Подросток, часть 2, глава 1

  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ *

Глава первая

I.

Перелетаю пространство почти в два месяца; пусть читатель не
беспокоится: все будет ясно из дальнейшего изложения. Резко отмечаю день
пятнадцатого ноября — день слишком для меня памятный по многим причинам. И
во-первых, никто бы меня не узнал, кто видел меня назад два месяца; по
крайней мере снаружи, то есть и узнал бы, но ничего бы не разобрал. Я одет
франтом — это первое. Тот «добросовестный француз и со вкусом», которого
хотел когда-то отрекомендовать мне Версилов, не только сшил уж мне весь
костюм, но уж и забракован мною: мне шьют уже другие портные, повыше,
первейшие, и даже я имею у них счет. У меня бывает счет и в одном знатном
ресторане, но я еще тут боюсь, и, чуть деньги, сейчас плачу, хотя и знаю,
что это — моветон и что я себя тем компрометирую. На Невском француз
парикмахер со мной на короткой ноге и, когда я у него причесываюсь,
рассказывает мне анекдоты. И, признаюсь, я практикуюсь с ним по-французски.
Хоть я и знаю язык, и даже порядочно, но в большом обществе как-то все еще
боюсь начинать; да и выговор у меня, должно быть, далеко не парижский. У
меня Матвей, лихач, рысак, и является к моим услугам, когда я назначу. У
него светло-гнедой жеребец (я не люблю серых). Есть, впрочем, и беспорядки:
пятнадцатое ноября, и уже три дня как стала зима, а шуба у меня старая,
енотовая, версиловский обносок: продать — стоит рублей двадцать пять. Надо
завести новую, а карманы пусты, и, кроме того, надо припасти денег сегодня
же на вечер, и это во что бы ни стало, — иначе я «несчастен и погиб»; это —
собственные мои тогдашние изречения. О низость! Что ж, откуда вдруг эти
тысячи, эти рысаки и Борели? Как мог я так вдруг все забыть и так
измениться? Позор! Читатель, я начинаю теперь историю моего стыда и позора,
и ничто в жизни не может для меня быть постыднее этих воспоминаний!
Так говорю, как судья, и знаю, что я виновен. В том вихре, в котором я
тогда закружился, я хоть был и один, без руководителя и советника, но,
клянусь, и тогда уже сам сознавал свое падение, а потому неизвиним. А между
тем все эти два месяца я был почти счастлив — зачем почти? Я был слишком
счастлив! И даже до того, что сознание позора, мелькавшее минутами (частыми
минутами!), от которого содрогалась душа моя, — это-то сознание — поверят
ли? — пьянило меня еще более: «А что ж, падать так падать; да не упаду же,
выеду! У меня звезда!» Я шел по тоненькому мостику из щепок, без перил, над
пропастью, и мне весело было что я так иду; даже заглядывал в пропасть. Был
риск и было весело. А «идея»? «Идея» — потом, идея ждала; все, что было, —
«было лишь уклонением в сторону»: «почему ж не повеселить себя?» Вот тем-то
и скверна «моя идея», повторю еще раз, что допускает решительно все
уклонения; была бы она не так тверда и радикальна, то я бы, может быть, и
побоялся уклониться.
А пока я все еще продолжал занимать мою квартиренку, занимать, но не
жить в ней; там лежал мой чемодан, сак и иные вещи; главная же резиденция
моя была у князя Сергея Сокольского. Я у него сидел, я у него и спал, и так
по целым даже неделям… Как это случилось, об этом сейчас, а пока скажу об
этой моей квартиренке. Она уже была мне дорога: сюда ко мне пришел Версилов,
сам, в первый раз после тогдашней ссоры, и потом приходил много раз.
