаты
карточного долга или любовнице ему случалось отдавать людей в солдаты; но такие
воспоминания никогда не смущали его, да и забыл он их вовсе. Хоть он и
аристократ, но дворянство свое он всегда считал ни во что, а по устранении
крепостных отношений — так даже исчезнувшим: для него из людей остались
лишь человек в случае, затем чиновник с известного чина, а затем богач.
Железнодорожник и банкир стали силою, и он немедленно с ними затеял сношения и
дружбу. Да и разговор начался с упрека ему Левиным, родственником его и
помещиком (но уже совершенно обратного типа и живущим в своем поместье), за то,
что он ездит к железнодорожникам, на их обеды и праздники, к людям
двусмысленным, по убеждению Левина, вредным. Облонский опровергает его с
едкостью. Да и вообще между ними, с тех пор как они породнились, установились
довольно едкие отношения. Притом в наш век негодяй, опровергающий благородного,
всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а
благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута. Разговор происходит на охоте,
в летнюю ночь. Охотники на ночлеге, в крестьянской риге, и ночуют на сене.
Облонский доказывает, что презрение к железнодорожникам, к их интригам, к их
скорой наживе, вымаливанью концессий, перепродажам — не имеет смысла, что это
такие же люди, действуют трудом и умом, как и все, а в результате — дают дорогу.

— Но всякое приобретение, но
соответственное положенному труду, — не честно, — говорит Левин.
— Да кто ж
определит соответствие? — продолжает Облонский. — Ты не определил черты между
честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой
столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, — это бесчестно?
— Я не
знаю.
— Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве
лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит
больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю
большестоло начальника
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . .

— Нет, позволь, — продолжает
Левин. — Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик
пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…

Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего именья, — сказал Степан
Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина…
— Я не отдаю, потому что
никто этого от меня не требует, и если б я хотел, то мне нельзя отдать… и
некому.
— Отдай этому мужику, он не откажется.
— Да, но как же я отдам
ему? Поеду с ним и совершу купчую?
— Я не знаю, но если ты убежден, что ты
ни имеешь права…
— Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею
права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье.
— Нет,
позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты
не действуешь так…
— Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я
не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною
и им.
— Нет, уж извини меня, это парадокс…
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . .

Так-то, мой друг. Надо одно из
двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда
отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми
преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием.
— Нет,
если б это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с
удовольствием, по крайней мере я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что
я не виноват.


II. «ЗЛОБА ДНЯ»

Вот разговор. И уж
согласитесь, что это «злоба дня», даже всё что есть наизлобнейшего в нашей злобе
дня. И сколько самых характерных, чисто русских черт! Во-первых, лет сорок назад
все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны
Сен-Симон и Фурье — первоначальные «идеальные» толковники этих идей, а у нас — у
нас знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь
полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих «вопросах»
помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и
компетентнейшим образом, так что по крайней мере отрицательная сторона вопроса
уже решена и подписана ими бесповоротно. Правда, это помещики высшего света,
говорят в Английском клубе, читают газеты, следят за процессами и из газет и из
других источников; тем не менее уж один факт, что такая идеальнейшая дребедень
признается самой насущной темой для разговора у людей далеко не из профессоров и
не специалистов, а просто светских, Облонских и Левиных, — эта черта, говорю я,
одна из самых характерных особенностей настоящего русского положения умов.
Вторая характернейшая черта в этом разговоре, отмеченная художником-автором, это
та, что решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за
них, то есть за счастье пролетария, бедняка, не даст сам ни гроша, напротив, при
случае сам оберет его как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста
он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй
его верхом абсурда. «Я, дескать, с этим совершенно согласен». Заметьте, что вот
эти-то Стивы всегда со всем этим первые согласны. Одной чертой он осудил весь
христианский порядок, личность, семейство, — о, это ему ничего не стоит.
Заметьте тоже, что у нас нет науки, но эти господа, с полным бесстыдством
сознавая, что у них нет науки и что они начали говорить об этом всего лишь
вчера, и с чужого голоса, решают, однако же, такого размера вопросы без всякого
колебания. Но тут третья характернейшая черта: этот господин прямо говорит:
«Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества
справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуемся
несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с
удовольствием».
То есть в сущности он, подписав приговор всей России и
осудив ее, равно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что
это до него не касается: «Я, дескать, сознаю, что я подлец, но останусь подлецом
в свое удовольствие. «Apres moi le deluge». Это потому он так спокоен, что у
него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет, — почему же ему не
стать валетом, — самая прямая дорога. Итак, вот этот гражданин, вот этот
семьянин, вот этот русский человек — какая характернейшая чисто русская черта!
Вы скажете, что он все-таки исключение. Какое исключение и может ли это быть?
Припомните, сколько цинизма увидали мы в эти последние двадцать лет, какую
легкость оборотов и переворотов, какое отсутствие всяких коренных убеждений и
какую быстроту усвоения первых встречных с тем, конечно, чтоб завтра же их опять
продать за два гроша. Никакого нравственного фонда, кроме аpres moi le deluge
(после меня потоп).

