Глава третья
I.
Именно нужды не было: высшее соображение поглощало все мелочи, и одно
могущественное чувство удовлетворяло меня за все. Я вышел в каком-то
восхищении. Ступив на улицу, я готов был запеть. Как нарочно, было
прелестное утро, солнце, прохожие, шум, движение, радость, толпа. Что,
неужели не обидела меня эта женщина? От кого бы перенес я такой взгляд и
такую нахальную улыбку без немедленного протеста, хотя бы глупейшего, — это
все равно, — с моей стороны? Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня
поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я был «подсыльный от
Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит
в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет,
посредством одного документа; подозревала по крайней мере это. Тут была
дуэль на смерть. И вот — оскорблен я не был! Оскорбление было, но я его не
почувствовал! Куда! я даже был рад; приехав ненавидеть, я даже чувствовал,
что начинаю любить ее. «Я не знаю, может ли паук ненавидеть ту муху, которую
наметил и ловит? Миленькая мушка! Мне кажется, жертву любят; по крайней мере
можно любить. Я же вот люблю моего врага: мне, например, ужасно нравится,
что она так прекрасна. Мне ужасно нравится, сударыня, что вы так надменны и
величественны: были бы вы посмирнее, не было бы такого удовольствия. Вы
плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо
настоящим плевком, то, право, я, может быть, не рассердился, потому что вы —
моя жертва, моя, а не его. Как обаятельна эта мысль! Нет, тайное сознание
могущества нестерпимо приятнее явного господства. Если б я был стомиллионный
богач, я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить в самом стареньком
платье и чтоб меня принимали за человека самого мизерного, чуть не просящего
на бедность, толкали и презирали меня: с меня было бы довольно одного
сознания».
Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое из того,
что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло
легкомысленнее: на деле я был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про себя
стыдливее, чем в словах и делах моих; дай-то бог!
Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше
остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока
при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне
сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только
лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!
II.
В это девятнадцатое число я сделал еще один «шаг».
В первый раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что
накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и
упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения
жалованья, сделать «пробу», о которой давно мечтал. Еще вчера я вырезал из
газеты адрес — объявление «судебного пристава при С.-Петербургском мировом
съезде» и проч., и проч. о том, что «девятнадцатого сего сентября, в
двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка и т. д., и т. д.,
в доме э такой-то, будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт» и что
«опись, оценку и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи» и
т. д., и т. д.
Был второй час в начале. Я поспешил по адресу пешком. Вот уже третий
год как я не беру извозчиков — такое дал слово (иначе не скопил бы
шестидесяти рублей). Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял себе
этого; и хоть теперешний «шаг» мой был только примерный, но и к этому шагу я
положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со
всеми, когда забьюсь в скорлупу и стану совершенно свободен. Правда, я
далеко был не в «скорлупе» и далеко еще не был свободен; но ведь и шаг я
положил сделать лишь в виде пробы — так только, чтоб посмотреть, почти как
бы помечтать, а потом уж не приходить, может, долго, до самого того времени,
когда начнется серьезно. Для всех это был только маленький, глупенький
аукцион, а для меня — то первое бревно того корабля, на котором Колумб
поехал открывать Америку. Вот мои тогдашние чувства.
Прибыв на место, я прошел в углубление двора обозначенного в объявлении
дома и вошел в квартиру госпожи Лебрехт. Квартира состояла из прихожей и
четырех небольших, невысоких комнат. В первой комнате из прихожей стояла
толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а другие, по
виду их, были или любопытные, или любители, или подосланные от Лебрехт; были
и купцы, и жиды, зарившиеся на золотые вещи, и несколько человек из одетых
«чисто». Даже физиономии иных из этих господ врезались в моей памяти. В
комнате направо, в открытых дверях, как раз между дверцами, вдвинут был
стол, так что в ту комнату войти было нельзя: там лежали описанные и
продаваемые вещи. Налево была другая комната, но двери в нее были
притворены, хотя и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно
было, кто-то выглядывал — должно быть, из многочисленного семейства госпожи
Лебрехт, которой, естественно, в это время было очень стыдно. За столом
между дверями, лицом к публике, сидел на стуле господин судебный пристав,
при знаке, и производил распродажу вещей. Я застал уже дело почти в
половине; как вошел — протеснился к самому столу. Продавались бронзовые
подсвечники. Я стал глядеть.
