Подросток, часть 1, глава 6

Глава шестая

I.

Надежды мои не сбылись вполне — я не застал их одних: хоть Версилова и
не было, но у матери сидела Татьяна Павловна — все-таки чужой человек.
Половина великодушного расположения разом с меня соскочила. Удивительно, как
я скор и перевертлив в подобных случаях; песчинки или волоска достаточно,
чтобы разогнать хорошее и заменить дурным. Дурные же впечатления мои, к
моему сожалению, не так скоро изгоняются, хоть я и не злопамятен. Когда я
вошел, мне мелькнуло, что мать тотчас же и быстро прервала нить своего
разговора с Татьяной Павловной, кажется весьма оживленного. Сестра
воротилась с работы передо мной лишь за минуту и еще не выходила из своей
каморки.
Квартира эта состояла из трех комнат. Та, в которой все, по
обыкновению, сидели, серединная комната, или гостиная, была у нас довольно
большая и почти приличная. В ней все же были мягкие красные диваны, очень,
впрочем, истертые (Версилов не терпел чехлов), кой-какие ковры, несколько
столов и ненужных столиков. Затем, направо, находилась комната Версилова,
тесная и узкая, в одно окно; в ней стоял жалкий письменный стол, на котором
валялось несколько неупотребляемых книг и забытых бумаг, а перед столом не
менее жалкое мягкое кресло, со сломанной и поднявшейся вверх углом пружиной,
от которой часто стонал Версилов и бранился. В этом же кабинете, на мягком и
тоже истасканном диване, стлали ему и спать; он ненавидел этот свой кабинет
и, кажется, ничего в нем не делал, а предпочитал сидеть праздно в гостиной
по целым часам. Налево из гостиной была точно такая же комнатка, в ней спали
мать и сестра. В гостиную входили из коридора, который оканчивался входом в
кухню, где жила кухарка Лукерья, и когда стряпала, то чадила пригорелым
маслом на всю квартиру немилосердно. Бывали минуты, когда Версилов громко
проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в этом одном я
ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя они и не проникали
ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно
крутой и скрипучей лесенке. Там у меня было достопримечательного —
полукруглое окно, ужасно низкий потолок, клеенчатый диван, на котором
Лукерья к ночи постилала мне простыню и клала подушку, а прочей мебели лишь
два предмета — простейший тесовый стол и дырявый плетеный стул.
Впрочем, все-таки у нас сохранялись остатки некоторого, когда-то
бывшего комфорта; в гостиной, например, имелась весьма недурная фарфоровая
лампа, а на стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и
тут же напротив, на другой стене» дорогая фотография, в огромном размере,
литых бронзовых ворот флорентийского собора. В этой же комнате в углу висел
большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех
святых) была большая вызолоченная серебряная риза, та самая, которую хотели
закладывать, а на другом (на образе божьей матери) — риза бархатная, вышитая
жемчугом. Перед образами висела лампадка, зажигавшаяся под каждый праздник.
Версилов к образам, в смысле их значения, был очевидно равнодушен и только
морщился иногда, видимо сдерживая себя, от отраженного от золоченой ризы
света лампадки, слегка жалуясь, что это вредит его зрению, но все же не
мешал матери зажигать.
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а
иногда входя не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне
подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: «Здравствуйте, мама»,
чего никогда прежде не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог
и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном
конце комнаты. Я очень устал, но о том не думал.

  • Этот неуч все так же у вас продолжает входить невежей, как и прежде,
  • прошипела на меня Татьяна Павловна; ругательные слова она и прежде себе
    позволяла, и это вошло уже между мною и ею в обычай.
  • Здравствуй… — ответила мать, как бы тотчас же потерявшись оттого,
    что я с ней поздоровался.
  • Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп
    только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю… Она было стала поспешно
    вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц мне
    вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг,
    тогда как до сих пор сам же я того требовал.
  • Покорно благодарю, мама, я уж обедал. Если не помешаю, я здесь
    отдохну.
  • Ах… что ж… отчего же, посиди…
  • Не беспокойтесь, мама, я грубить Андрею Петровичу больше не стану, —
    отрезал я разом…
  • Ах, господи, какое с его стороны великодушие! — крикнула Татьяна
    Павловна. — Голубчик Соня, — да неужели ты все продолжаешь говорить ему вы?
    Да кто он такой, чтоб ему такие почести, да еще от родной своей матери!
    Посмотри, ведь ты вся законфузилась перед ним, срам!
  • Мне самому очень было бы приятно, если б вы, мама, говорили мне ты. —
    Ах… Ну и хорошо, ну и буду, — заторопилась мать, — я — я ведь не всегда
    же… ну, с этих пор знать и буду.
    Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно
    привлекательно… Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое,
    немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на
    лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и
    глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом,
    который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее
    вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение
    его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда
    попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или
    вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что
    все по-прежнему хорошо. Все хорошо — именно значило у ней, коли «все
    по-прежнему». Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло,
    хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что ее в детстве как-нибудь
    испугали. Кроме глаз ее нравился мне овал ее продолговатого лица, и,
    кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только
    в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей
    было не более тридцати Девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно
    проскакивали сединки. Татьяна Павловна взглянула на нее с решительным
    негодованием.
  • Этакому-то бутузу! И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья;
    сердишь ты меня, вот что!
  • Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите,
    может, а? — прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны
    Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за
    серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на
    мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в
    ту минуту она была счастлива моею покорностью.
  • Я, конечно, не могу не почувствовать, если вы сами бросаетесь на
    людей, Татьяна Павловна, и именно тогда, когда я, войдя, сказал
    «здравствуйте, мама», чего прежде никогда не делал, — нашел я наконец нужным
    ей заметить.