Повторяю, это время было страшным позором, но и огромным счастьем… Да и
все тогда так удавалось и так улыбалось! «И к чему все эти прежние хмурости,

  • думал я в иные упоительные минуты, — к чему эти старые больные надрывы,
    мое одинокое и угрюмое детство, мои глупые мечты под одеялом, клятвы,
    расчеты и даже «идея»? Я все это напредставил и выдумал, а оказывается, что
    в мире совсем не то; мне вот так радостно и легко: у меня отец — Версилов, у
    меня друг — князь Сережа, у меня и еще»… но об еще — оставим. Увы, все
    делалось во имя любви, великодушия, чести, а потом оказалось безобразным,
    нахальным, бесчестным.
    Довольно.

II.

Он пришел ко мне в первый раз на третий день после нашего тогдашнего
разрыва. Меня не было дома, и он остался ждать. Когда я вошел в мою
крошечную каморку, то хоть и ждал его все эти три дня, но у меня как бы
заволоклись глаза и так стукнуло сердце, что я даже приостановился в дверях.
К счастью, он сидел с моим хозяином, который, чтоб не было скучно гостю
ждать, нашел нужным немедленно познакомиться и о чем-то ему с жаром начал
рассказывать. Это был титулярный советник, лет уже сорока, очень рябой,
очень бедный, обремененный больной в чахотке женой и больным ребенком;
характера чрезвычайно сообщительного и смирного, впрочем довольно и
деликатный. Я обрадовался его присутствию, и он даже выручил, потому что что
ж бы я сказал Версилову? Я знал, серьезно знал, все эти три дня, что
Версилов придет сам, первый, — точь-в-точь как я хотел того, потому что ни
за что на свете не пошел бы к нему первый, и не по строптивости, а именно по
любви к нему, по какой-то ревности любви, — не умею я этого выразить. Да и
вообще красноречия читатель у меня не найдет. Но хоть я и ждал его все эти
три дня и представлял себе почти беспрерывно, как он войдет, а все-таки
никак не мог вообразить наперед, хоть и воображал из всех сил, о чем мы с
ним вдруг заговорим после всего, что произошло.

  • А, вот и ты, — протянул он мне руку дружески и не вставая с места. —
    Присядь-ка к нам; Петр Ипполитович рассказывает преинтересную историю об
    этом камне, близ Павловских казарм… или тут где-то…
  • Да, я знаю камень, — ответил я поскорее, опускаясь на стул рядом с
    ними. Они сидели у стола. Вся комната была ровно в две сажени в квадрате. Я
    тяжело перевел дыхание.
    Искра удовольствия мелькнула в глазах Версилова: кажется, он сомневался
    и думал, что я захочу делать жесты. Он успокоился.
  • Вы уж начните сначала, Петр Ипполитович. — Они уже величали друг
    друга по имени-отчеству.
  • То есть это при покойном государе еще вышло-с, — обратился ко мне
    Петр Ипполитович, нервно и с некоторым мучением, как бы страдая вперед за
    успех эффекта, — ведь вы знаете этот камень, — глупый камень на улице, к
    чему, зачем, только лишь мешает, так ли-с? Ездил государь много раз, и
    каждый раз этот камень. Наконец государю не понравилось, и действительно:
    целая гора, стоит гора на улице, портит улицу: «Чтоб не было камня!» Ну,
    сказал, чтоб не было, — понимаете, что значит «чтоб не было»? Покойника-то
    помните? Что делать с камнем? Все потеряли голову; тут Дума, а главное, тут,
    не помню уж кто именно, но один из самых первых тогдашних вельмож, на
    которого было возложено. Вот этот вельможа и слушает: говорят, пятнадцать
    тысяч будет стоить, не меньше, и серебром-с (потому что ассигнации это при
    покойном государе только обратили на серебро). «Как пятнадцать тысяч, что за
    дичь!» Сначала англичане рельсы подвести хотели, поставить на рельсы и
    отвезти паром; но ведь чего же бы это стоило? Железных-то дорог тогда еще не
    было, только вот Царскосельская ходила…
  • Ну вот, распилить можно было, — начал я хмуриться; мне ужасно стало
    досадно и стыдно перед Версиловым; но он слушал с видимым удовольствием. Я
    понимал, что и он рад был хозяину, потому что тоже стыдился со мной, я видел
    это; мне, помню, было даже это как бы трогательно от него.