Я глядел и тотчас же стал думать: что же я могу тут купить? И куда
сейчас дену бронзовые подсвечники, и будет ли достигнута цель, и так ли дело
делается, и удастся ли мой расчет? И не детский ли был мой расчет? Все это я
думал и ждал. Ощущение было вроде как перед игорным столом в тот момент,
когда вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что хотите поставить:
«захочу поставлю, захочу уйду — моя воля». Сердце тут еще не бьется, но
как-то слегка замирает и вздрагивает — ощущение не без приятности. Но
нерешимость быстро начинает тяготить вас, и вы: как-то слепнете:
протягиваете руку, берете карту, но машинально, почти против воли, как будто
вашу руку направляет другой; наконец вы решились и ставите — тут уж ощущение
совсем иное, огромное. Я не про аукцион пишу, я только про себя пишу: у кого
же другого может биться сердце на аукционе?
Были, что горячились, были, что молчали и выжидали, были, что купили и
раскаивались. Я даже совсем не сожалел одного господина, который ошибкою, не
расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух
рублей за пять; даже очень мне весело стало. Пристав варьировал вещи: после
подсвечников явились серьги, после серег шитая сафьянная подушка, за нею
шкатулка, — должно быть, для разнообразил или соображаясь с требованиями
торгующихся. Я не выстоял и десяти минут, подвинулся было к подушке, потом к
шкатулке. но в решительную минуту каждый раз осекался: предметы эти казались
мне совсем невозможными. Наконец в руках пристава очутился альбом.
«Домашний альбом, в красном сафьяне, подержанный, с рисунками акварелью
и тушью, в футляре из резной слоновой кости, с серебряными застежками — цена
два рубля!»
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в одном месте,
был изъян. Я только один и подошел смотреть, все молчали; конкурентов не
было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра, чтоб
осмотреть вещь, но правом моим не воспользовался и только махнул дрожащей
рукой: «дескать, все равно».
- Два рубля пять копеек, — сказал я, опять, кажется, стуча зубами.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал
разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире —
альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с
золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у
только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были
храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки: Я в путь
далекий отправляюсь, С Москвой надолго расстаюсь, Надолго с милыми прощаюсь
И в Крым на почтовых несусь. (Уцелели-таки в моей памяти!) Я решил, что
«провалился»; если кому чего не надо, так именно этого.
«Ничего, — решил я, — первую карту непременно проигрывают; даже примета
хорошая».
Мне решительно было весело. - Ах, опоздал; у вас? Вы приобрели? — вдруг раздался подле меня голос
господина в синем пальто, видного собой и хорошо одетого. Он опоздал. - Я опоздал. Ах, как жаль! За сколько?
- Два рубля пять копеек.
- Ах, как жаль! а вы бы не уступили?
- Выйдемте, — шепнул я ему, замирая. Мы вышли на лестницу.
- Я уступлю вам за десять рублей, — сказал я, чувствуя холод в спине.
- Десять рублей! Помилуйте, что вы!
- Как хотите.
Он смотрел на меня во все глаза; я был одет хорошо, совсем не похож был
на жида или перекупщика. - Помилосердуйте, да ведь это — дрянной старый альбом, кому он нужен?
Футляр в сущности ведь ничего не стоит, ведь вы же не продадите никому? - Вы же покупаете.
- Да ведь я по особому случаю, я только вчера узнал: ведь этакий я
только один и есть! Помилуйте, что вы! - Я бы должен был спросить двадцать пять рублей; но так как тут
все-таки риск, что вы отступитесь, то я спросил только десять для верности.
Не спущу ни копейки.