Но всего любопытнее то, что
рядом с этим, многочисленнейшим и владычествующим типом, стоит другой, — другой
тип русского дворянина и помещика и уже обратно противоположный тому, — всё что
есть противоположного. Это Левин, но Левиных в России — тьма, почти столько же,
сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему
в романе художник, я говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую
существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления страшно распространена у
нас, то есть среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с
некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти
болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются,
страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют. Черта эта
выражается совершенно в ответе Левина Стиве: «Нет, если бы это было
несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по
крайней мере я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не
виноват».

И он в самом деле не
успокоится, пока не разрешит: виноват он или не виноват? И знаете ли, до какой
степени не успокоится? Он дойдет до последних столпов, и если надо, если только
надо, если только он докажет себе, что это надо, то в противоположность Стиве,
который говорит: «Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие», — он
обратится в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке
великого умиления и страха

И сбирать на
построение
Храма божьего
пошел.

И если не на построение храма
пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью.
Заметьте, опять повторяю и спешу повторить, черту: это множество, чрезвычайное
современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей,
которым нужна правда, одна правда без условной лжи, и которые, чтоб
достигнуть этой правды, отдадут всё решительно. Эти люди тоже объявились в
последние двадцать лет и объявляются всё больше и больше, хотя их и прежде, и
всегда, и до Петра еще можно было предчувствовать. Это наступающая будущая
Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда. О, в них большая и
нетерпимость: по неопытности они отвергают всякие условия, всякие разъяснения
даже. Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечет истинное чувство.
Характернейшая черта еще в том, что они ужасно не спелись и пока принадлежат ко
всевозможным разрядам и убеждениям: тут и аристократы и пролетарии, и духовные и
неверующие, и богачи и бедные, и ученые и неучи, и старики и девочки, и
славянофилы и западники. Разлад в убеждениях непомерный, но стремление к
честности и правде неколебимое и нерушимое, и за слово истины всякий из них
отдаст жизнь свою и все свои преимущества, говорю — обратится в Власа. Закричат,
пожалуй, что это дикая фантазия, что нет у нас столько честности и искания
честности.
Я именно провозглашаю, что есть, рядом с страшным развратом, что
я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность
России, что их нельзя уже не видать и что художник, сопоставивший этого
отжившего циника Стиву с своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это
отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собой
собственным приговором общество русское, с обществом новой правды, которое не
может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдаст всё, чтоб
очистить сердце свое от вины своей. Замечательно тут то, что действительно наше
общество делится почти что только на эти два разряда, — до того они обширны и до
того они всецело обнимают собою русскую жизнь, — разумеется, если откинуть массу
совершенно ленивых, бездарных и равнодушных. Но самая характернейшая, самая
русская, черта этой «злобы дня», указанной автором, состоит в том, что его новый
человек, его Левин, не умеет решить смутивший его вопрос. То есть он уже
и решил его почти, в сердце своем, и не в свою пользу, подозревая,
что он виноват, но что-то твердое, прямое и реальное восстает из всей его
природы и удерживает его пока от последнего приговора. Напротив, Стива, которому
всё равно, виноват он или нет, — решает без малейшего колебания, это ему даже на
руку: «Коли всё нелепо и ничего святого не существует, стало быть, можно всё
делать, а с меня еще времени хватит, не сейчас ведь придет страшный суд».
Любопытно еще то, что именно самая слабая сторона вопроса и смутила Левина и
поставила его в тупик, и это чисто по-русски и совершенно верно отмечено
автором: всё дело в том, что все эти мысли и вопросы у нас в России — одна лишь
теория, все к нам занесенные с чужого строя и с чужого порядка вещей, из Европы,
где они имеют давно уже свою историческую и практическую сторону. Что ж делать:
оба наши дворянина — европейцы, и от европейского авторитета освободиться им
нелегко, надо и тут отдать дань Европе. И вот Левин, русское сердце, смешивает
чисто русское и единственно возможное решение вопроса с европейской его
постановкой. Он смешивает христианское решение с историческим «правом».
Представим, для ясности, себе такую картинку:

