Глава седьмая
I.
Этого только недоставало. Я захватил мою шубу и, накидывая 40 ее на
ходу, побежал вон с мыслью: «Она велела идти к нему, а где я его достану?»
Но, мимо всего другого, я поражен был вопросом: «Почему она думает, что
теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно — потому, что он
женится на маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на маме,
или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я
этого не могу разрешить?»
Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для памяти: она —
важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь
предопределению: не прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире,
как вдруг столкнулся с тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и
остановил.
- Это — ты! — вскрикнул он радостно и в то же время как бы в величайшем
удивлении. — Вообрази, я был у тебя, — быстро заговорил он, — искал тебя,
спрашивал тебя — ты мне нужен теперь один только во всей вселенной! Твой
чиновник врал мне бог знает что; но тебя не было, и я ушел, даже забыв
попросить передать тебе, чтоб ты немедля ко мне прибежал — и что же? я
все-таки шел в непоколебимой уверенности, что судьба не может не послать
тебя теперь, когда ты мне всего нужнее, и вот ты первый и встречаешься! Идем
ко мне: ты никогда не бывал у меня.
Одним словом, мы оба друг друга искали, и с нами, с каждым, случилось
как бы нечто схожее. Мы пошли очень торопясь.
Дорогой он промолвил лишь несколько коротеньких фраз о том, что оставил
маму с Татьяной Павловной, и проч. Он вел меня, держа за руку. Жил он от тех
мест недалеко, и мы скоро пришли. Я действительно никогда еще у него не
бывал. Это была небольшая квартира в три комнаты, которую он нанимал (или,
вернее, нанимала Татьяна Павловна) единственно для того «грудного ребенка».
Квартира эта и прежде всегда была под надзором Татьяны Павловны, и в ней
помещалась нянька с ребенком (а теперь и Настасья Егоровна); но всегда была
и комната для Версилова, именно — первая, входная, довольно просторная и
довольно хорошо и мягко меблированная, вроде кабинета для книжных и
письменных занятий. Действительно, на столе, в шкафу и на этажерках было
много книг (которых в маминой квартире почти совсем не было); были
исписанные бумаги, были связанные пачки с письмами — одним словом, все
глядело как давно уже обжитой угол, и я знаю, что Версилов и прежде (хотя и
довольно редко) переселялся по временам на эту квартиру совсем и оставался в
ней даже по целым неделям. Первое, что остановило мое внимание, был висевший
над письменным столом, в великолепной резной дорогого дерева раме, мамин
портрет — фотография, снятая, конечно, за границей, и, судя по
необыкновенному размеру ее, очень дорогая вещь. Я не знал и ничего не слыхал
об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня — это необыкновенное
в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, — одним словом, как
будто это был настоящий портрет из руки художника, а не механический оттиск.
Я, как вошел, тотчас же и невольно остановился перед ним. - Не правда ли? не правда ли? — повторил вдруг надо мной Версилов.
То есть «не правда ли, как похож?» Я оглянулся на него и был поражен
выражением его лица. Он был несколько бледен, но с горячим, напряженным
взглядом, сиявшим как бы счастием и силой: такого выражения я еще не знал у
него вовсе. - Я не знал, что вы так любите маму! — отрезал я вдруг сам в восторге.
Он блаженно улыбнулся, хотя в улыбке его и отразилось как бы что-то
страдальческое или, лучше сказать, что-то гуманное, высшее… не умею я
этого высказать; но высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь
торжественно и победоносно счастливых лиц. Не ответив мне, он снял портрет с
колец обеими руками, приблизил к себе, поцеловал его, затем тихо повесил
опять на стену. - Заметь, — сказал он, — фотографические снимки чрезвычайно редко
выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас,
чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения
человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль.
Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот
момент, в который он списывает, и не было ее вовсе в лице. Фотография же
застает человека как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту,
вышел бы глупым, а Бисмарк — нежным. Здесь же, в этом портрете, солнце, как
нарочно, застало Соню в ее главном мгновении — стыдливой, кроткой любви и
несколько дикого, пугливого ее целомудрия. Да и счастлива же как была она
тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь ее портрет! Этот
снимок сделан хоть и не так давно, а все же она была тогда моложе и лучше
собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щеки, эти морщинки на лбу, эта
пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами — чем
дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь ее не
могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна!
Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнет, и, право, это не
от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого еще, что они
умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль полюбит, — и
мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про
запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые
щеки — это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты рад,
что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил ее? Да, друг
мой, я ее очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал… Вот тут еще
есть и другой портрет — посмотри и на него.
Он взял со стола и мне подал. Это тоже была фотография, несравненно
меньшего размера, в тоненьком, овальном, деревянном ободочке — лицо девушки,
худое и чахоточное и, при всем том, прекрасное; задумчивое и в то же время
до странности лишенное мысли. Черты правильные, выхоленного поколениями
типа, но оставляющие болезненное впечатление: похоже было на то, что
существом этим вдруг овладела какая-то неподвижная мысль, мучительная именно
тем, что была ему не под силу. - Это… это — та девушка, на которой вы хотели там жениться и которая
умерла в чахотке… ее падчерица? — проговорил я несколько робко. - Да, хотел жениться, умерла в чахотке, ее падчерица. Я знал, что ты
знаешь… все эти сплетни. Впрочем, кроме сплетен, ты тут ничего и не мог бы
узнать. Оставь портрет, мой друг, это бедная сумасшедшая и ничего больше. - Совсем сумасшедшая?
- Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая. У нее был ребенок
от князя Сергея Петровича (по сумасшествию, а не по любви; это — один из
подлейших поступков князя Сергея Петровича); ребенок теперь здесь, в той
комнате, и я давно хотел тебе показать его. Князь Сергей Петрович не смел
сюда приходить и смотреть на ребенка; это был мой с ним уговор еще за
границей. Я взял его к себе, с позволения твоей мамы. С позволения твоей
мамы хотел тогда и жениться на этой… несчастной… - Разве такое позволение возможно? — промолвил я с горячностью.
- О да! она мне позволила: ревнуют к женщинам, а это была не женщина.
- Не женщина для всех, кроме мамы! В жизнь не поверю, чтоб мама не
ревновала! — вскричал я. - И ты прав. Я догадался о том, когда уже было все кончено, то есть
когда она дала позволение. Но оставь об этом. Дело не сладилось за смертью
Лидии, да, может, если б и осталась в живых, то не сладилось бы, а маму я и
теперь не пускаю к ребенку. Это — лишь эпизод. Милый мой, я давно тебя ждал
сюда. Я давно мечтал, как мы здесь сойдемся; знаешь ли, как давно? — уже два
года мечтал.
Он искренно и правдиво посмотрел на меня, с беззаветною горячностью
сердца. Я схватил его за руку: - Зачем вы медлили, зачем давно не звали? Если б вы знали, что было…
и чего бы не было, если б давно меня кликнули!..
В это мгновение внесли самовар, а Настасья Егоровна вдруг внесла
ребенка, спящего. - Посмотри на него, — сказал Версилов, — я его люблю и велел принести
теперь нарочно, чтоб ты тоже посмотрел на него. Ну, и унесите его опять,
Настасья Егоровна. Садись к самовару. Я буду воображать, что мы вечно с
тобой так жили и каждый вечер сходились, не разлучаясь. Дай мне посмотреть
на тебя: сядь вот так, чтоб я твое лицо видел. Как я его люблю, твое лицо!
Как я воображал себе твое лицо, еще когда ждал тебя из Москвы! Ты
спрашиваешь: зачем давно за тобой не послал? Подожди, это ты, может быть, и
поймешь теперь. - Но неужели только смерть этого старика вам теперь развязала язык? это
странно…
Но если я и вымолвил это, то смотрел я с любовью. Говорили мы как два
друга, в высшем и полном смысле слова. Он привел меня сюда, чтобы что-то мне
выяснить, рассказать, оправдать; а между тем уже все было, раньше слов,
разъяснено и оправдано. Что бы я ни услышал от него теперь — результат уже
был достигнут, и мы оба со счастием знали про это и так и смотрели друг на
друга. - Не то что смерть этого старика, — ответил он, — не одна смерть; есть
и другое, что попало теперь в одну точку… Да благословит бог это мгновение
и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь,
развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых
подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно… Но поговорим; время
пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик…
Он откинулся в своих креслах и еще раз оглядел меня. - Как это странно! Как это странно слышать! — повторял я, утопая в
восторге.
И вот, помню, в лице его вдруг мелькнула его обычная складка — как бы
грусти и насмешки вместе, столь мне знакомая. Он скрепился и как бы с
некоторою натугою начал.
II.