  • Представьте себе, — вскипела она тотчас же, — он считает это за
    подвиг? На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни
    вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя?
    Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать
    «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
    Разумеется, я пренебрег отвечать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я
    поскорее обратился к ней:
  • Лиза, я сегодня видел Васина, и он у меня про тебя спросил. Ты
    знакома?
  • Да, в Луге, прошлого года, — совершенно просто ответила она, садясь
    подле и ласково на меня посмотрев. Не знаю почему, мне казалось, что она так
    и вспыхнет, когда я ей расскажу про Васина. Сестра была блондинка, светлая
    блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были
    почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще
    особенность — мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было.
    Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и
    что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два
    противоположные полюса.
  • Я их месяца три знала, — прибавила Лиза.
  • Это ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо сказать его, а не их.
    Извини, сестра, что я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим,
    кажется, совсем пренебрегли.
  • А при матери низко об этом замечать, с твоей стороны, — так и
    вспыхнула Татьяна Павловна, — и врешь ты, вовсе не пренебрегли.
  • Ничего я и не говорю про мать, — резко вступился я, — знайте, мама,
    что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть
    по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих
    пор, и будете вечно… Я лишь про наружный лоск, про все эти светские
    глупости, впрочем необходимые. Я только о том негодую, что Версилов,
    услышав, что ты про Васина выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил
    бы тебя вовсе — до того он высокомерен и равнодушен с нами. Вот что меня
    бесит!
  • Сам-то медвежонок, а туда же лоску учит. Не смейте, сударь, впредь
    при матери говорить: «Версилов», равно и в моем присутствии, — не стерплю! —
    засверкала Татьяна Павловна.
  • Мама, я сегодня жалованье получил, пятьдесят рублей, возьмите,
    пожалуйста, вот!
    Я подошел и подал ей деньги; она тотчас же затревожилась.
  • Ах, не знаю, как взять-то! — проговорила она, как бы боясь
    дотронуться до денег.
    Я не понял.
  • Помилуйте, мама, если вы обе считаете меня в семье как сына и брата,
    то…
  • Ах, виновата я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да
    боюсь тебя уж очень…
    Сказала она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять не понял и
    перебил:
  • Кстати, известно вам, мама, что сегодня в суде решилось дело Андрея
    Петровича с Сокольскими?
  • Ах, известно! — воскликнула она, от страху сложив перед собою
    ладошками руки (ее жест).
  • Сегодня? — так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, — да быть же того
    не может, он бы сказал. Он тебе сказал? — повернулась она к матери.
  • Ах, нет, что сегодня, про то не сказал. Да я всю неделю так боюсь.
    Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять
    по-прежнему.
  • Так не сказал же и вам, мама! — воскликнул я. — Каков человечек! Вот
    образец его равнодушия и высокомерия; что я говорил сейчас?
  • Решилось-то чем, чем решилось-то? Да кто тебе сказал? — кидалась
    Татьяна Павловна. — Да говори же!
  • Да вот и сам он! Может, расскажет, — возвестил я, заслышав его шаги в
    коридоре, и поскорей уселся около Лизы.
  • Брат, ради бога, пощади маму, будь терпелив с Андреем Петровичем… —
    прошептала мне сестра.
  • Буду, буду, я с тем и воротился, — пожал я ей руку. Лиза очень
    недоверчиво на меня посмотрела и права была.

II.

Он вошел очень довольный собой, так довольный, что и нужным не нашел
скрыть свое расположение. Да и вообще он привык перед нами, в последнее
время, раскрываться без малейшей Церемонии, и не только в своем дурном, но
даже в смешном, чего уж всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы до
последней черточки все поймем. В последний год он, по замечанию Татьяны
Павловны, очень опустился в костюме: одет был всегда прилично, но в старом и
без изысканности. Это правда, он готов был носить белье по два дня, что даже
огорчало мать; это у них считалось за жертву, и вся эта группа преданных
женщин прямо видела в этом подвиг. Шляпы он всегда носил мягкие,
широкополые, черные; когда он снял в дверях шляпу — целый пук его густейших,
но с сильной проседью волос так и прянул на его голове. Я любил смотреть на
его волосы, когда он снимал шляпу.

  • Здравствуйте; все в сборе; даже и он в том числе? Слышал его голос
    еще из передней; меня бранил, кажется?
    Один из признаков его веселого расположения — это когда он принимался
    надо мною острить. Я не отвечал, разумеется. Вошла Лукерья с целым кульком
    каких-то покупок и положила на стол.
  • Победа, Татьяна Павловна; в суде выиграно, а апеллировать, конечно,
    князья не решатся. Дело за мною! Тотчас же нашел занять тысячу рублей.
    Софья, положи работу, не труди глаза. Лиза, с работы? — Да, папа, — с
    ласковым видом ответила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за что не
    хотел подчиниться.
  • Устала?
  • Устала.
  • Оставь работу, завтра не ходи; и совсем брось.
  • Папа, мне так хуже.
  • Прошу тебя… Я ужасно не люблю, когда женщины работают, Татьяна
    Павловна.
  • Как же без работы-то? Да чтобы женщина не работала!..
  • Знаю, знаю, все это прекрасно и верно, и я заранее согласен; но — я,
    главное, про рукоделья. Представьте себе, во мне это, кажется, одно из
    болезненных или, лучше, неправильных впечатлений детства. В смутных
    воспоминаниях моего пяти-шестилетнего детства я всего чаще припоминаю — с
    отвращением конечно — около круглого стола конклав умных женщин, строгих и
    суровых, ножницы, материю, выкройки и модную картинку. Все судят и рядят,
    важно и медленно покачивая головами, примеривая и рассчитывая и готовясь
    кроить. Все эти ласковые лица, которые меня так любят, — вдруг стали
    неприступны; зашали я, и меня тотчас же унесут. Даже бедная няня моя,
    придерживая меня рукой и не отвечая на мои крики и теребенья, загляделась и
    заслушалась точно райской птицы. Вот эту-то строгость умных лиц и важность
    перед начатием кройки — мне почему-то мучительно даже и теперь представить.