Я повернулся и пошел. - Да возьмите четыре рубля, — нагнал он меня уже на дворе, — ну, пять.
Я молчал и шагал. - Нате, берите! — Он вынул десять рублей, я отдал альбом.
- А согласитесь, что это нечестно! Два рубля и десять — а?
- Почему нечестно? Рынок!
- Какой тут рынок? (Он сердился.)
- Где спрос, там и рынок; не спроси вы, — за сорок копеек не продал бы.
Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, —
хохотал не то что от восторга, а сам не знаю отчего, немного задыхался. - Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно
любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что
тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в
молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве
герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной
только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди
делают! - Так вы Ротшильд, что ли? — крикнул он мне с негодованием, как дураку.
Я быстро вышел из дому. Один шаг — и семь рублей девяносто пять копеек
нажил! Шаг был бессмысленный, детская игра, я согласен, но он все-таки
совпадал с моею мыслью и не мог не взволновать меня чрезвычайно глубоко…
Впрочем, нечего чувства описывать. Десятирублевая была в жилетном кармане, я
просунул два пальца пощупать — и так и шел не вынимая руки. Отойдя шагов сто
по улице, я вынул ее посмотреть, посмотрел и хотел поцеловать. У подъезда
дома вдруг прогремела карета; швейцар отворил двери, и из дому вышла
садиться в карету дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и
бархате, с двухаршинным хвостом. Вдруг хорошенький маленький портфельчик
выскочил у ней из руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся поднять
вещицу, но я быстро подскочил, поднял и вручил даме, приподняв шляпу. (Шляпа - цилиндр, я был одет, как молодой человек, недурно.) Дама сдержанно, но с
приятнейшей улыбкой проговорила мне: «Merci, мсье». Карета загремела. Я
поцеловал десятирублевую.
III.
Мне в этот же день надо было видеть Ефима Зверева, одного из прежних
товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге в
одно специальное высшее училище. Сам он не стоит описания, и, собственно, в
дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по
разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить
мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот
вернется из Вильно. Зверев ждал его именно сегодня или завтра, о чем
третьего дня дал мне знать. Идти надо было на Петербургскую сторону, но
усталости я не чувствовал.
Зверева (ему тоже было лет девятнадцать) я застал на дворе дома его
тетки, у которой он временно проживал. Он только что пообедал и ходил по
двору на ходулях; тотчас же сообщил мне, что Крафт приехал еще вчера и
остановился на прежней квартире, тут же на Петербургской, и что он сам
желает как можно скорее меня видеть, чтобы немедленно сообщить нечто нужное.
- Куда-то едет опять, — прибавил Ефим.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было
капитально важно, то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на
квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но
Зверев объявил, что час тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву. - Да пойдем к Дергачеву, что ты все отнекиваешься; трусишь?
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его
ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим
тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с
прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а
если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в
двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в
Америку? - Может, и подожду еще, — ответил он с легким смехом.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с
полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом
даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего.
Говорить с ним было не о чем. - Да что ж там? неужто всегда толпа? — справился я для основательности.
- Да чего ты все трусишь? — опять засмеялся он.
- Убирайся к черту, — рассердился я.
- Вовсе не толпа. Приходят только знакомые, и уж все свои, будь покоен.
- Да черт ли мне за дело, свои или не свои! Я вот разве там свой?
Почему они во мне могут быть уверены? - Я тебя привел, и довольно. О тебе даже слышали. Крафт тоже может о
тебе заявить. - Слушай, будет там Васин?
- Не знаю.
- Если будет, как только войдем, толкни меня и укажи Васина; только что
войдем, слышишь?
Об Васине я уже довольно слышал и давно интересовался.
Дергачев жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома одной
купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во
всех четырех окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге
занятие; я слышал мельком, что ему выходило одно выгодное частное место в
губернии и что он уже отправляется.
Только что мы вошли в крошечную прихожую, как послышались голоса;
кажется, горячо спорили и кто-то кричал: «Quae medicamenta non sanant —
ferrum sanat, quae ferrum non sanat — ignis sanat!»