Стоит Левин, стоит,
задумавшись после ночного разговора своего на охоте с Стивой, и мучительно, как
честная душа, желает разрешить смутивший и уже прежде, стало быть, смущавший его
вопрос.
— Да, — думает он, полурешая, -да, если по-настоящему, то за что мы,
как сказал давеча Весловский, «едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а бедный
вечно, вечно в труде»? Да, Стива прав, я должен разделить мое имение
бедным и пойти работать на них.
Стоит подле Левина «бедный» и говорит:

Да, ты действительно должен и обязан отдать своё имение нам, бедным, и пойти
работать на нас.

Левин выйдет совершенно прав,
а «бедный» совершенно неправ, разумеется, решая дело, так сказать, в высшем
смысле. Но в том-то и вся разница постановки вопроса. Ибо нравственное решение
его нельзя смешивать с историческим; не то — безысходная путаница, которая и
теперь продолжается, особенно в теоретических русских головах — и в головах
негодяев Стив и в головах чистых сердцем Левиных. В Европе жизнь и практика уже
поставили вопрос — хоть и абсурдно в идеале его исхода, но всё же реально в его
текущем ходе, и уже не смешивая двух разнородных взглядов, нравственного и
исторического, по крайней мере, по возможности. Разъясним нашу мысль еще, хоть
двумя словами.


III. ЗЛОБА ДНЯ В
ЕВРОПЕ

В Европе был феодализм и были
рыцари. Но в тысячу с лишком лет усилилась буржуазия и наконец задала
повсеместно битву, разбила и согнала рыцарей и — стала сама на их место.
Исполнилась в лицах поговорка: «Ote-toi de la que je m&rsquo;y mette»
(Убирайся, а я на твое место). Но став на место своих прежних господ и завладев
собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его
за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосостояния, из-за куска
хлеба. Наш русский Стива решает про себя, что он неправ, но сознательно хочет
оставаться негодяем, потому что ему жирно и хорошо; заграничный Стива с нашим не
согласен и признает себя совершенно правым, и, уж конечно, он в этом по-своему
логичнее, ибо, по его мнению, тут вовсе и нет никакого права, а есть
только история, исторический ход вещей. Он стал на место рыцаря, потому
что победил рыцаря силой, и он отлично хорошо понимает, что пролетарий, бывший
во время борьбы его с рыцарем еще ничтожным и слабым, очень может усилиться и
даже усиливается с каждым днем. Он отлично предчувствует, что когда тот совсем
усилится, то сковырнет его с места, как он когда-то рыцаря, и точь-в-точь так же
скажет ему: «Убирайся, а я на твое место». Где же тут право, тут одна история.
О, он бы готов был на компромисс, как-нибудь поладить с врагом, и даже пробовал.
Но так как он отлично догадался, да и на опыте знает, что враг ни за что не
расположен мириться, делиться на хочет, а хочет всего; кроме того: что
если он и уступит что, то только себя ослабит, — то и решил не уступать ничего и
— готовиться к битве. Положение его, может быть, безнадежно, но по свойству
человеческой природы укрепляться духом перед борьбою, — он не отчаивается,
напротив, укрепляется на бой всё более и более, пускает все средства в ход, изо
всей силы, пока сила есть; ослабляет противника и пока только это и делает.