  • Именно распилить-с, именно вот на эту идею и напали, и именно
    Монферан; он ведь тогда Исаакиевский собор строил. Распилить, говорит, а
    потом свезти. Да-с, да чего оно будет стоить?
  • Ничего не стоит, просто распилить да и вывезти.
  • Нет, позвольте, ведь тут нужно ставить машину, паровую-с, и притом
    куда свезти? И притом такую гору? Десять тысяч, говорят, менее не обойдется,
    десять или двенадцать тысяч.
  • Послушайте, Петр Ипполитович, ведь это — вздор, это было не так… —
    Но в это время Версилов мне подмигнул незаметно, и в этом подмигивании я
    увидел такое деликатное сострадание к хозяину, даже страдание за него, что
    мне это ужасно понравилось, и я рассмеялся.
  • Ну, вот, вот, — обрадовался хозяин, ничего не заметивший и ужасно
    боявшийся, как и всегда эти рассказчики, что его станут сбивать вопросами, —
    только как раз подходит один мещанин, и еще молодой, ну, знаете, русский
    человек, бородка клином, в долгополом кафтане, и чуть ли не хмельной
    немножко… впрочем, нет, не хмельной-с. Только стоит этот мещанин, как они
    это сговариваются, англичане да Монферан, а это лицо, которому поручено-то,
    тут же в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут
    решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак
    улыбается, то есть не фальшиво, я не так, а как бы это…
  • Насмешливо, — осторожно поддакнул Версилов.
  • Насмешливо-с, то есть немножко насмешливо, этакая добрая русская
    улыбка такая, знаете; ну, лицу, конечно, под досадную руку, знаете: «Ты
    здесь, борода, чего дожидаешься? Кто таков?» — «Да вот, говорит, камушек
    смотрю, ваша светлость». Именно, кажется, светлость; да чуть ли это не князь
    Суворов был, Италийский, потомок полководца-то… Впрочем, нет, не Суворов,
    и как жаль, что забыл, кто именно, только, знаете, хоть и светлость, а
    чистый этакий русский человек, русский этакий тип, патриот, развитое русское
    сердце; ну, догадался: «Что ж, ты, что ли, говорит, свезешь камень: чего
    ухмыляешься?» — «На агличан больше, ваша светлость, слишком уж несоразмерную
    цену берут-с, потому что русский кошель толст, а им дома есть нечего. Сто
    рубликов определите, ваша светлость, — завтра же к вечеру сведем камушек».
    Ну, можете представить подобное предложение. Англичане, разумеется, съесть
    хотят; Монферан смеется; только этот светлейший, русское-то сердце: «Дать,
    говорит, ему сто рублей! Да неужто, говорит, свезешь?» — «Завтра к вечеру
    потрафим, ваша светлость». — «Да как ты сделаешь?» — «Это уж, если не обидно
    вашей светлости, — наш секрет-с», — говорит, и, знаете, русским этаким
    языком. Понравилось: «Э, дать ему все, что потребует!» Ну и оставили; что ж
    бы, вы думали, он сделал?
    Хозяин приостановился и стал обводить нас умиленным взглядом.
  • Не знаю, — улыбался Версилов; я очень хмурился.
  • А вот как он сделал-с, — проговорил хозяин с таким торжеством, как
    будто он сам это сделал, — нанял он мужичков с заступами, простых этаких
    русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали,
    огромную выкопали, ровно в рост камню и так только на вершок еще поглубже, а
    как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под
    самого камня. Ну, натурально, как подкопали, камню-то не на чем стоять,
    равновесие-то и покачнулось; а как покачнулось равновесие, они камушек-то с
    другой стороны уже руками понаперли, этак на ура, по-русски: камень-то и бух
    в яму! Тут же лопатками засыпали, трамбовкой утрамбовали, камушками
    замостили, — гладко, исчез камушек!
  • Представьте себе! — сказал Версилов.