- Вот что, Аркадий: если б я и позвал тебя раньше, то что бы сказал
тебе? В этом вопросе весь мой ответ. - То есть вы хотите сказать, что вы теперь — мамин муж и мой отец, а
тогда… Вы насчет социального положения не знали бы, что сказать мне
прежде? Так ли? - Не об одном этом, милый, не знал бы, что тебе сказать: тут о многом
пришлось бы молчать. Тут даже многое смешно и унизительно тем, что похоже на
фокус; право, на самый балаганный фокус. Ну где же прежде нам было бы понять
друг друга, когда я и сам-то понял себя самого — лишь сегодня, в пять часов
пополудни, ровно за два часа до смерти Макара Ивановича. Ты глядишь на меня
с неприятным недоумением? Не беспокойся: я разъясню фокус; но то, что я
сказал, вполне справедливо: вся жизнь в странствии и недоумениях, и вдруг —
разрешение их такого-то числа, в пять часов пополудни! Даже обидно, не
правда ли? В недавнюю еще старину я и впрямь бы обиделся.
Я слушал действительно с болезненным недоумением; сильно выступала
прежняя версиловская складка, которую я не желал бы встретить в тот вечер,
после таких уже сказанных слов. Вдруг я воскликнул: - Боже мой! Вы получили что-нибудь от нее… в пять часов, сегодня?
Он посмотрел на меня пристально и, видимо, пораженный моим
восклицанием, а может, и выражением моим: «от нее». - Ты все узнаешь, — сказал он, с задумчивою улыбкой, — и, уж конечно,
я, что надо, не потаю от тебя, потому что затем тебя и привел; но теперь
пока это все отложим. Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть
дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные
неблагообразием отцов своих и среды своей. Я наметил этих задумывающихся еще
с моей школы и заключил тогда, что все это потому, что они слишком рано
завидуют. Заметь, однако, что я и сам был из задумывающихся детей, но…
извини, мой милый, я удивительно как рассеян. Я хотел только выразить, как
постоянно я боялся здесь за тебя почти все это время. Я всегда воображал
тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся
существ. Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей. Беда этим существам,
оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти
мстительной жаждой благообразия, именно — <мстительной>. Но довольно, милый:
я опять уклонился… Я еще прежде, чем начал любить тебя, уже воображал тебя
и твои уединенные, одичавшие мечты… Но довольно; я, собственно, забыл, о
чем стал говорить. Впрочем, все же надо было это высказать. А прежде, прежде
что бы я мог тебе сказать? Теперь я вижу твой взгляд на мне и знаю, что на
меня смотрит мой сын; а я ведь даже вчера еще не мог поверить, что буду
когда-нибудь, как сегодня, сидеть и говорить с моим мальчиком.
Он действительно становился очень рассеян, а вместе с тем как бы чем-то
растроган. - Мне теперь не нужно мечтать и грезить, мне теперь довольно и вас! Я
пойду за вами! — проговорил я, отдаваясь ему всей душой. - За мной? А мои странствия как раз кончились и как раз сегодня: ты
опоздал, мой милый. Сегодня — финал последнего акта, и занавес опускается.
Этот последний акт долго длился. Начался он очень давно — тогда, когда я
побежал в последний раз за границу. Я тогда бросил все, и знай, мой милый,
что я тогда разженился с твоей мамой и ей сам заявил про это. Это ты должен
знать. Я объяснил ей тогда, что уезжаю навек, что она меня больше никогда не
увидит. Всего хуже, что я забыл даже оставить ей тогда денег. Об тебе тоже
не подумал ни минуты. Я уехал с тем, чтоб остаться в Европе, мой милый, и не
возвращаться домой никогда. Я эмигрировал. - К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде? Вы, наверно, всю
жизнь участвовали в каком-нибудь заговоре? — вскричал я, не сдерживаясь. - Нет, мой друг, я ни в каком заговоре не участвовал. А у тебя так даже
глаза засверкали; я люблю твои восклицания, мой милый. Нет, я просто уехал
тогда от тоски, от внезапной тоски.
Это была тоска русского дворянина — право, не умею лучше выразиться.
Дворянская тоска и ничего больше. - Крепостное право… освобождение народа? — пробормотал было я,
задыхаясь. - Крепостничество? Ты думаешь, я стосковался по крепостничеству? Не мог
вынести освобождения народа? О нет, мой друг, да мы-то и были
освободителями. Я эмигрировал без всякой злобы. Я только что был мировым
посредником и бился из всех сил; бился бескорыстно и уехал даже и не потому,
что мало получил за мой либерализм. Мы и все тогда ничего не получили, то
есть опять-таки такие, как я. Я уехал скорее в гордости, чем в раскаянии, и,
поверь тому, весьма далекий от мысли, что настало мне время кончить жизнь
скромным сапожником. Je suis gentilhomme avant tout et je mourrai
gentilhomme! Но мне все-таки было грустно. Нас таких в России, может быть,
около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого
очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы — носители идеи, мой милый!.. Друг
мой, я говорю в какой-то странной надежде, что ты поймешь всю эту белиберду.
Я призвал тебя по капризу сердца: мне уже давно мечталось, как я что-нибудь
скажу тебе… тебе, именно тебе! А впрочем… впрочем… - Нет, говорите, — вскричал я, — я вижу на вашем лице опять
искренность… Что же, Европа воскресила ли вас тогда? Да и что такое ваша
«дворянская тоска»? Простите, голубчик, я еще не понимаю. - Воскресила ли меня Европа? Но я сам тогда ехал ее хоронить!
- Хоронить? — повторил я в удивлении. Он улыбнулся.
- Друг Аркадий, теперь душа моя умилилась, и я возмутился духом. Я
никогда не забуду моих тогдашних первых мгновений в Европе. Я и прежде живал
в Европе, но тогда было время особенное, и никогда я не въезжал туда с такою
безотрадною грустью и… с такою любовью, как в то время. Я расскажу тебе
одно из первых тогдашних впечатлений моих, один мой тогдашний сон,
действительный сон. Это случилось еще в Германии. Я только что выехал из
Дрездена и в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить
на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня тотчас высадили; был третий час
пополудни, день ясный. Это был маленький немецкий городок. Мне указали
гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов
ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда особенно не спешил.
Я скитался, друг мой, я скитался. Гостиница оказалась дрянная и маленькая,
но вся в зелени и обставлена клумбами цветов, как всегда у них. Мне дали
тесную комнатку, и так как я всю ночь был в дороге, то и заснул после обеда,
в четыре часа пополудни.
Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда
не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по
каталогу — «Асис и Галатея»; я же называл ее всегда «Золотым веком», сам не
знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз
мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как
будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так,
как и в картине, — уголок Греческого архипелага, причем и время как бы
перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы,
цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце —
словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и
мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай
человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили
прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи
наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил
уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и
светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение
человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но
за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали
и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и
умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и
косые лучи заходящего солнца — все это я как будто еще видел, когда
проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был
рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже
до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей
маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук
косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот — это заходящее
солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем,
обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце
последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над
Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и
не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского
старого мира — рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог
допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри… О, не беспокойся,
я знаю, что это было «логично», и слишком понимаю неотразимость текущей
идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить
того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять
тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я, говорю - я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего
только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим
напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил
столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во
всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, между всеми
петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри — ошибка; и только я
один, между всеми консерваторами-отмстителями, мог сказать отмстителям, что
Тюильри — хоть и преступление, но все же логика. И это потому, мой мальчик,
что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не
про себя говорю — я про всю русскую мысль говорю. Я скитался, мой друг, я
скитался и твердо знал, что мне надо молчать и скитаться. Но все же мне было
грустно. Я, мальчик мой, не могу не уважать моего дворянства. Ты, кажется,
смеешься? - Нет, не смеюсь, — проговорил я проникнутым голосом, — вовсе не
смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, и будьте
уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так
себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого! - Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, — улыбнулся он
опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не примечая того,
ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал говорить
своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.
III.
- Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства.
У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип,
которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех. Это — тип
русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то,
стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее
России. Нас, может быть, всего только тысяча человек — может, более, может,
менее, — но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу.
Скажут — мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и
столько миллионов народу. По-моему, не мало.
Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни.
Эти «тысяча человек» так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что
экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил
мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг
говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще
оставалась неизвестною. - Я эмигрировал, — продолжал он, — и мне ничего было не жаль назади.
Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был; выехав,
я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я служил
ей гораздо больше, чем если б я был всего только русским, подобно тому как
француз был тогда всего только французом, а немец — немцем. В Европе этого
пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина,
немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И,
кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны.
Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не
только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь
условием, что останется наиболее французом; равно — англичанин и немец. Один
лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет
подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским
именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное
национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет — как нигде. Я во
Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым
наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для
России, ибо выставляю ее главную мысль. Я — пионер этой мысли. Я тогда
эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть
бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и
знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею
мыслью и с моим сознанием. Я повез туда мою русскую тоску. О, не одна только
тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а все, что должно
последовать. Им еще долго суждено драться, потому что они — еще слишком
немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех
пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия:
каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и
Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда
не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и
искусств, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти
старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых
чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и
другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями… Там консерватор
всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за
права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой
друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет
решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены
страшные муки прежде, чем достигнуть царствия божия.
Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи пугал меня,
хотя я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг я
заметил ему строгим голосом: - Вы сказали сейчас: «царствие божие». Я слышал, вы проповедовали там
бога, носили вериги? - О веригах моих оставь, — улыбнулся он, — это совсем другое. Я тогда
еще ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это — правда. Они
объявили тогда атеизм… одна кучка из них, но это ведь все равно; это лишь
первые скакуны, но это был первый исполнительный шаг — вот что важно. Тут
опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и
сердце мое не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они
расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы.
Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действительность и всегда
отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно,
это должен был знать; но все же я был другого типа человек; я был свободен в
выборе, а они нет — и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и,
может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова. - Вы так сильно веровали в бога? — спросил я недоверчиво.
- Друг мой, это — вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень
веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять
себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это
когда-нибудь. Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период,
пожалуй, возможен… Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я
представлял себе всегда другую картину… - Какую?
Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в словах его
было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он тогда
высказал. Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать
теперь на бумаге из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов
странной картины, которую я успел-таки от него выманить, я здесь приведу.
Главное, меня всегда и все время прежде мучили эти «вериги», и я желал их
разъяснить — потому и настаивал. Несколько фантастических и чрезвычайно
странных идей, им тогда высказанных, остались в моем сердце навеки. - Я представляю себе, мой милый, — начал он с задумчивою улыбкою, — что
бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков
настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея
оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их,
отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был
уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они
остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой
мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и
оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу
теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они
одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и
приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому,
который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей,
на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в
какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже
особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в
природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели
бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они
просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая,
что дни коротки, что это — все, что у них остается. Они работали бы друг на
друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый
ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать.
«Пусть завтра последний день мой, — думал бы каждый, смотря на заходящее
солнце, — но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» —
и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга,
заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб
затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя,
но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за
счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как
теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на
друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и
грусть…
Милый мой, — прервал он вдруг с улыбкой, — все это — фантазия, даже
самая невероятная; но я слишком уж часто представлял ее себе, потому что всю
жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою
говорю: вера моя невелика, я — деист, философский деист, как вся наша
тысяча, так я полагаю, нo… но замечательно, что я всегда кончал картинку
мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись
без пего, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он
приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть его?» И
тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный
гимн нового и последнего воскресения…
Оставим это, друг мой; а «вериги» мои — вздор; не беспокойся об них. Да
еще вот что: ты знаешь, что я на язык стыдлив и трезв; если разговорился
теперь, то это… от разных чувств и потому что — с тобой; другому я никому
и никогда не скажу. Это прибавляю, чтобы тебя успокоить.
Но я был даже растроган; лжи, которой я опасался, не было, и я особенно
рад был тому, что уже мне ясно стало, что он действительно тосковал и
страдал и действительно, несомненно, много любил — а это было мне дороже
всего. Я с увлечением ему высказал это. - Но знаете, — прибавил вдруг я, — мне кажется, что все-таки, несмотря
на всю вашу тоску, вы должны были быть чрезвычайно тогда счастливы?
Он весело рассмеялся. - Ты сегодня особенно меток на замечания, — сказал он. — Ну да, я был
счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и
счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не
смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого
другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь
мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни. - Как в первый раз в жизни?
- Именно — так. Скитаясь и тоскуя, я вдруг полюбил ее, как никогда
прежде, и тотчас послал за нею. - О, расскажите мне и про это, расскажите мне про маму!
- Да я затем и призвал тебя, и знаешь, — улыбнулся он весело, — я уж
боялся, что ты простил мне маму за Герцена или за какой-нибудь там
заговоришко…