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к
обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но
ни с кем почти не был товарищем, я сделал себе угол и жил в углу. Но не это
смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и
говорить только самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего
заключить; главное — не спорить.
В комнате, даже слишком небольшой, было человек семь, а с дамами
человек десять. Дергачеву было двадцать пять лет, и он был женат. У жены
была сестра и еще родственница; они тоже жили у Дергачева. Комната была
меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел
литографированный портрет, но очень дешевый, а в углу образ без ризы, но с
горевшей лампадкой. Дергачев подошел ко мне, пожал руку и попросил садиться. - Садитесь, здесь все свои.
- Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная
молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне,
тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а
ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна
очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных,
а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в
разговор не вступали.
Что же касается до мужчин, то все были на ногах, а сидели только, кроме
меня, Крафт и Васин; их указал мне тотчас же Ефим, потому что я и Крафта
видел теперь в первый раз в жизни. Я встал с места и подошел с ним
познакомиться. Крафтово лицо я никогда не забуду: никакой особенной красоты,
но что-то как бы уж слишком незлобивое и деликатное, хотя собственное
достоинство так и выставлялось во всем. Двадцати шести лет, довольно
сухощав, росту выше среднего, белокур, лицо серьезное, но мягкое; что-то во
всем нем было такое тихое. А между тем спросите, — я бы не променял моего,
может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так
привлекательным. Что-то было такое в его лице, чего бы я не захотел в свое,
что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде
какой-то тайной, себе неведомой гордости. Впрочем, так буквально судить я
тогда, вероятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда так судил, то
есть уже после события. - Очень рад, что вы пришли, — сказал Крафт. — У меня есть одно письмо,
до вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко мне.
Дергачев был среднего роста, широкоплеч, сильный брюнет с большой
бородой; во взгляде его видна была сметливость и во всем сдержанность,
некоторая беспрерывная осторожность; хоть он больше молчал, но очевидно
управлял разговором. Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал
о нем как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами,
лицо очень открытое, но в то же время в нем что-то было как бы излишне
твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный,
умнее дергачевского, глубже, — умнее всех в комнате; впрочем, может быть, я
теперь все преувеличиваю. Из остальных я припоминаю всего только два лица из
всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами,
много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и
еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, — лицо со складкой,
молчаливое, из прислушивающихся. Он и оказался потом из крестьян. - Нет, это не так надо ставить, — начал, очевидно возобновляя давешний
спор, учитель с черными бакенами, горячившийся больше всех, — про
математические доказательства я ничего не говорю, но это идея, которой я
готов верить и без математических доказательств… - Подожди, Тихомиров, — громко перебил Дергачев, — вошедшие не
понимают. Это, видите ли, — вдруг обратился он ко мне одному (и признаюсь,
если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня
говорить, то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал
и приготовился), — это, видите ли, вот господин Крафт, довольно уже нам всем
известный и характером и солидностью убеждений. Он, вследствие весьма
обыкновенного факта, пришел к весьма необыкновенному заключению, которым
всех удивил. Он вывел, что русский народ есть народ второстепенный… - Третьестепенный, — крикнул кто-то.
- …второстепенный, которому предназначено послужить лить материалом
для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в
судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода
господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность
всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать,
у всех должны опуститься руки и… - Позволь, Дергачев, это не так надо ставить, — опять подхватил с
нетерпением Тихомиров (Дергачев тотчас же уступил). — Ввиду того, что Крафт
сделал серьезные изучения, вывел выводы на основании физиологии, которые
признает математическими, и убил, может быть, года два на свою идею (которую
я бы принял преспокойно a priori), ввиду этого, то есть ввиду тревог и
серьезности Крафта, это дело представляется в виде феномена. Из всего
выходит вопрос, который Крафт понимать не может, и вот этим и надо заняться,
то есть непониманием Крафта, потому что это феномен. Надо разрешить,
принадлежит ли этот феномен клинике, как единичный случай, или есть
свойство, которое может нормально повторяться в других; это интересно в
видах уже общего дела. Про Россию я Крафту поверю и даже скажу, что,
пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то развязала бы руки и
освободила многих от патриотического предрассудка… - Я не из патриотизма, — сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все
эти дебаты были, кажется, ему неприятны. - Патриотизм или нет, это можно оставить в стороне, — промолвил Васин,
очень молчавший. - Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к
общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все
остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но
можно работать и не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть
патриотом, если он уже перестал в Россию верить? - К тому же немец, — послышался опять голос.