    Татьяна Павловна, вы ужасно любите кроить! Как это ни аристократично, но я
    все-таки больше люблю женщину совсем не работающую. Не прими на свой счет,
    Софья… Да где тебе! Женщина и без того великая власть. Это, впрочем, и ты
    знаешь, Соня. Как ваше мнение, Аркадий Макарович, наверно, восстаете?
  • Нет, ничего, — ответил я. — Особенно хорошо выражение, что женщина —
    великая власть, хотя не понимаю, зачем вы связали это с работой? А что не
    работать нельзя, когда денег нет, — сами знаете.
  • Но теперь довольно, — обратился он к матушке, которая так вся и сияла
    (когда он обратился ко мне, она вся вздрогнула), — по крайней мере хоть
    первое время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как
    юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли, друг
    мой, что наиболее любящих праздность — это из трудящегося вечно народа!
  • Отдых, может быть, а не праздность.
  • Нет, именно праздность, полное ничегонеделание; в том идеал! Я знал
    одного вечного труженика, хоть и не из народа; он был человек довольно
    развитой и мог обобщать. Он всю жизнь свою, каждый день может быть, мечтал с
    засосом и с умилением о полнейшей праздности, так сказать, доводя идеал до
    абсолюта — до бесконечной независимости, до вечной свободы мечты и праздного
    созерцания. Так и было вплоть, пока не сломался совсем на работе; починить
    нельзя было; умер в больнице. Я серьезно иногда готов заключить, что о
    наслаждениях труда выдумали праздные люди, разумеется из добродетельных. Это
    одна из «женевских идей» конца прошлого столетия. Татьяна Павловна, третьего
    дня я вырезал из газеты одно объявление, вот оно (он вынул клочок из
    жилетного кармана), — это из числа тех бесконечных «студентов», знающих
    классические языки и математику и готовых в отъезд, на чердак и всюду. Вот
    слушайте: «Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во
    все) и дает уроки арифметики», — одна лишь строчка, но классическая!
    Подготовляет в учебные заведения — так уж конечно и из арифметики? Нет, у
    ней об арифметике особенно. Это — это уже чистый голод, это уже последняя
    степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя
    не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть
    топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все
    учебные заведения и, сверх того, дает уроки арифметики. Per tutto mondo e in
    altri siti.
  • Ax, Андрей Петрович, ей бы помочь! Где она живет? — воскликнула
    Татьяна Павловна.
  • Э, много таких! — Он сунул адрес в карман. — В этом кульке все
    гостинцы — тебе, Лиза, и вам, Татьяна Павловна; Софья и я, мы не любим
    сладкого. Пожалуй, и тебе, молодой человек. Я сам все взял у Елисеева и у
    Балле. Слишком долго «голодом сидели», как говорит Лукерья. (NB. Никогда
    никто не сидел у нас голодом.) Тут виноград, конфеты, дюшесы и клубничный
    пирог; даже взял превосходной наливки; орехов тоже. Любопытно, что я до сих
    пор с самого детства люблю орехи, Татьяна Павловна, и, знаете, самые
    простые. Лиза в меня; она тоже, как белочка, любит щелкать орешки. Но ничего
    нет прелестнее, Татьяна Павловна, как иногда невзначай, между детских
    воспоминаний, воображать себя мгновениями в лесу, в кустарнике, когда сам
    рвешь орехи… Дни уже почти осенние, но ясные, иногда так свежо, затаишься
    в глуши, забредешь в лес, пахнет листьями… Я вижу что-то симпатическое в
    вашем взгляде, Аркадий Макарович?
  • Первые годы детства моего прошли тоже в деревне.
  • Как, да ведь ты, кажется, в Москве проживал… если не ошибаюсь.
  • Он у Андрониковых тогда жил в Москве, когда вы тогда приехали; а до
    тех пор проживал у покойной вашей тетушки, Варвары Степановны, в деревне, —
    подхватила Татьяна Павловна.
  • Софья, вот деньги, припрячь. На днях обещали пять тысяч дать.
  • Стало быть, уж никакой надежды князьям? — спросила Татьяна Павловна.
  • Совершенно никакой, Татьяна Павловна.
  • Я всегда сочувствовала вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и была
    другом дома; но хоть князья мне и чужие, а мне, ей-богу, их жаль. Не
    осердитесь, Андрей Петрович.
  • Я не намерен делиться, Татьяна Павловна.
  • Конечно, вы знаете мою мысль, Андрей Петрович, они бы прекратили иск,
    если б вы предложили поделить пополам в самом начале; теперь, конечно,
    поздно. Впрочем, не смею судить… Я ведь потому, что покойник, наверно, не
    обошел бы их в своем завещании.
  • Не то что обошел бы, а наверно бы все им оставил, а обошел бы только
    одного меня, если бы сумел дело сделать и как следует завещание написать; но
    теперь за меня закон — и кончено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна
    Павловна, и делу конец.
    Он произнес это даже с озлоблением, что редко позволял себе. Татьяна
    Павловна притихла. Мать как-то грустно потупила глаза: Версилов знал, что
    она одобряет мнение Татьяны Павловны.