  • То есть народу-то, народу-то тут набежало, видимо-невидимо; англичане
    эти тут же, давно догадались, злятся. Монферан приехал: это, говорит,
    по-мужицки, слишком, говорит, просто. Да ведь в том-то и штука, что просто,
    а вы-то не догадались, дураки вы этакие! Так это я вам скажу, этот
    начальник-то, государственное-то лицо, только ахнул, обнял его, поцеловал:
    «Да откуда ты был такой, говорит?» — «А из Ярославской губернии, ваше
    сиятельство, мы, собственно, по нашему рукомеслу портные, а летом в столицу
    фруктом приходим торговать-с». Ну, дошло до начальства; начальство велело
    ему медаль повесить; так и ходил с медалью на шее, да опился потом, говорят;
    знаете, русский человек, не удержится! Оттого-то вот нас до сих пор
    иностранцы и заедают, да-с, вот-с!
  • Да, конечно, русский ум… — начал было Версилов.
    Но тут рассказчика, к счастью его, кликнула больная хозяйка, и он
    убежал, а то бы я не выдержал. Версилов смеялся.
  • Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень…
    это все, что есть самого патриотически-непорядочного между подобными
    рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия. Да
    и, кроме того, этот камень, кажется, и теперь стоит, если только не
    ошибаюсь, и вовсе не зарыт в яму…
  • Ах, боже мой! — вскричал я, — да ведь и вправду. Как же он смел!..
  • Что ты? Да ты, кажется, совсем в негодовании, полно. А это он
    действительно смешал: я слышал какой-то в этом роде рассказ о камне еще во
    времена моего детства, только, разумеется, не так и не про этот камень.
    Помилуй: «дошло до начальства». Да у него вся душа пела в ту минуту, когда
    он «дошел до начальства». В этой жалкой среде и нельзя без подобных
    анекдотов. Их у них множество, главное — от их невоздержности. Ничему не
    учились, ничего точно не знают, ну, а кроме карт и производств захочется
    поговорить о чем-нибудь общечеловеческом, поэтическом… Что он, кто такой,
    этот Петр Ипполитович?
  • Беднейшее существо, и даже несчастный.
  • Ну вот видишь, даже, может, и в карты не играет! Повторяю,
    рассказывая эту дребедень, он удовлетворяет своей любви к ближнему: ведь он
    и нас хотел осчастливить. Чувство патриотизма тоже удовлетворено; например,
    еще анекдот есть у них, что Завьялову англичане миллион давали с тем только,
    чтоб он клейма не клал на свои изделия…
  • Ах, боже мой, этот анекдот я слышал.
  • Кто этого не слышал, и он совершенно даже знает, рассказывая, что ты
    это наверно уж слышал, но все-таки рассказывает, нарочно воображая, что ты
    не слыхал. Видение шведского короля- это уж у них, кажется, устарело; но в
    моей юности его с засосом повторяли и с таинственным шепотом, точно так же,
    как и о том, что в начале столетия кто-то будто бы стоял в сенате на коленях
    перед сенаторами. Про коменданта Башуцкого тоже много было анекдотов, как
    монумент увезли. Они придворные анекдоты ужасно любят; например, рассказы
    про министра прошлого царствования Чернышева, каким образом он,
    семидесятилетний старик, так подделывал свою наружность, что казался
    тридцатилетним, и до того, что покойный государь удивлялся на выходах…
  • И это я слышал.
  • Кто не слыхал? Все эти анекдоты — верх непорядочности; но знай, что
    этот тип непорядочного гораздо глубже и дальше распространен, чем мы думаем.
    Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в
    самом порядочном нашем обществе, ибо все мы страдаем этою невоздержанностью
    сердец наших. Только у нас в другом роде рассказы; что у нас об одной
    Америке рассказывают, так это — страсть, и государственные даже люди! Я и
    сам, признаюсь, принадлежу к этому непорядочному типу и всю жизнь страдал от
    того…
  • Про Чернышева я сам рассказывал несколько раз.