Вот на какой точке это дело
теперь в Европе. Правда, прежде, недавно даже, была и там нравственная
постановка вопроса, были фурьеристы и кабетисты, были спросы, споры и дебаты об
разных, весьма тонких вещах. Но теперь предводители пролетария всё это до
времени устранили. Они прямо хотят задать битву, организуют армию, собирают ее в
ассоциации, устраивают кассы и уверены в победе: «А там, после победы, всё само
собою устроится практически, хотя, очень может быть, что после рек пролитой
крови». Буржуа понимает, что предводители пролетариев прельщают их просто
грабежом и что в таком случае нравственную сторону дела и ставить не стоит. И
однако, между и теперешними даже предводителями случаются такие коноводы,
которые проповедуют и нравственное право бедных. Высшие предводители допускают
этих коноводов собственно для красы, чтоб скрасить дело, придать ему вид высшей
справедливости. Из этих «нравственных» коноводов есть много интриганов, но много
и пламенно верующих. Они прямо объявляют, что для себя ничего не хотят, а
работают лишь для человечества, хотят добиться нового строя вещей для счастья
человечества. Но тут их ждет буржуа на довольно твердой почве и им прямо ставит
на вид, что они хотят заставить его стать братом пролетарию и поделить с ним
имение — палкой и кровью. Несмотря на то, что это довольно похоже на правду,
коноводы отвечают им, что они вовсе не считают их, буржуазию, способными стать
братьями народу, а потому-то и идут на них просто силой, из братства их
исключают вовсе:

«Братство-де образуется потом,
из пролетариев, а вы — вы сто миллионов обреченных к истреблению голов, и
только. С вами покончено, для счастья человечества». Другие из коноводов прямо
уже говорят, что братства никакого им и не надо, что христианство — бредни и что
будущее человечество устроится на основаниях научных. Всё это, конечно, не может
поколебать и убедить буржуа. Он понимает и возражает, что это общество, на
основаниях научных, чистая фантазия, что они представили себе человека совсем
иным, чем устроила его природа; что человеку трудно и невозможно отказаться от
безусловного права собственности, от семейства и от свободы; что от будущего
своего человека они слишком много требуют пожертвований, как от личности; что
устроить так человека можно только страшным насилием и поставив над ним страшное
шпионство и беспрерывный контроль самой деспотической власти. В заключение они
вызывают указать ту силу, которая бы смогла соединить будущего человека в
согласное общество, а не в насильственное. На это коноводы выставляют пользу и
необходимость, которую сознает сам человек, и что сам он, чтоб спасти себя от
разрушения и смерти, согласится добровольно сделать все требуемые уступки. Им
возражают, что польза и самосохранение никогда одни не в силах породить полного
и согласного единения, что никакая польза не заменит своеволия и прав личности,
что эти силы и мотивы слишком слабы и что всё это, стало быть, по-прежнему
гадательно. Что если б они действовали только нравственной стороной дела, то
пролетарий и слушать бы их не стал, а если идет за ними теперь и организуется в
битву, то единственно потому, что прельщен обещанным грабежом и взволнован
перспективою разрушения и битвы. А стало быть, в конце концов, нравственную
сторону вопроса надобно совсем устранить, потому что она не выдерживает ни
малейшей критики, а надо просто готовиться к бою.

Вот европейская постановка
дела. И та и другая сторона страшно не правы, и та и другая погибнут во грехах
своих. Повторяем, всего тяжелее для нас, русских, то, что у нас даже Левины над
этими же самыми вопросами задумываются, тогда как единственно возможное
разрешение вопроса, и именно русское, и не только для русских, но и для всего
человечества, — есть постановка вопроса нравственная, то есть христианская. В
Европе она немыслима, хотя и там, рано ли, поздно ли, после рек крови и ста
миллионов голов, должны же будут признать ее, ибо в ней только одной и
исход.