    «Тут эмская пощечина!» — подумал я про себя. Документ, доставленный
    Крафтом и бывший у меня в кармане, имел бы печальную участь, если бы попался
    к нему в руки. Я вдруг почувствовал, что все это сидит еще у меня на шее;
    эта мысль, в связи со всем прочим, конечно, подействовала на меня
    раздражительно.
  • Аркадий, я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой друг; ты одет
    недурно, но, ввиду дальнейшего, я мог бы тебе отрекомендовать хорошего
    одного француза, предобросовестного и со вкусом.
  • Я вас попрошу никогда не делать мне подобных предложений, — рванул я
    вдруг.
  • Что так?
  • Я, конечно, не нахожу унизительного, но мы вовсе не в таком
    соглашении, а, напротив, даже в разногласии, потому что я на днях, завтра,
    оставляю ходить к князю, не видя там ни малейшей службы…
  • Да в том, что ты ходишь, что ты сидишь с ним, — служба!
  • Такие мысли унизительны.
  • Не понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив, то не бери с него
    денег, а только ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип, будь
    уверен… Впрочем, как хочешь…
    Ему, очевидно, было неприятно.
  • Вы говорите, не проси денег, а по вашей же милости я сделал сегодня
    подлость: вы меня не предуведомили, а я стребовал с него сегодня жалованье
    за месяц.
  • Так ты уже распорядился; а я, признаюсь, думал, что ты не станешь
    просить; какие же вы, однако, все теперь ловкие! Нынче нет молодежи, Татьяна
    Павловна.
    Он ужасно злился; я тоже рассердился ужасно.
  • Мне надо же было разделаться с вами… это вы меня заставили, — я не
    знаю теперь, как быть.
  • Кстати, Софи, отдай немедленно Аркадию его шестьдесят рублей; а ты,
    мой друг, не сердись за торопливость расчета. Я по лицу твоему угадываю, что
    у тебя в голове какое-то предприятие и что ты нуждаешься… в оборотном
    капитале… или вроде того.
  • Я не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что
    она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, — поглядел я на
    мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
  • Аркаша, голубчик, прости, ради бога, не могла я никак, чтобы не
    сказать…
  • Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, — обратился
    он ко мне, — к тому же она с добрым намерением — просто матери захотелось
    похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты
    капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него «своя
    идея», Татьяна Павловна, я вам говорил.
  • Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я знаю, что вы часто
    видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, — и
    удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть «своя идея». То,
    что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня
    есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
  • Главное, не стыдись.
  • А все-таки вам никогда не открою.
  • То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю
    сущность твоей идеи; во всяком случае, это: Я в пустыню удаляюсь… Татьяна
    Павловна! Моя мысль — что он хочет… стать Ротшильдом, или вроде того, и
    удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно
    пенсион, — мне-то, может быть, и не назначит, — но, во всяком случае, только
    мы его и видели. Он у нас как месяц молодой — чуть покажется, тут и
    закатится.
    Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего
    не знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог
    так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все
    предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился
    он ужасно, в том не было никакого сомнения.
  • Мама! простите мою вспышку, тем более что от Андрея Петровича и без
    того невозможно укрыться, — засмеялся я притворно и стараясь хоть на миг
    перебить все в шутку.
  • Самое лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно
    представить, сколько этим каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я
    серьезнейшим образом говорю. У него, Татьяна Павловна, всегда такой вид,
    будто у него на уме что-то столь уж важное, что он даже сам пристыжен сим
    обстоятельством.
  • Я серьезно попросил бы вас быть скромнее, Андрей Петрович.
  • Ты прав, мой друг; но надо же высказать раз навсегда, чтобы уж потом
    до всего этого не дотрогиваться. Ты приехал к нам из Москвы с тем, чтобы
    тотчас же взбунтоваться, — вот пока что нам известно о целях твоего
    прибытия. О том, что приехал с тем, чтоб нас удивить чем-то, — об этом я,
    разумеется, не упоминаю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыркаешь, —
    между тем ты человек, очевидно, умный и в этом качестве мог бы предоставить
    такое фырканье тем, которым нечем уж больше отмстить людям за свое
    ничтожество. Ты всегда закрываешься, тогда как честный вид твой и красные
    щеки прямо свидетельствуют, что ты мог бы смотреть всем в глаза с полною
    невинностью. Он — ипохондрик, Татьяна Павловна; не понимаю, с чего они все
    теперь ипохондрики?
  • Если вы не знали, где я даже рос, — как же вам знать, с чего человек
    ипохондрик?
  • Вот она разгадка: ты обиделся, что я мог забыть, где ты рос!
  • Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович
    сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так
    сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что
    Андрей Петрович совсем ничего не знает из моих приключений.
    У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как
    теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, — а
    потому, накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой
    финал.
  • Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, —
    заметил он, проницательно в меня вглядываясь, — ты немного огрубел, мой
    друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он
    очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали
    наконец этот кулек.
    Но Татьяна Павловна хмурилась; она даже не обернулась на его слова и
    продолжала развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы.
    Мать тоже сидела в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя,
    что у нас выходит неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть.

III.

  • Я просто вам всем хочу рассказать, — начал я с самым развязнейшим
    видом, — о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном;
    это именно случилось «там, где ты рос»…
  • Друг мой, а это будет… не скучно? Ты знаешь: tous les genres…
  • Не хмурьтесь, Андрей Петрович, я вовсе не с тем, что вы думаете. Я
    именно хочу, чтоб все смеялись.
  • Да услышит же тебя бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь
    и… не захочешь расстроить наш вечер, — промямлил он как-то выделанно,
    небрежно.
  • Вы, конечно, и тут угадали по лицу, что я вас люблю?
  • Да, отчасти и по лицу.