  • Уж и сам рассказывал?
  • Тут есть, кроме меня, еще жилец чиновник, тоже рябой, и уже старик,
    но тот ужасный прозаик, и чуть Петр Ипполитович заговорит, тотчас начнет его
    сбивать и противоречить. И до того довел, что тот у него как раб
    прислуживает и угождает ему, только чтоб тот слушал.
  • Это — уж другой тип непорядочного и даже, может быть, омерзительнее
    первого. Первый — весь восторг! «Да ты дай только соврать — посмотри, как
    хорошо выйдет». Второй — весь хандра и проза: «Не дам соврать, где, когда, в
    котором году»? — одним словом, человек без сердца. Друг мой, дай всегда
    немного соврать человеку — это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых,
    это покажет твою деликатность, а во-вторых, за это тебе тоже дадут соврать —
    две огромных выгоды — разом. Que diable! надобно любить своего ближнего. Но
    мне пора. Ты премило устроился, — прибавил он, подымаясь со стула. —
    Расскажу Софье Андреевне и сестре твоей, что заходил и застал тебя в добром
    здоровье. До свиданья, мой милый.
    Как, неужели все? Да мне вовсе не о том было нужно; я ждал другого,
    главного, хотя совершенно понимал, что и нельзя было иначе. Я со свечой стал
    провожать его на лестницу; подскочил было хозяин, но я, потихоньку от
    Версилова, схватил его изо всей силы за руку и свирепо оттолкнул. Он
    поглядел было с изумлением, но мигом стушевался.
  • Эти лестницы… — мямлил Версилов, растягивая слова, видимо чтоб
    сказать что-нибудь и видимо боясь, чтоб я не сказал чего-нибудь, — эти
    лестницы, — я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду
    дорогу… Не беспокойся, мой милый, еще простудишься.
    Но я не уходил. Мы спускались уже по второй лестнице.
  • Я вас ждал все эти три дня, — вырвалось у меня внезапно, как бы само
    собой; я задыхался.
  • Спасибо, мой милый.
  • Я знал, что вы непременно придете.
  • А я знал, что ты знаешь, что я непременно приду. Спасибо, мой милый.
    Он примолк. Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он
    отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг
    схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я
    припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько раз, много раз.
  • Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? — проговорил он, но
    уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, и что-то зазвенело в нем
    совсем новое, точно и не он говорил.
    Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх. Он же все
    ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал, как
    отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина,
    который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся
    на защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и
  • плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из
    меня с такою силою, и я был так счастлив… но что описывать!
    Я записал это теперь не стыдясь, потому что, может быть, все это было и
    хорошо, несмотря на всю нелепость.

III.

Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшным деспотом. Само
собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились
с ним на третий же день как ни в чем не бывало — мало того: я был почти груб
в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я
почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть мать.
Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца, лишь о
самых отвлеченных предметах. И вот этому я удивляюсь: мы только и делали,
что говорили об отвлеченных предметах, — конечно, общечеловеческих и самых
необходимых, но нимало не касавшихся насущного. Между тем многое, очень
многое из насущного надо было определить и уяснить, и даже настоятельно, но
об этом-то мы и молчали. Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и… ну
и, наконец, о себе самом, о всей моей истории. От стыда ли это все было или
от какой-то юношеской глупости — не знаю. Полагаю, что от глупости, потому
что стыд все-таки можно было перескочить. А деспотировал я его ужасно, и
даже въезжал неоднократно в нахальство, и даже против сердца: это все как-то
само собою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать. Его же тон был
по-прежнему с тонкой насмешкой, хотя и чрезвычайно всегда ласковый, несмотря
ни на что. Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так
что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше,
особенно в самое последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил
все по вечерам, сидел у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с
хозяином; последнее меня бесило от такого человека, как он. Приходило мне
тоже на мысль: неужели ему не к кому ходить, кроме меня? Но я знал наверно,
что у него были знакомства; в последнее время он даже возобновил многие
прежние сношения в светском кругу, в последний год им оставленные; но,
кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое возобновил лишь официально,
более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда очень, что он, входя по
вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя дверь, и в первую минуту
всегда с странным беспокойством заглядывал мне в глаза: «не помешаю ли,
дескать? скажи — я уйду». Даже говорил это иногда. Раз, например, именно в
последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в только что
полученный от портного костюм и хотел ехать к «князю Сереже», чтоб с тем
отправиться куда следует (куда — объясню потом). Он же, войдя, сел, вероятно
не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно странная
рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:

  • Э, черт с ним, с хозяином!