- Я — русский, — сказал Крафт.
- Это — вопрос, не относящийся прямо к делу, — заметил Дергачев
перебившему. - Выйдите из узкости вашей идеи, — не слушал ничего Тихомиров. — Если
Россия только материал для более благородных племен, то почему же ей и не
послужить таким материалом? Это — роль довольно еще благовидная. Почему не
успокоиться на этой идее ввиду расширения задачи? Человечество накануне
своего перерождения, которое уже началось. Предстоящую задачу отрицают
только слепые. Оставьте Россию, если вы в ней разуверились, и работайте для
будущего, — для будущего еще неизвестного народа, но который составится из
всего человечества, без разбора племен. И без того Россия умерла бы
когда-нибудь; народы, даже самые даровитые, живут всего по полторы, много по
две тысячи лет; не все ли тут равно: две тысячи или двести лет? Римляне не
прожили и полутора тысяч лет в живом виде и обратились тоже в материал. Их
давно нет, но они оставили идею, и она вошла элементом дальнейшего в судьбы
человечества. Как же можно сказать человеку, что нечего делать? Я
представить не могу положения, чтоб когда-нибудь было нечего делать! Делайте
для человечества и об остальном не заботьтесь.
Дела так много, что недостанет жизни, если внимательно оглянуться. - Надо жить по закону природы и правды, — проговорила из-за двери
госпожа Дергачева. Дверь была капельку приотворена, и видно было, что она
стояла, держа ребенка у груди, с прикрытой грудью, и горячо прислушивалась.
Крафт слушал, слегка улыбаясь, и произнес наконец, как бы с несколько
измученным видом, впрочем с сильною искренностью: - Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь
господствующей мысли, которой подчиняются ваш ум и сердце вполне, жить еще
чем-нибудь, что вне этой мысли? - Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод
ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права
исключать себя из всеобщей полезной деятельности из-за того только, что
Россия — предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо
узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо узкой идеи
патриотизма… - Э! — тихо махнул рукой Крафт, — я ведь сказал вам, что тут не
патриотизм. - Тут, очевидно, недоумение, — ввязался вдруг Васин. — Ошибка в том,
что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в
чувство. Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается
иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает все существо и которое
очень трудно изгнать или переделать. Чтоб вылечить такого человека, надо в
таком случае изменить самое это чувство, что возможно не иначе как заменив
его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно. - Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже сам по себе
разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль
выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует
новое! - Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие
тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в
восхищении от его идеи. - Это именно так, как вы сказали! — обратился я вдруг к нему, разбивая
лед и начиная вдруг говорить. — Именно надо вместо чувства вставить другое,
чтоб заменить. В Москве, четыре года назад, один генерал… Видите, господа,
я его не знал, но… Может быть, он, собственно, и не мог внушать сам по
себе уважения… И притом самый факт мог явиться неразумным, но… Впрочем,
у него, видите ли, умер ребенок, то есть, в сущности, две девочки, обе одна
за другой, в скарлатине… Что ж, он вдруг так был убит, что все грустил,
так грустил, что ходит и на него глядеть нельзя, — и кончил тем, что умер,
почти после полгода. Что он от этого умер, то это факт! Чем, стало быть,
можно было его воскресить? Ответ: равносильным чувством! Надо было выкопать
ему из могилы этих двух девочек и дать их — вот и все, то есть в этом роде.
Он и умер. А между тем можно бы было представить ему прекрасные выводы: что
жизнь скоропостижна, что все смертны, представить из календаря статистику,
сколько умирает от скарлатины детей… Он был в отставке…
Я остановился, задыхаясь и оглядываясь кругом. - Это совсем не то, — проговорил кто-то.
- Приведенный вами факт хоть и неоднороден с данным случаем, но все же
похож и поясняет дело, — обратился ко мне Васин.
IV.
Здесь я должен сознаться, почему я пришел в восхищение от аргумента
Васина насчет «идеи-чувства», а вместе с тем должен сознаться в адском
стыде. Да, я трусил идти к Дергачеву, хотя и не от той причины, которую
предполагал Ефим. Я трусил оттого, что еще в Москве их боялся. Я знал, что
они (то есть они или другие в этом роде — это все равно) — диалектики и,
пожалуй, разобьют «мою идею». Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не
выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне
сами сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и
не заикаясь им про нее. В «моей идее» были вопросы, мною не разрешенные, но
я не хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня. В последние два года я
даже перестал книги читать, боясь наткнуться на какое-нибудь место не в
пользу «идеи», которое могло бы потрясти меня. И вдруг Васин разом разрешает
задачу и успокоивает меня в высшем смысле. В самом деле, чего же я боялся и
что могли они мне сделать какой бы там ни было диалектикой? Я, может быть,
один там и понял, что такое Васин говорил про «идею-чувство»! Мало
опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не
то я, не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем
сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали. А что они
могли дать мне взамен? И потому я бы мог быть храбрее, я был обязан быть
мужественнее. Придя в восхищение от Васина, я почувствовал стыд, а себя —
недостойным ребенком!
Тут и еще вышел стыд. Не гаденькое чувство похвалиться моим умом
заставило меня у них разбить лед и заговорить, но и желание «прыгнуть на
шею». Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали
меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым
мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и
именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь. Я
знал, что мне надо держать себя в людях мрачнее. Меня утешало, после всякого
такого позора, лишь то, что все-таки «идея» при мне, в прежней тайне, и что
я ее им не выдал. С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу
кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не останется, так что я
стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее
и трепетал болтовни. И вот, у Дергачева, с первого почти столкновения не
выдержал: ничего не выдал, конечно, но болтал непозволительно; вышел позор.
Воспоминание скверное! Нет, мне нельзя жить с людьми; я и теперь это думаю;
на сорок лет вперед говорю. Моя идея — угол.
V.
Только что Васин меня похвалил, мне вдруг нестерпимо захотелось
говорить.
- По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства… если по
убеждению… с тем, чтоб уж никто его не укорял за них, — обратился я к
Васину. Хоть я проговорил и бойко, но точно не я, а во рту точно чужой язык
шевелился. - Бу-удто-с? — тотчас же подхватил и протянул с иронией тот самый
голос, который перебивал Дергачева и крикнул Крафту, что он немец.
Считая его полным ничтожеством, я обратился к учителю, как будто это он
крикнул мне. - Мое убеждение, что я никого не смею судить, — дрожал я, уже зная, что
полечу. - Зачем же так секретно? — раздался опять голос ничтожества.
- У всякого своя идея, — смотрел я в упор на учителя, который,
напротив, молчал и рассматривал меня с улыбкой. - У вас? — крикнуло ничтожество.
- Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили
меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не
зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для
того великого будущего человечества, работать на которого приглашали
господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом
плане, а дальше знать ничего не хочу.
Ошибка в том, что я рассердился. - То есть проповедуете спокойствие сытой коровы?
- Пусть. От коровы не оскорбляются. Я никому ничего не должен, я плачу
обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не
прибили и не убили, а больше о никто ничего с меня требовать не смеет. Я,
может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и,
может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я
хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать, заставлять меня, как
господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму. А
бегать да вешаться всем на шею от любви к человечеству да сгорать слезами
умиления — это только мода.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее
человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и
которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут
ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и
будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же
ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить! Вот
ваше учение! Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более
если все продолжается одну минуту. - Б-ба! — крикнул голос.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу
в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как
сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я
торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года
готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не
говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю: - Именно-с. Один чрезвычайно умный человек говорил, между прочим, что
нет ничего труднее, как ответить на вопрос: «Зачем непременно надо быть
благородным?» Видите ли-с, есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные,
то есть убежденные, что их подлость есть высочайшее благородство, подлецы
стыдящиеся, то есть стыдящиеся собственной подлости, но при непременном
намерении все-таки ее докончить, и, наконец, просто подлецы, чистокровные
подлецы. Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще
шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его
будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с
голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор,
сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст. Вот его чувства!
Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу на вопрос: «Почему он
непременно должен быть благородным?» И особенно теперь, в наше время,
которое вы так переделали. Потому что хуже того, что теперь, — никогда не
бывало. В нашем обществе совсем неясно, господа. Ведь вы бога отрицаете,
подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить
меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: «Разумное
отношение к человечеству есть тоже моя выгода»; а если я нахожу все эти
разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до
будущего, когда я один только раз на свете живу! Позвольте мне самому знать
мою выгоду: оно веселее. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с
этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, — ни любви, ни
будущей жизни, ни признания за мной подвига? Нет-с, если так, то я самым
преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились! - Превосходное желание!
- Впрочем, я всегда готов вместе.
- Еще лучше! (Это все тот голос.)
Остальные все продолжали молчать, все глядели и меня разглядывали; но
мало-помалу с разных концов комнаты началось хихиканье, еще тихое, но все
хихикали мне прямо в глаза. Васин и Крафт только не хихикали. С черными
бакенами тоже ухмылялся; он в упор смотрел на меня и слушал. - Господа, — дрожал я весь, — я мою идею вам не скажу ни за что, но я
вас, напротив, с вашей же точки спрошу, — не думайте, что с моей, потому что
я, может быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем вы все, вместе
взятые! Скажите, — и вы уж теперь непременно должны ответить, вы обязаны,
потому что смеетесь, — скажите: чем прельстите вы меня, чтоб я шел за вами?
Скажите, чем докажете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете протест
моей личности в вашей казарме? Я давно, господа, желал с вами встретиться! У
вас будет казарма, общие квартиры, stricte nйcessaire, атеизм и общие жены
без детей — вот ваш финал, ведь я знаю-с. И за все за это, за ту маленькую
часть серединной выгоды, которую мне обеспечит ваша разумность, за кусок и
тепло, вы берете взамен всю мою личность! Позвольте-с: у меня там жену
уведут; уймете ли вы мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову? Вы
скажете, что я тогда и сам поумнею; но жена-то что скажет о таком разумном
муже, если сколько-нибудь себя уважает? Ведь это неестественно-с;
постыдитесь! - А вы по женской части — специалист? — раздался с злорадством голос
ничтожества.
Одно мгновение у меня была мысль броситься и начать его тузить
кулаками. Это был невысокого роста, рыжеватый и весноватый… да, впрочем,
черт бы взял его наружность! - Успокойтесь, я еще никогда не знал женщины, — отрезал я, в первый раз
к нему повертываясь. - Драгоценное сообщение, которое могло бы быть сделано вежливее, ввиду
дам!
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели
идти, — конечно, не из-за меня, а им пришло время; но это молчаливое
отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил. - Позвольте, однако, узнать вашу фамилию, вы все смотрели на меня? —
ступил вдруг ко мне учитель с подлейшей улыбкой. - Долгорукий.
- Князь Долгорукий?
- Нет, просто Долгорукий, сын бывшего крепостного Макара Долгорукого и
незаконный сын моего бывшего барина господина Версилова. Не беспокойтесь,
господа: я вовсе не для того, чтобы вы сейчас же бросились ко мне за это на
шею и чтобы мы все завыли как телята от умиления!
Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что
заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все
они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания. - Пойдемте, — толкнул меня Крафт. Я подошел к Дергачеву, изо всех сил
сжал ему руку и потряс ее несколько раз тоже изо всей силы. - Извините, что вас все обижал Кудрюмов (это рыжеватый), — сказал мне
Дергачев.
Я пошел за Крафтом. Я ничего не стыдился.
VI.
Конечно, между мной теперешним и мной тогдашним — бесконечная разница.
Продолжая «ничего не стыдиться», я еще на лесенке нагнал Васина, отстав
от Крафта, как от второстепенности, и с самым натуральным видом, точно
ничего не случилось, спросил:
- Вы, кажется, изволите знать моего отца, то есть я хочу сказать
Версилова? - Я, собственно, не знаком, — тотчас ответил Васин (и без малейшей той
обидной утонченной вежливости, которую берут на себя люди деликатные, говоря
с тотчас же осрамившимся), — но я несколько его знаю; встречался и слушал
его. - Коли слушали, так, конечно, знаете, потому что вы — вы! Как вы о нем
думаете? Простите за скорый вопрос, но мне нужно. Именно как вы бы думали,
собственно ваше мнение необходимо. - Вы с меня много спрашиваете. Мне кажется, этот человек способен
задать себе огромные требования и, может быть, их выполнить, — но отчету
никому не отдающий. - Это верно, это очень верно, это — очень гордый человек! Но чистый ли
это человек? Послушайте, что вы думаете о его католичестве? Впрочем, я
забыл, что вы, может быть, не знаете…
Если б я не был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими
вопросами, и так зря, в человека, с которым никогда не говорил, а только о
нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы не замечал моего сумасшествия! - Я слышал что-то и об этом, но не знаю, насколько это могло бы быть
верно, — по-прежнему спокойно и ровно ответил он. - Ничуть! это про него неправду! Неужели вы думаете, что он может
верить в бога? - Это — очень гордый человек, как вы сейчас сами сказали, а многие из
очень гордых людей любят верить в бога, особенно несколько презирающие
людей. У многих сильных людей есть, кажется, натуральная какая-то
потребность — найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться.
Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу. - Послушайте, это, должно быть, ужасно верно! — вскричал я опять. —
Только я бы желал понять… - Тут причина ясная: они выбирают бога, чтоб не преклоняться перед
людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться
пред богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие —
вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую
веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про
господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты
характера. И вообще он меня заинтересовал. - Васин! — вскричал я, -вы меня радуете! Я не уму вашему удивляюсь, я
удивляюсь тому, как можете вы, человек столь чистый и так безмерно надо мной
стоящий, — как можете вы со мной идти и говорить так просто и вежливо, как
будто ничего не случилось!
Васин улыбнулся. - Вы уж слишком меня хвалите, а случилось там только то, что вы слишком
любите отвлеченные разговоры. Вы, вероятно, очень долго перед этим молчали. - Я три года молчал, я три года говорить готовился… Дураком я вам,
разумеется, показаться не мог, потому что вы сами чрезвычайно умны, хотя
глупее меня вести себя невозможно, но подлецом! - Подлецом?
- Да, несомненно! Скажите, не презираете вы меня втайне за то, что я
сказал, что я незаконнорожденный Версилова… и похвалился, что сын
дворового? - Вы слишком себя мучите. Если находите, что сказали дурно, то стоит
только не говорить в другой раз; вам еще пятьдесят лет впереди. - О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый
из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и
вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если
способны были понять, то я благословлю эту минуту!
Васин опять улыбнулся. - Приходите ко мне, если захотите, — сказал он. — Я имею теперь работу
и занят, но вы сделаете мне удовольствие. — Я заключил об вас давеча, по
физиономии, что вы излишне тверды и несообщительны. - Это очень может быть верно. Я знал вашу сестру, Лизавету Макаровну,
прошлого года, в Луге… Крафт остановился и, кажется, вас ждет; ему
поворачивать.
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел
впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не
хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших
черт была деликатность.