  • Ну, а я так по лицу Татьяны Павловны давно угадал, что она в меня
    влюблена. Не смотрите так зверски на меня, Татьяна Павловна, лучше смеяться!
    Лучше смеяться!
    Она вдруг быстро ко мне повернулась и пронзительно с полминуты в меня
    всматривалась.
  • Смотри ты! — погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это
    вовсе не могло уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в
    чем-то другом: «Не вздумал ли уж начинать?»
  • Андрей Петрович, так неужели вы не помните, как мы с вами
    встретились, в первый раз в жизни?
  • Ей-богу, забыл, мой друг, и от души виноват. Я помню лишь, что это
    было как-то очень давно и происходило где-то…
  • Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется,
    до шести- или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой
    деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что
    я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже хотел об этом спросить, да
    откладывал; теперь время пришло.
  • Как же, Аркашенька, как же! да, я там у Варвары Степановны три раза
    гостила; в первый раз приезжала, когда тебе всего годочек от роду был, во
    второй — когда тебе четвертый годок пошел, а потом — когда тебе шесть годков
    минуло.
  • Ну вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить.
    Мать так и зарделась от быстрого прилива воспоминаний и с чувством
    спросила меня:
  • Так неужто, Аркашенька, ты меня еще там запомнил?
  • Ничего я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица
    у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя
    мать. Я всю эту деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл.
    Эту Варвару Степановну запомнил капельку потому только, что у ней вечно были
    подвязаны зубы. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом
    иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами,
    дорожку, а вас, мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в
    тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать
    чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в
    окно…
  • Господи! Это все так и было, — сплеснула мать руками, — и голубочка
    того как есть помню. Ты перед самой чашей встрепенулся и кричишь: «Голубок,
    голубок!»
  • Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в
    памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и
    никто не сказал тогда, что вы моя мать. А когда я с Андреем Петровичем в
    первый раз встретился, то взяли меня от Андрониковых; у них я вплоть до того
    тихо и весело прозябал лет пять сряду. Их казенную квартиру до мелочи помню,
    и всех этих дам и девиц, которые теперь все так здесь постарели, и полный
    дом, и самого Андроникова, как он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам
    из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая все
    чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он
    первый. Там меня барышни по-французски научили, но больше всего я любил
    басни Крылова, заучил их множество наизусть и каждый день декламировал по
    басне Андроникову, прямо входя к нему в его крошечный кабинет, занят он был
    или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами познакомился, Андрей Петрович… Я
    вижу, вы начинаете припоминать.
  • Кое-что припоминаю, мой милый, именно ты что-то мне тогда
    рассказал… басню или из «Горе от ума», кажется? Какая же у тебя память,
    однако!
  • Память! Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил.
  • Хорошо, хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь.
    Он даже улыбнулся, тотчас же за ним стали улыбаться и мать и сестра.
    Доверчивость возвращалась; но Татьяна Павловна, расставив на столе гостинцы
    и усевшись в углу, продолжала проницать меня дурным взглядом.
  • Случилось так, — продолжал я, — что вдруг, в одно прекрасное утро,
    явилась за мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда
    являлась в моей жизни внезапно, как на театре, и меня повезли в карете и
    привезли в один барский дом, в пышную квартиру. Вы остановились тогда у
    Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у вас же
    когда-то и купила; сама же в то время была за границей. Я все носил
    курточки; тут вдруг меня одели в хорошенький синий сюртучок и в превосходное
    белье. Татьяна Павловна хлопотала около меня весь тот день и покупала мне
    много вещей; я же все ходил по всем пустым комнатам и смотрел на себя во все
    зеркала. Вот таким-то образом я на другое утро, часов в десять, бродя по
    квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет. Я уже и накануне
    вас видел, когда меня только что привезли, но лишь мельком, на лестнице. Вы
    сходили с лестницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву вы
    прибыли тогда один, после чрезвычайно долгого отсутствия и на короткое
    время, так что вас всюду расхватали и вы почти не жили дома. Встретив нас с
    Татьяной Павловной, вы протянули только: а! и даже не остановились.
  • Он с особенною любовью описывает, — заметил Версилов, обращаясь к
    Татьяне Павловне; та отвернулась и не ответила.
  • Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы
    удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту
    откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас
    даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные,
    с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки
  • иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно
    бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны,
    которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие
    зубы, особенно когда вы смеялись. Вы именно рассмеялись, осмотрев меня,
    когда я вошел; я мало что умел тогда различать, и от улыбки вашей только
    взвеселилось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке,
    в шейном шарфе, цвета сольферино, (4) по великолепной рубашке с алансонскими
    кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали,
    декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик: Карету мне,
    карету!
  • Ах, боже мой, — вскрикнул Версилов, — ведь он и вправду! Я тогда
    взялся, несмотря на короткий срок в Москве, за болезнию Жилейко, сыграть
    Чацкого у Александры Петровны Витовтовой, на домашней сцене!
  • Неужто вы забыли? — засмеялась Татьяна Павловна.
  • Он мне напомнил! И признаюсь, эти тогдашние несколько дней в Москве,
    может быть, были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так
    молоды… и все тогда с таким жаром ждали… Я тогда в Москве неожиданно
    встретил столько… Но, продолжай, мой милый: ты очень хорошо сделал на этот
    раз, что так подробно напомнил…
  • Я стоял, смотрел на вас и вдруг прокричал: «Ах, как хорошо, настоящий
    Чацкий!» Вы вдруг обернулись ко мне и спрашиваете: «Да разве ты уже знаешь
    Чацкого?» — а сами сели на диван и принялись за кофей в самом прелестном
    расположении духа, — так бы вас и расцеловал. Тут я вам сообщил, что у
    Андроникова все очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а
    из «Горе от ума» так промеж себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю
    все читали по вечерам вместе, вслух, «Записки охотника», а что я больше
    всего люблю басни Крылова и наизусть знаю. Вы и велели мне прочесть
    что-нибудь наизусть, а я вам прочел «Разборчивую невесту»: Невеста-девушка
    смышляла жениха.