  • Ах, милый мой, — вдруг поднялся он с места, — да ты, кажется,
    собираешься со двора, а я тебе помешал… Прости, пожалуйста.
    И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение предо мной от
    такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так
    много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность к нему и
    всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он не
    остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово — и я бы,
    может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это
    франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на
    моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел
    садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, — и ни слова, ни
    слова, даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь.
    А я, разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу
    выказывал, хотя, конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не
    спрашивал, я и не говорил.
    Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном. Я спросил
    его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же он жить
    теперь будет?
  • Как-нибудь, друг мой, — проговорил он с чрезвычайным спокойствием.
    Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны, тысяч в
    пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.
    В другой раз мы как-то заговорили о маме:
  • Друг мой, — сказал он вдруг грустно, — я часто говорил Софье
    Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и
    в конце: «Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо
    мной; а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью».
    Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:
  • Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим сознаньем!
    А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А
    вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было,
    столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не
    разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я живуч, как дворовая
    собака. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства
    в одно и то же время — и уж конечно не по моей воле. Но тем не менее знаю,
    что это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно. Я дожил
    почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю: хорошо это, что я дожил, или
    дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь
    такому, как я, — подло. В последнее время началось что-то новое, и Крафты не
    уживаются, а застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны —
    стало быть, и тут никак нельзя вывести параллели, и вопрос все-таки остается
    открытым. И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что
    да; но идея эта уж слишком безотрадная. А впрочем… а впрочем, вопрос
    все-таки остается открытым.
    Он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно или нет. Была в
    нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить.

IV.

Я тогда его засыпал вопросами, я бросался на него, как голодный на
хлеб. Он всегда отвечал мне с готовностью и прямодушно, но в конце концов
всегда сводил на самые общие афоризмы, так что, в сущности, ничего нельзя
было вытянуть. А между тем все эти вопросы меня тревожили всю мою жизнь, и,
признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свидания
вашего в Петербурге. Я даже прямо это заявил ему, и он не рассмеялся надо
мной — напротив, помню, пожал мне руку. Из всеобщей политики и из социальных
вопросов я почти ничего не мог из него извлечь, а эти-то вопросы, ввиду моей
«идеи», всего более меня и тревожили. О таких, как Дергачев, я вырвал у него
раз заметку, «что они ниже всякой критики», но в то же время он странно
прибавил, что «оставляет за собою право не придавать своему мнению никакого
значения». О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновь
обновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но наконец я таки
вымучил из него однажды несколько слов:

  • Я думаю, что все это произойдет как-нибудь чрезвычайно ординарно, —
    проговорил он раз. — Просто-напросто все государства, несмотря на все
    балансы в бюджетах и на «отсутствие дефицитов», un beau matin запутаются
    окончательно и все до единого пожелают не заплатить, чтоб всем до единого
    обновиться во всеобщем банкрутстве. Между тем весь консервативный элемент
    всего мира сему воспротивится, ибо он-то и будет акционером и кредитором, и
    банкрутства допустить не захочет. Тогда, разумеется, начнется, так сказать,
    всеобщее окисление; прибудет много жида, и начнется жидовское царство; а
    засим все те, которые никогда не имели акций, да и вообще ничего не имели,
    то есть все нищие, естественно не захотят участвовать в окислении…
    Начнется борьба, и, после семидесяти семи поражений, нищие уничтожат
    акционеров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же
    разумеется. Может, и скажут что-нибудь новое, а может, и нет. Вернее, что
    тоже обанкрутятся. Далее, друг мой, ничего не умею предугадать в судьбах,
    которые изменят лик мира сего. Впрочем, посмотри в Апокалипсисе…
  • Да неужели все это так материально; неужели только от одних финансов
    кончится нынешний мир?
  • О, разумеется, я взял лишь один уголок картины, но ведь и этот уголок
    связан со всем, так сказать, неразрывными узами.
  • Что же делать?
  • Ах, боже мой, да ты не торопись: это все не так скоро. Вообще же,
    ничего не делать всего лучше; по крайней мере спокоен совестью, что ни в чем
    не участвовал.
  • Э, полноте, говорите дело. Я хочу знать, что именно мне делать и как
    мне жить?
  • Что тебе делать, мой милый? Будь честен, никогда не лги, не пожелай
    дому ближнего своего, одним словом, прочти десять заповедей: там все это
    навеки написано.
  • Полноте, полноте, все это так старо и притом — одни слова; а нужно
    дело.
  • Ну, уж если очень одолеет скука, постарайся полюбить кого-нибудь или
    что-нибудь или даже просто привязаться к чем-нибудь.
  • Вы только смеетесь! И притом, что я один-то сделаю с вашими десятью
    заповедями?
  • А ты их исполни, несмотря на все твои вопросы и сомнения, и будешь
    человеком великим.
  • Никому не известным.
  • Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным.
  • Да вы решительно смеетесь!
  • Ну, если уж ты так принимаешь к сердцу, то всего лучше постарайся
    поскорее специализироваться, займись постройками или адвокатством и тогда,
    занявшись уже настоящим и серьезным делом, успокоишься и забудешь о
    пустяках.
    Я промолчал; ну что тут можно было извлечь? И однако же, после каждого
    из подобных разговоров я еще более волновался, чем прежде. Кроме того, я
    видел ясно, что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и
    привлекало меня к нему все больше и больше.
  • Слушайте, — прервал я его однажды, — я всегда подозревал, что вы
    говорите все это только так, со злобы и от страдания, но втайне, про себя,
    вы-то и есть фанатик какой-нибудь высшей идеи и только скрываете или
    стыдитесь признаться.
  • Спасибо тебе, мой милый.
  • Слушайте, ничего нет выше, как быть полезным. Скажите, чем в данный
    миг я всего больше могу быть полезен? Я знаю, что вам не разрешить этого; но
    я только вашего мнения ищу: вы скажете, и как вы скажете, так я и пойду,
    клянусь вам! Ну, в чем же великая мысль?
  • Ну, обратить камни в хлебы — вот великая мысль.
  • Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь; скажите же:
    самая великая?
  • Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но
    второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не
    вспомнит; напротив, тотчас скажет: «Ну вот я наелся, а теперь что делать?»
    Вопрос остается вековечно открытым.
  • Вы раз говорили про «женевские идеи»; я не понял, что такое
    «женевские идеи»?
  • Женевские идеи — это добродетель без Христа, мой друг, теперешние
    идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации. Одним словом, это
  • одна из тех длинных историй, которые очень скучно начинать, и гораздо
    будет лучше, если мы с тобой поговорим о другом, а еще лучше, если помолчим
    о другом.
  • Вам бы все молчать!
  • Друг мой, вспомни, что молчать хорошо, безопасно и красиво.
  • Красиво?
  • Конечно. Молчание всегда красиво, а молчаливый всегда красивее
    говорящего.
  • Да так говорить, как мы с вами, конечно, все равно что молчать. Черт
    с этакой красотой, а пуще всего черт с этакой выгодой!
  • Милый мой, — сказал он мне вдруг, несколько изменяя тон, даже с
    чувством и с какою-то особенною настойчивостью, — милый мой, я вовсе не хочу
    прельстить тебя какою-нибудь буржуазною добродетелью взамен твоих идеалов,
    не твержу тебе, что «счастье лучше богатырства»; напротив, богатырство выше
    всякого счастья, и одна уж способность к нему составляет счастье. Таким
    образом, это между нами решено. Я именно и уважаю тебя за то, что ты смог, в
    наше прокислое время, завести в душе своей какую-то там «свою идею» (не
    беспокойся, я очень запомнил). Но все-таки нельзя же не подумать и о мере,
    потому что тебе теперь именно хочется звонкой жизни, что-нибудь зажечь,
    что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и
    оставить всех в страхе и в восхищении, а самому скрыться в
    Северо-Американские Штаты. Ведь, наверно, что-нибудь в этом роде в душе
    твоей, а потому я и считаю нужным тебя предостеречь, потому что искренно
    полюбил тебя, мой милый.
    Что мог я извлечь и из этого? Тут было только беспокойство обо мне, об
    моей материальной участи; сказывался отец с своими прозаическими, хотя и
    добрыми, чувствами; но того ли мне надо было ввиду идей, за которые каждый
    честный отец должен бы послать сына своего хоть на смерть, как древний
    Гораций своих сыновей за идею Рима?
    Я приставал к нему часто с религией, но тут туману было пуще всего. На
    вопрос: что мне делать в этом смысле? — он отвечал самым глупым образом, как
    маленькому: «Надо веровать в бога, мой милый».
  • Ну, а если я не верю всему этому? — вскричал я раз в раздражении.
  • И прекрасно, мой милый.
  • Как прекрасно?
  • Самый превосходный признак, мой друг; самый даже благонадежный,
    потому что наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с
    умом, — самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога,
    потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он
  • атеист. Атеисты наши — люди почтенные и в высшей степени благонадежные,
    так сказать, опора отечества…
    Это, конечно, было что-нибудь, но я хотел не того; однажды только он
    высказался, но только так странно, что удивил меня больше всего, особенно
    ввиду всех этих католичеств и вериг, про которые я об нем слышал.
  • Милый мой, — сказал он мне однажды, не дома, а как-то на улице, после
    длинного разговора; я провожал его. — Друг мой, любить людей так, как они
    есть, невозможно. И однако же, должно. И потому делай им добро, скрепя свои
    чувства, зажимая нос и закрывая глаза (последнее необходимо). Переноси от
    них зло, не сердясь на них по возможности, «памятуя, что и ты человек».
    Разумеется, ты поставлен быть с ними строгим, если дано тебе быть хоть
    чуть-чуть поумнее средины. Люди по природе своей низки и любят любить из
    страху; не поддавайся на такую любовь и не переставай презирать. Где-то в
    Коране Аллах повелевает пророку взирать на «строптивых» как на мышей, делать
    им добро и проходить мимо, — немножко гордо, но верно. Умей презирать даже и
    тогда, когда они хороши, ибо всего чаще тут-то они и скверны. О милый мой, я
    судя по себе сказал это! Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не
    презирать себя, честен он или бесчестен — это все равно. Любить своего
    ближнего и не презирать его — невозможно. По-моему, человек создан с
    физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в
    словах с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому
    человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя
    самого создал и к себе самому. любовь) и которого, поэтому, никогда и не
    будет на самом деле.
  • Никогда не будет?
  • Друг мой, я согласен, что это было бы глуповато, но тут не моя вина;
    а так как при мироздании со мной не справлялись, то я и оставлю за собою
    право иметь на этот счет свое мнение.
  • Как же вас называют после этого христианином, — вскричал я, — монахом
    с веригами, проповедником? не понимаю!
  • А кто меня так называет?
    Я рассказал ему; он выслушал очень внимательно, но разговор прекратил.
    Никак не запомню, по какому поводу был у нас этот памятный для меня
    разговор; но он даже раздражился, чего с ним почти никогда не случалось.
    Говорил страстно и без насмешки, как бы и не мне говорил. Но я опять-таки не
    поверил ему: не мог же он с таким, как я, говорить о таких вещах серьезно?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.