IV. РУССКОЕ РЕШЕНИЕ
ВОПРОСА

Если вы почувствовали, что вам
тяжело «есть, пить, ничего не делать и ездить на охоту», и если вы действительно
это почувствовали и действительно так вам жаль «бедных», которых так много, то
отдайте им свое имение, если хотите, пожертвуйте на общую пользу и идите
работать на всех и «получите сокровище на небеси, там, где не копят и не
посягают». Пойдите, как Влас, у которого

Сила вся души
великая
В дело божие
ушла.

И если не хотите сбирать, как
Влас, на храм божий, то заботьтесь о просвещении души этого бедняка, светите
ему, учите его. Если б и все роздали, как вы, свое имение «бедным», то
разделенные на всех, все богатства богатых мира сего были бы лишь каплей в море.
А потому надобно заботиться больше о свете, о науке и о усилении любви. Тогда
богатство будет расти в самом деле, и богатство настоящее, потому что оно не в
золотых платьях заключается, а в радости общего соединения и в твердой надежде
каждого на всеобщую помощь в несчастии, ему и детям его. И не говорите, что вы
лишь слабая единица и что если вы один раздадите имение и пойдете служить, то
ничего этим не сделаете и не поправите. Напротив, если даже только несколько
будет таких как вы, так и тогда двинется дело. Да в сущности и не надо даже
раздавать непременно имения, — ибо всякая непременностъ тут, в
деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву. Убеждение, что
исполнил букву, ведет только к гордости, к формалистике и к лености. Надо делать
только то, что велит сердце: велит отдать имение — отдайте, велит идти работать
на всех — идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо
берутся за тачку: «Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик». Тачка
опять-таки мундир.

Напротив, если чувствуете, что
будете полезны всем как ученый, идите в университет и оставьте себе на то
средства. Не раздача имения обязательна и не надеванье зипуна: всё это лишь
буква и формальность; обязательна и важна лишь решимость ваша делать всё ради
деятельной любви,
всё что возможно вам, что сами искренно признаете для себя
возможным. Все же эти старания «опроститься»-лишь одно только переряживание,
невежливое даже к народу и вас унижающее. Вы слишком «сложны», чтоб опроститься,
да и образование ваше не позволит вам стать мужиком. Лучше мужика вознесите до
вашей «осложненности». Будьте только искренни и простодушны; это лучше всякого
«опрощения». Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: «Один в поле
не воин» и проч. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не
подражайте тоже некоторым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали:
«Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и
разочарование!» и проч. и проч. Всё это фразеры и герои поэм дурного тона,
рисующиеся собою лентяи. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально
связанными руками может сделать бездну добра. Истинный делатель, вступив на
путь, сразу увидит перед собою столько дела, что не станет жаловаться, что ему
не дают делать, а непременно отыщет и успеет хоть что-нибудь сделать. Все
настоящие делатели про это знают. У нас одно изучение России сколько времени
возьмет, потому что ведь у нас лишь редчайший человек знает нашу Россию. Жалобы
на разочарование совершенно глупы: радость на воздвигающееся здание должна
утолить всякую душу и всякую жажду, хотя бы вы только по песчинке приносили пока
на здание. Одна награда вам — любовь, если заслужите ее. Положим, вам не надо
награды, но ведь вы делаете дело любви, а стало быть нельзя же вам не домогаться
любви. Но пусть никто и не скажет вам, что вы и без любви должны были сделать
всё это, из собственной, так сказать, пользы, и что иначе вас бы заставили
силой. Нет, у нас в России надо насаждать другие убеждения, и особенно
относительно понятий о свободе, равенстве и братстве. В нынешнем образе мира
полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода — лишь в одолении
себя и воли своей, так чтобы под конец достигнуть такого нравственного
состояния, чтоб всегда во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А
разнузданность желаний ведет лишь к рабству вашему. Вот почему чуть-чуть не весь
нынешний мир полагает свободу в денежном обеспечении и в законах, гарантирующих
денежное обеспечение: «Есть деньги, стало быть, могу делать всё, что угодно;
есть деньги — стало быть, не погибну и не пойду просить помощи, а не просить ни
у кого помощи есть высшая свобода». А между тем это в сущности не свобода, а
опять-таки рабство, рабство от денег. Напротив, самая высшая свобода — не копить
и не обеспечивать себя деньгами, а «разделить всем, что имеешь, и пойти всем
служить». Если способен на то человек, если способен одолеть себя до такой
степени, — то он ли после того не свободен? Это уже высочайшее проявление воли!
Затем, что такое в нынешнем образованном мире равенство? Ревнивое наблюдение
друг за другом, чванство и зависть: «Он умен, он Шекспир, он тщеславится своим
талантом; унизить его, истребить его». Между тем настоящее равенство говорит:
«Какое мне дело, что ты талантливее меня, умнее меня, красивее меня? Напротив, я
этому радуюсь, потому что люблю тебя. Но хоть я и ничтожнее тебя, но как
человека я уважаю себя, и ты знаешь это, и сам уважаешь меня, а твоим уважением
я счастлив. Если ты, по твоим способностям, приносишь в сто раз больше пользы
мне и всем, чем я тебе, то я за это благословляю тебя, дивлюсь тебе и благодарю
тебя, и вовсе не ставлю моего удивления к тебе себе в стыд; напротив, счастлив
тем, что тебе благодарен, и если работаю на тебя и на всех, по мере моих слабых
способностей, то вовсе не для того, чтоб сквитаться с тобой, а потому, что люблю
вас всех».