  • Именно, именно, ну теперь я все припомнил, — вскричал опять Версилов,
  • но, друг мой, я и тебя припоминаю ясно: ты был тогда такой милый мальчик,
    ловкий даже мальчик, и клянусь тебе, ты тоже проиграл в эти девять лет.
    Тут уж все, и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей
    Петрович изволил шутить и тою же монетою «отплатил» мне за колкое мое
    замечание о том, что он постарел. Все развеселились; да и сказано было
    прекрасно.
  • По мере как я читал, вы улыбались, но я и до половины не дошел, как
    вы остановили меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну
    Павловну, которая немедленно прибежала с таким веселым видом, что я, видя ее
    накануне, почти теперь не узнал. При Татьяне Павловне я вновь начал
    «Невесту-девушку» и кончил блистательно, даже Татьяна Павловна улыбнулась, а
    вы, Андрей Петрович, вы крикнули даже «браво!» и заметили с жаром, что
    прочти я «Стрекозу и Муравья», так еще неудивительно, что толковый мальчик,
    в мои лета, прочтет толково, но что эту басню: Невеста-девушка смышляла
    жениха, Тут нет еще греха… «Вы послушайте, как он выговаривает: «Тут нет
    еще греха»! Одним словом, вы были в восхищении. Тут вы вдруг заговорили с
    Татьяной Павловной по-французски, и она мигом нахмурилась и стала вам
    возражать, даже очень горячилась; но так как невозможно же противоречить
    Андрею Петровичу, если он вдруг чего захочет, то Татьяна Павловна и увела
    меня поспешно к себе: там вымыли мне вновь лицо, руки, переменили белье,
    напомадили, даже завили мне волосы. Потом к вечеру Татьяна Павловна
    разрядилась сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла меня с
    собой в карете. Я попал в театр в первый раз в жизни, в любительский
    спектакль у Витовтовой; свечи, люстры, дамы, военные, генералы, девицы,
    занавес, ряды стульев — ничего подобного я до сих пор не видывал. Татьяна
    Павловна заняла самое скромное местечко в одном из задних рядов и меня
    посадила подле. Были, разумеется, и дети, как я, но я уже ни на что не
    смотрел, а ждал с замиранием сердца представления. Когда вы вышли, Андрей
    Петрович, я был в восторге, в восторге до слез, — почему, из-за чего, сам не
    понимаю. Слезы-то восторга зачем? — вот что мне было дико во все эти девять
    лет потом припоминать! Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно,
    понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и
    недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я
    понимал, что он унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей,
    но что он — велик, велик! Конечно, и подготовка у Андроникова способствовала
    пониманию, но — и ваша игра, Андрей Петрович! Я в первый раз видел сцену! В
    разъезде же, когда Чацкий крикнул: «Карету мне, карету!» (а крикнули вы
    удивительно), я сорвался со стула и вместе со всей залой, разразившейся
    аплодисментом, захлопал и изо всей силы закричал «браво!». Живо помню, как в
    этот самый миг, точно булавка, вонзился в меня сзади, «пониже поясницы»,
    разъяренный щипок Татьяны Павловны, но я и внимания не обратил! Разумеется,
    тотчас после «Горе от ума» Татьяна Павловна увезла меня домой: «Не танцевать
    же тебе оставаться, через тебя только я сама не остаюсь», — шипели вы мне,
    Татьяна Павловна, всю Дорогу в карете. Всю ночь я был в бреду, а на другой
    день, в десять часов, уже стоял у кабинета, но кабинет был притворен: У вас
    сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на весь день
    до глубокой ночи — так я вас и не увидел! Что такое хотелось мне тогда
    сказать вам — забыл конечно, и тогда не знал, но я пламенно желал вас
    увидеть как можно скорей. А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили
    отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение,
    для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный
    куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли до того
    времени заглянуть, боясь кредиторов; и вот один только этот серпуховский
    грубиян, один из всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо
    всего. Татьяна Павловна на вопросы мои даже и не отвечала: «Нечего тебе, а
    вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми,
    книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не
    белоручкой расти вам, сударь», да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне,
    Татьяна Павловна, в эти три дня! Тем и кончилось, что свезли меня в пансион,
    к Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется,
    глупейший случай, то есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам
    потом, через полгода, от Тушара бежать хотел!
  • Ты прекрасно рассказал и все мне так живо напомнил, — отчеканил
    Версилов, — но, главное, поражает меня в рассказе твоем богатство некоторых
    странных подробностей, о долгах моих например. Не говоря уже о некоторой
    неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог достать?
  • Подробности? Как достал? Да повторяю же, я только и делал, что
    доставал о вас подробности, все эти девять лет.
  • Странное признание и странное препровождение времени!
    Он повернулся, полулежа в креслах, и даже слегка зевнул, — нарочно или
    нет, не знаю.
  • Что же, продолжать о том, как я хотел бежать к вам от Тушара?
  • Запретите ему, Андрей Петрович, уймите его и выгоните вон, — рванула
    Татьяна Павловна.
  • Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, —
    Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать
    кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и
    главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую историю,
    то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.

IV.

  • Бежал я, то есть хотел к вам бежать, очень просто. Татьяна Павловна,
    помните ли, как недели две спустя после моего водворения Тушар написал к вам
    письмо, — нет? А мне потом и письмо Марья Ивановна показывала, оно тоже в
    бумагах покойного Андроникова очутилось. Тушар вдруг спохватился, что мало
    взял денег, и с «достоинством» объявил вам в письме своем, что в заведении
    его воспитываются князья и сенаторские дети и что он считает ниже своего
    заведения держать воспитанника с таким происхождением, как я, если ему не
    дадут прибавки.
  • Mon cher, ты бы мог…
  • О, ничего, ничего, — перебил я, — я только немножко про Тушара. Вы
    ему ответили уже из уезда, Татьяна Павловна, через две недели, и резко
    отказали. Я припоминаю, как он, весь багровый, вошел тогда в нашу классную.
    Это был очень маленький и очень плотненький французик, лет сорока пяти и
    действительно парижского происхождения, разумеется из сапожников, но уже с
    незапамятных времен служивший в Москве на штатном месте, преподавателем
    французского языка, имевший даже чины, которыми чрезвычайно гордился, —
    человек глубоко необразованный. А нас, воспитанников, было у него всего
    человек шесть; из них действительно какой-то племянник московского сенатора,
    и все мы у него жили совершенно на семейном положении, более под присмотром
    его супруги, очень манерной дамы, дочери какого-то русского чиновника. Я в
    эти две недели ужасно важничал перед товарищами, хвастался моим синим
    сюртуком и папенькой моим Андреем Петровичем, и вопросы их: почему же я
    Долгорукий, а не Версилов, — совершенно не смущали меня именно потому, что я
    сам не знал почему.
  • Андрей Петрович! — крикнула Татьяна Павловна почти угрожающим
    голосом. Напротив, матушка, не отрываясь, следила за мною, и ей видимо
    хотелось, чтобы я продолжал.
  • Ce Тушар… действительно я припоминаю теперь, что он такой маленький
    и вертлявый, — процедил Версилов, — но мне его рекомендовали тогда с
    наилучшей стороны…
  • Се Тушар вошел с письмом в руке, подошел к нашему большому дубовому
    столу, за которым мы все шестеро что-то зубрили, крепко схватил меня за
    плечо, поднял со стула и велел захватить мои тетрадки. «Твое место не здесь,
    а там», — указал он мне крошечную комнатку налево из передней, где стоял
    простой стол, плетеный стул и клеенчатый диван — точь-в-точь как теперь у
    меня наверху в светелке. Я перешел с удивлением и очень оробев: никогда еще
    со мной грубо не обходились. Через полчаса, когда Тушар вышел из классной, я
    стал переглядываться с товарищами и пересмеиваться; конечно, они надо мною
    смеялись, но я о том не догадывался и думал, что мы смеемся оттого, что нам
    весело. Тут как раз налетел Тушар, схватил меня за вихор и давай таскать.
    «Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого происхождения и все
    равно что лакей!» И он пребольно ударил меня по моей пухлой румяной щеке.
    Ему это тотчас же понравилось, и он ударил меня во второй и в третий раз. Я
    плакал навзрыд, я был страшно удивлен. Целый час я сидел, закрывшись руками,
    и плакал-плакал. Произошло что-то такое, чего я ни за что не понимал. Не
    понимаю, как человек не злой, как Тушар, иностранец, и даже столь
    радовавшийся освобождению русских крестьян, мог бить такого глупого ребенка,
    как я. Впрочем, я был только удивлен, а не оскорблен; я еще не умел
    оскорбляться. Мне казалось, что я что-то сшалил, но когда я исправлюсь, то
    меня простят и мы опять станем вдруг все веселы, пойдем играть на дворе и
    заживем как нельзя лучше.
  • Друг мой, если б я только знал… — протянул Версилов с небрежной
    улыбкой несколько утомленного человека, — каков, однако, негодяй этот Тушар!
    Впрочем, я все еще не теряю надежды, что ты как-нибудь соберешься с силами и
    все это нам наконец простишь и мы опять заживем как нельзя лучше.
    Он решительно зевнул.
  • Да я и не обвиняю, совсем нет, и, поверьте, не жалуюсь на Тушара! —
    прокричал я, несколько сбитый с толку, — да и бил он меня каких-нибудь
    месяца два. Я, помню, все хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать
    его руки и целовал их и все плакал-плакал. Товарищи смеялись надо мною и
    презирали меня, потому что Тушар стал употреблять меня иногда как прислугу,
    приказывал подавать себе платье, когда одевался. Тут мое лакейство
    пригодилось мне инстинктивно: я старался изо всех сил угодить и нисколько не
    оскорблялся, потому что ничего еще я этого не понимал, и удивляюсь даже до
    сей поры тому, что был так еще тогда глуп, что не мог понять, как я всем им
    неровня. Правда, товарищи много мне и тогда уже объяснили, школа была
    хорошая. Тушар кончил тем, что полюбил более пинать меня колонком сзади, чем
    бить по лицу; а через полгода так даже стал меня иногда и ласкать; только
    нет-нет, а в месяц раз, наверно, побьет, для напоминания, чтоб не забывался.
    С детьми тоже скоро меня посадили вместе и пускали играть, но ни разу, в
    целые два с половиной года, Тушар не забыл различия в социальном положении
    нашем, и хоть не очень, а все же употреблял меня для услуг постоянно, я
    именно думаю, чтоб мне напомнить.
    Бежал же я, то есть хотел было бежать, уже месяцев пять спустя после
    этих первых двух месяцев. И вообще я всю жизнь бывал туг на решение. Когда я
    ложился в постель и закрывался одеялом, я тотчас начинал мечтать об вас,
    Андрей Петрович, только об вас одном; совершенно не знаю, почему это так
    делалось. Вы мне и во сне даже снились. Главное, я все страстно мечтал, что
    вы вдруг войдете, я к вам брошусь и вы меня выведете из этого места и
    увезете к себе, в тот кабинет, и опять мы поедем в театр, ну и прочее.