Если так будут говорить все
люди, то, уж конечно, они станут и братьями, и не из одной только экономической
пользы, а от полноты радостной жизни, от полноты любви.

Скажут, что это фантазия, что
это «русское решение вопроса» — есть «царство небесное» и возможно разве лишь в
царстве небесном. Да, Стивы очень рассердились бы, если б наступило царство
небесное. Но надобно взять уже то одно, что в этой фантазии «русского решения
вопроса» несравненно менее фантастического и несравненно более вероятного, чем в
европейском решении. Таких людей, то есть «Власов», мы уже видели и видим у нас
во всех сословиях, и даже довольно часто; тамошнего же «будущего человека» мы
еще нигде не видели, и сам он обещал прийти, перейдя лишь реки крови. Вы
скажете, что единицы и десятки ничему не помогут, а надобно добиться известных
всеобщих порядков и принципов; Но если б даже и существовали такие порядки и
принципы, чтобы безошибочно устроить общество, и если б даже и можно было их
добиться прежде практики, так, а рriori, из одних мечтаний сердца и «научных»
цифр, взятых притом из прежнего строя общества, — то с не готовыми, с не
выделанными к тому людьми никакие правила не удержатся и не осуществятся, а,
напротив, станут лишь в тягость. Я же безгранично верую в наших будущих и уже
начинающихся людей, вот об которых я уже говорил выше, что они пока еще не
спелись, что они страшно как разбиты на кучки и лагери в своих убеждениях, но
зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для
достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они
вступят на путь истинный, найдут его наконец, то увлекут за собою и всех, и не
насилием, а свободно. Вот что уже могут сделать единицы на первый случай. И вот
тот плуг, которым можно поднять нашу «Новь». Прежде чем проповедовать людям:
«как им быть», — покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами
пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю! Правда, мы
очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти
не в нас и дело, а в грядущих. Народ чист сердцем, но ему нужно образование. Но
чистые сердцем подымаются и в нашей среде — и вот что самое важное! Вот этому
надо поверить прежде всего, это надобно уметь разглядеть. А чистым сердцем один
совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на
себе прежде, чем других заставлять, — вот в чем вся тайна первого шага.

ОТВЕТ НА ПИСЬМО

В редакцию «Дневника писа