    Главное, что мы не расстанемся — вот в чем было главное! Когда же утром
    приходилось просыпаться, то вдруг начинались насмешки и презрение мальчишек;
    один из них прямо начал бить меня и заставлял подавать сапоги; он бранил
    меня самыми скверными именами, особенно стараясь объяснить мне мое
    происхождение, к утехе всех слушателей. Когда же являлся наконец сам Тушар,
    в душе моей начиналось что-то невыносимое. Я чувствовал, что мне здесь
    никогда не простят, — о, я уже начинал помаленьку понимать, что именно не
    простят и чем именно я провинился! И вот я наконец положил бежать. Я мечтал
    об этом ужасно целых два месяца, наконец решился; тогда был сентябрь. Я
    выждал, когда все товарищи разъехались в субботу на воскресенье, а между тем
    потихоньку тщательно связал себе узелок самых необходимых вещиц; денег у
    меня было два рубля. Я хотел выждать, когда смеркнется: «Там спущусь по
    лестнице, — думал я, — и выйду, а потом и пойду». Куда? Я знал, что
    Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой
    на Арбате; «ночь где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу
    кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Петрович и если не в Москве, то
    в каком городе или государстве? Наверно, скажут. Я уйду, а потом в другом
    месте где-нибудь и у кого-нибудь спрошу: в какую заставу идти, если в
    такой-то город, ну и выйду, и пойду, и пойду. Все буду идти; ночевать буду
    где-нибудь под кустами, а есть буду один только хлеб, а хлеба на два рубля
    мне очень надолго хватит». В субботу, однако, никак не удалось бежать;
    пришлось ожидать до завтра, до воскресенья, и, как нарочно, Тушар с женой
    куда-то в воскресенье уехали; остались во всем доме только я да Агафья. Я
    ждал ночи с страшной тоской, помню, сидел в нашей зале у окна и смотрел на
    пыльную улицу с деревянными домиками и на редких прохожих. Тушар жил в
    захолустье, и из окон видна была застава: уж не та ли? — мерещилось мне.
    Солнце закатывалось такое красное, небо было такое холодное, и острый ветер,
    точь-в-точь как сегодня, подымал песок. Стемнело наконец совсем; я стал
    перед образом и начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил
    узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно боясь, чтобы
    не услыхала меня из кухни Агафья. Дверь была на ключе, я отворил, и вдруг —
    темная-темная ночь зачернела передо мной, как бесконечная опасная
    неизвестность, а ветер так и рванул с меня фуражку. Я было вышел; на той
    стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего; я
    постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо разделся, сложил
    узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то самой минуты я и
    стал мыслить, Андрей Петрович! Вот с самой этой минуты, когда я сознал, что
    я, сверх того, что лакей, вдобавок, и трус, и началось настоящее, правильное
    мое развитие!
  • А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! —
    вскочила вдруг с места Татьяна Павловна, и так Даже неожиданно, что я совсем
    и не приготовился, — да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты и теперь
    лакей, лакейская душа у тебя! Да чего бы стоило Андрею Петровичу тебя в
    сапожники отдать? Даже благодеяние бы тебе оказал, ремеслу бы обучил! Кто бы
    с него больше для тебя спросил аль потребовал? Отец твои, Макар Иваныч, не
    то что просил, а почти требовал, чтоб вас, детей его, из низших сословий не
    выводить. Нет, ты не ценишь, что он тебя до университета довел и что чрез
    него ты права получил. Мальчишки, вишь, его дразнили, так он поклялся
    отмстить человечеству… Сволочь ты этакая!
    Признаюсь, я был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое время
    смотрел, не зная, что сказать.
  • А ведь действительно, Татьяна Павловна сказала мне новое, — твердо
    обернулся я наконец к Версилову, — ведь действительно я настолько лакей, что
    никак не могу удовлетвориться только тем, что Версилов не отдал меня в
    сапожники; даже «права» не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего
    Версилова, подавай мне отца… вот чего потребовал — как же не лакей? Мама,
    у меня на совести уже восемь лет, как вы приходили ко мне одна к Тушару
    посетить меня и как я вас тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна
    Павловна не даст рассказать. До завтра, мама, может, с вами-то еще увидимся.
    Татьяна Павловна! Ну что, если я опять-таки до такой степени лакей, что
    никак не могу даже того допустить, чтоб от живой жены можно было жениться
    еще на жене? А ведь это чуть-чуть было не случилось в Эмсе с Андреем
    Петровичем! Мама, если не захотите оставаться с мужем, который завтра
    женится на другой, то вспомните, что у вас есть сын, который обещается быть
    навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только с тем, что «или
    он, или я», — хотите? Я не сейчас ведь ответа прошу: я знаю, что на такие
    вопросы нельзя давать ответа тотчас же…
    Но я не мог докончить, во-первых, потому, что разгорячился и
    растерялся. Мать вся побледнела, и как будто голос ее пресекся: не могла
    выговорить ни слова. Татьяна Павловна говорила что-то очень громко и много,
    так что я даже разобрать не мог, и раза два пихнула меня в плечо кулаком. Я
    только запомнил, что она прокричала, что мои слова «напускные, в мелкой душе
    взлелеянные, пальцем вывороченные». Версилов сидел неподвижно и очень
    серьезный, не улыбался. Я пошел к себе наверх. Последний взгляд, проводивший
    меня из комнаты, был укорительный взгляд сестры; она строго качала мне вслед
    головой.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *