Подросток, часть 3, глава 3

Глава третья

I.

Через три дня я встал поутру с постели и вдруг почувствовал, ступив на
ноги, что больше не слягу. Я всецело ощутил близость выздоровления. Все эти
маленькие подробности, может быть, и не стоило бы вписывать, но тогда
наступило несколько дней, в которые хотя и не произошло ничего особенного,
но которые все остались в моей памяти как нечто отрадное и спокойное, а это

  • редкость в моих воспоминаниях. Душевного состояния моего не буду пока
    формулировать; если б читатель узнал, в чем оно состояло, то конечно бы не
    поверил. Лучше потом все объяснится из фактов. А пока лишь скажу одно: пусть
    читатель помнит душу паука. И это у того, который хотел уйти от них и от
    всего света во имя «благообразия»! Жажда благообразия была в высшей мере, и
    уж конечно так, но каким образом она могла сочетаться с другими, уж бог
    знает какими, жаждами — это для меня тайна. Да и всегда было тайною, и я
    тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского
    человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с
    величайшею подлостью, и все совершенно искренно. Широкость ли это особенная
    в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот
    вопрос!
    Но оставим. Так или этак, а наступило затишье. Я просто понял, что
    выздороветь надо во что бы ни стало и как можно скорее, чтобы как можно
    скорее начать действовать, а потому решился жить гигиенически и слушаясь
    доктора (кто бы он ни был), а бурные намерения, с чрезвычайным благоразумием
    (плод широкости), отложил до дня выхода, то есть до выздоровления. Каким
    образом могли сочетаться все мирные впечатления и наслаждения затишьем с
    мучительно сладкими и тревожными биениями сердца при предчувствии близких
    бурных решений — не знаю, но все опять отношу к «широкости». Но прежнего
    недавнего беспокойства во мне уже не было; я отложил все до срока, уже не
    трепеща перед будущим, как еще недавно, но как богач, уверенный в своих
    средствах и силах. Надменности и вызова ожидавшей меня судьбе прибывало все
    больше и больше, и отчасти, полагаю, от действительного уже выздоровления и
    от быстро возвращавшихся жизненных сил. Вот эти-то несколько дней
    окончательного и даже действительного выздоровления я и вспоминаю теперь с
    полным удовольствием.
    О, они мне все простили, то есть ту выходку, и это — те самые люди,
    которых я в глаза обозвал безобразными! Это я люблю в людях, это я называю
    умом сердца; по крайней мере это меня тотчас же привлекало, разумеется до
    известной меры. С Версиловым, например, мы продолжали говорить, как самые
    добрые знакомые, но до известной меры: чуть слишком проскакивала
    экспансивность (а она проскакивала), и мы тотчас же сдерживались оба, как бы
    капельку стыдясь чего-то. Есть случаи, в которых победитель не может не
    стыдиться своего побежденного, и именно за то, что одержал над ним верх.
    Победитель был очевидно — я; я и стыдился.
    В то утро, то есть когда я встал с постели после рецидива болезни, он
    зашел ко мне, и тут я в первый раз узнал от него об их общем тогдашнем
    соглашении насчет мамы и Макара Ивановича; причем он заметил, что хоть
    старику и легче, но доктор за него положительно не отвечает. Я от всего
    сердца дал ему и мое обещание вести себя впредь осторожнее. Когда Версилов
    передавал мне все это, я, в первый раз тогда, вдруг заметил, что он и сам
    чрезвычайно искренно занят этим стариком, то есть гораздо более, чем я бы
    мог ожидать от человека, как он, и что он смотрит на него как на существо,
    ему и самому почему-то особенно дорогое, а не из-за одной только мамы. Меня
    это сразу заинтересовало, почти удивило, и, признаюсь, без Версилова я бы
    многое пропустил без внимания и не оценил в этом старике, оставившем одно из
    самых прочных и оригинальных воспоминаний в моем сердце.
    Версилов как бы боялся за мои отношения к Макару Ивановичу, то есть не
    доверял ни моему уму, ни такту, а потому чрезвычайно был доволен потом,
    когда разглядел, что и я умею иногда понять, как надо отнестись к человеку
    совершенно иных понятий и воззрений, одним словом, умею быть, когда надо, и
    уступчивым и широким. Признаюсь тоже (не унижая себя, я думаю), что в этом:
    существе из народа я нашел и нечто совершенно для меня новое относительно
    иных чувств и воззрений, нечто мне не известное, нечто гораздо более ясное и
    утешительное, чем как я сам понимал эти вещи прежде. Тем не менее
    возможности не было не выходить иногда просто из себя от иных решительных
    предрассудков, которым он веровал с самым возмутительным спокойствием и
    непоколебимостью. Но тут, конечно, виною была лишь его необразованность;
    душа же его была довольно хорошо организована, и так даже, что я не встречал
    еще в людях ничего лучшего в этом роде.

II.

Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его
чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия;
предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было «веселие» сердца, а потому и
«благообразие». Словцо «веселие» он очень любил и часто употреблял. Правда,
находила иногда на него какая-то как бы болезненная восторженность, какая-то
как бы болезненность умиления, — отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка,
по-настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразию ото не
мешало. Были и контрасты: рядом с удивительным простодушием, иногда
совершенно не примечавшим иронии (часто к досаде моей), уживалась в нем и
какая-то хитрая тонкость, всего чаще в полемических сшибках. А полемику он
любил, но иногда лишь и своеобразно. Видно было, что он много исходил по
России, много переслушал, но, повторяю, больше всего он любил умиление, а
потому и все на него наводящее, да и сам любил рассказывать умилительные
вещи. Вообще рассказывать очень любил. Много я от него переслушал и о
собственных его странствиях, и разных легенд из жизни самых древнейших
«подвижников». Незнаком я с этим, но думаю, что он много перевирал из этих
легенд, усвоив их большею частью из изустных же рассказов простонародья.
Просто невозможно было допустить иных вещей. Но рядом с очевидными
переделками или просто с враньем всегда мелькало какое-то удивительное
целое, полное народного чувства и всегда умилительное… Я запомнил,
например, из этих рассказов один длинный рассказ — «Житие Марии Египетской».
О «житии» этом, да почти и о всех подобных, я не имел до того времени
никакого понятия. Я прямо говорю: это почти нельзя было вынести без слез, и
не от умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то
необычайное и горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, в
которой скиталась святая. Впрочем, об этом я не хочу говорить, да и не
компетентен.
Кроме умиления, нравились мне в нем и некоторые чрезвычайно
оригинальные иногда воззрения на некоторые весьма еще спорные вещи в
современной действительности. Рассказывал он раз, например, одну недавнюю
историю об одном отпускном солдате; этого происшествия он почти был
свидетелем. Воротился один солдат на родину со службы, опять к мужикам, и не
понравилось ему жить опять с мужиками, да и сам он мужикам не понравился.
Сбился человек, запил и ограбил где-то и кого-то; улик крепких не было, но
схватили, однако, и стали судить. В суде адвокат совсем уже было его
оправдал — нет улик, да и только, как вдруг тот слушал-слушал, да вдруг
встал и перервал адвоката: «Нет, ты постой говорить», да все и рассказал,
«до последней соринки»; повинился во всем, с плачем и с раскаяньем.
Присяжные пошли, заперлись судить, да вдруг все и выходят: «Нет, не
виновен». Все закричали, зарадовались, а солдат, как стоял, так ни с места,
точно в столб обратился, не понимает ничего; не понял ничего и из того, что
председатель сказал ему в увещание, отпуская на волю. Пошел солдат опять на
волю и все не верит себе. Стал тосковать, задумался, не ест не пьет, с
людьми не говорит, а на пятый день взял да и повесился. «Вот каково с
грехом-то на душе жить!» — заключил Макар Иванович. Рассказ этот, конечно,
пустой, и таких бездна теперь во всех газетах, но мне понравился в нем тон,
а пуще всего иные словечки, решительно с новою мыслью. Говоря, например, о
том, как солдат, возвратясь в деревню, не понравился мужикам, Макар Иванович
выразился: «А солдат известно что: солдат — <мужик порченый>». Говоря потом
об адвокате, чуть не выигравшем дело, он тоже выразился: «А адвокат известно
что: адвокат — <нанятая совесть>». Оба эти выражения он высказал, совсем не
трудясь над ними и себе неприметно, а меж тем в этих двух выражениях — целое
особое воззрение на оба предмета, и хоть, уж конечно, не всего народа, так
все-таки Макар Ивановичево, собственное и не заимствованное! Эти предрешения
в народе насчет иных тем поистине иногда чудесны по своей оригинальности.

  • А как вы, Макар Иванович, смотрите на грех самоубийства? — спросил я
    его по тому же поводу.
  • Самоубийство есть самый великий грех человеческий, — ответил он,
    вздохнув, — но судья тут — един лишь господь, ибо ему лишь известно все,
    всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом
    грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну,
    помолись за сего грешника умиленно; хотя бы только воздохни о нем к богу;
    даже хотя бы ты и не знал его вовсе, — тем доходнее твоя молитва будет о
    нем.
  • А поможет ему молитва моя, коли он уже осужден?
  • А почем ты знаешь? Многие, ох многие не веруют и оглушают сим людей
    несведущих; ты же не слушай, ибо сами не знают, куда бредут. Молитва за
    осужденного от живущего еще человека воистину доходит. Так каково же тому,
    за кого совсем некому помолиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну
    отходя, то по окончании и прибавь: «Помилуй, господи Иисусе, и всех тех, за
    кого некому помолиться». Вельми доходна молитва сия и приятна. Тоже и о всех
    грешниках, еще живущих: «Господи, ими же сам веси судьбами спаси всех
    нераскаянных», — это тоже молитва хорошая.
    Я обещал ему, что помолюсь, чувствуя, что обещанием этим доставлю ему
    чрезмерное удовольствие. И действительно, радость засияла в его лице; но
    спешу прибавить, что в подобных случаях он никогда не относился ко мне
    свысока, то есть вроде как бы старец к какому-нибудь подростку; напротив,
    весьма часто любил самого меня слушать, даже заслушивался, на разные темы,
    полагая, что имеет дело, хоть и с «вьюношем», как он выражался в высоком
    слоге (он очень хорошо знал, что надо выговаривать «юноша», а не «вьюнош»),
    но понимая вместе и то, что этот «вьюнош» безмерно выше его по образованию.
    Любил он, например, очень часто говорить о пустынножительстве и ставил
    «пустыню» несравненно выше «странствий». Я горячо возражал ему, напирая на
    эгоизм этих людей, бросающих мир и пользу, которую бы могли принести
    человечеству, единственно для эгоистической идеи своего спасения. Он сначала
    не понимал, подозреваю даже, что и совсем не понял; но пустыню очень
    защищал: «Сначала жалко себя, конечно (то есть когда поселишься в пустыне),
  • ну а потом каждый день все больше радуешься, а потом уже и бога узришь».
    Тут я развил перед ним полную картину полезной деятельности ученого, медика
    или вообще друга человечества в мире и привел его в сущий восторг, потому
    что и сам говорил горячо; он поминутно поддакивал мне: «Так, милый, так,
    благослови тебя бог, по истине мыслишь»; но когда я кончил, он все-таки не
    совсем согласился: «Так-то оно так, — вздохнул он глубоко, — да много ли
    таких, что выдержат и не развлекутся? Деньги хоть не бог, а все же полбога —
    великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть. Вот
    дело-то великое и забудут, а займутся маленьким. То ли в пустыне? В пустыне
    человек укрепляет себя даже на всякий подвиг. Друг! Да и что в мире? —
    воскликнул он с чрезмерным чувством. — Не одна ли токмо мечта? Возьми
    песочку да посей на камушке; когда желт песочек у тебя на камушке том
    взойдет, тогда и мечта твоя в мире сбудется, — вот как у нас говорится. То
    ли у Христа: «Поди и раздай твое богатство и стань всем слуга». И станешь
    богат паче прежнего в бессчетно раз; ибо не пищею только, не платьями
    ценными, не гордостью и не завистью счастлив будешь, а умножившеюся
    бессчетно любовью. Уж не малое богатство, не сто тысяч, не миллион, а целый
    мир приобретешь! Ныне без сытости собираем и с безумием расточаем, а тогда
    не будет ни сирот, ни нищих, ибо все мои, все родные, всех приобрел, всех до
    единого купил! Ныне не в редкость, что и самый богатый и знатный к числу
    дней своих равнодушен, и сам уж не знает, какую забаву выдумать; тогда же
    дни и часы твои умножатся как бы в тысячу раз, ибо ни единой минутки
    потерять не захочешь, а каждую в веселии сердца ощутишь. Тогда и премудрость
    приобретешь не из единых книг токмо, а будешь с самим богом лицом к лицу; и
    воссияет земля паче солнца, и не будет ни печали, ни воздыхания, а лишь
    единый бесценный рай…»
    Вот эти-то восторженные выходки чрезвычайно, кажется, любил Версилов. В
    этот раз он тут же был в комнате.
  • Макар Иванович! — прервал я его вдруг, сам разгорячась без всякой
    меры (я помню тот вечер), — да ведь вы коммунизм, решительный коммунизм,
    коли так, проповедуете!
    И так как он решительно ничего не знал про коммунистическое учение, да
    и самое слово в первый раз услыхал, то я тут же стал ему излагать все, что
    знал на эту тему. Признаюсь, я знал мало и сбивчиво, да и теперь не совсем
    компетентен; но что знал, то изложил с величайшим жаром, несмотря ни на что.
    До сих пор вспоминаю с удовольствием о чрезвычайном впечатлении, которое я
    произвел на старика. Это было даже не впечатление, а почти потрясение. При
    сем он страшно интересовался историческими подробностями: «Где? Как? Кто
    устроил? Кто сказал?» Кстати, я заметил, что это — вообще свойство
    простонародья: он не удовольствуется общей идеей, если очень заинтересуется,
    но непременно начнет требовать самых твердых и точных подробностей. Я таки в
    подробностях сбивался, и так как тут был Версилов, то немного стыдился его,
    а оттого еще пуще горячился. Кончилось тем, что Макар Иванович, в умилении,
    под конец только повторял к каждому слову: «Так, так!», но уже видимо не
    понимая и потеряв нитку. Мне стало досадно, но Версилов вдруг прервал
    разговор, встал и объявил, что пора идти спать. Мы тогда все были в сборе, и
    было поздно. Когда он через несколько минут заглянул в мою комнату, я тотчас
    спросил его: как он глядит на Макара Ивановича вообще и что он об нем
    думает? Версилов весело усмехнулся (но вовсе не над моими ошибками в
    коммунизме — напротив, об них не упомянул). Повторяю опять: он решительно
    как бы прилепился к Макару Ивановичу, и я часто ловил на лице его
    чрезвычайно привлекательную улыбку, когда он слушал старика. Впрочем, улыбка
    вовсе не помешала критике.
  • Макар Иванович прежде всего — не мужик, а дворовый человек, —
    произнес он с большою охотою, — бывший дворовый человек и бывший слуга,
    родившийся слугою и от слуги. Дворовые и слуги чрезвычайно много разделяли
    интересов частной, духовной и умственной жизни своих господ в былое время.
    Заметь, что Макар Иванович до сих пор всего больше интересуется событиями из
    господской и высшей жизни. Ты еще не знаешь, до какой степени интересуется
    он иными событиями в России за последнее время. Знаешь ли, что он великий
    политик? Его медом не корми, а расскажи, где кто воюет и будем ли мы
    воевать. В прежнее время я доводил его подобными разговорами до блаженства.
    Науку уважает очень и из всех наук любит больше астрономию. При всем том
    выработал в себе нечто столь независимое, чего уже ни за что в нем не
    передвинешь. Убеждения есть, и твердые, и довольно ясные… и истинные. При
    совершенном невежестве, он вдруг способен изумить неожиданным знакомством с
    иными понятиями, которых бы в нем и не предполагал. Хвалит пустыню с
    восторгом, но ни в пустыню, ни в монастырь ни за что не пойдет, потому что в
    высшей степени «бродяга», как мило назвал его Александр Семенович, на
    которого ты напрасно, мимоходом сказать, сердишься. Ну что ж еще, наконец:
    несколько художник, много своих слов, но есть и не свои. Несколько хром в
    логическом изложении, подчас очень отвлеченен; с порывами сентиментальности,
    но совершенно народной, или, лучше сказать, с порывами того самого
    общенародного умиления, которое так широко вносит народ наш в свое
    религиозное чувство. Про чистосердечие и незлобивость его опускаю: не нам с
    тобой начинать на эту тему…

III.

Чтобы закончить с характеристикой Макара Ивановича, передам
какой-нибудь из его рассказов, собственно уже из частной жизни. Характер
этих рассказов был странный, вернее то, что не было в них никакого общего
характера; нравоучения какого-нибудь или общего направления нельзя было
выжать, разве то, что все более или менее были умилительны. Но были и не
умилительные, были даже совсем веселые, были даже насмешки над иными
монахами из беспутных, так что он прямо вредил своей идее, рассказывая, — о
чем я и заметил ему: но он не понял, что я хотел сказать. Иногда трудно было
сообразить, что его так побуждает рассказывать, так что я подчас даже
дивился на такое многоглаголание и приписывал отчасти старчеству и
болезненному состоянию.

  • Он — не то, что прежде, — шепнул мне раз Версилов, — он прежде был не
    совсем таков. Он скоро умрет, гораздо скорее, чем мы думаем, и надо быть
    готовым.
    Я забыл сказать, что у нас установилось нечто вроде «вечеров». Кроме
    мамы, не отходившей от Макара Ивановича, всегда по вечерам в его комнатку
    приходил Версилов; всегда приходил я, да и негде мне было и быть; в
    последние дни почти всегда заходила Лиза, хоть и попозже других, и всегда
    почти сидела молча. Бывала и Татьяна Павловна, и хоть редко, да бывал и
    доктор. С доктором я, как-то вдруг так вышло, сошелся; не очень, но по
    крайней мере прежних выходок не было. Мне нравилась его как бы
    простоватость, которую я наконец разглядел в нем, и некоторая привязанность
    его к нашему семейству, так что я решился наконец ему простить его
    медицинское высокомерие и, сверх того, научил его мыть себе руки и чистить
    ногти, если уж он не может носить чистого белья. Я прямо растолковал ему,
    что это вовсе не для франтовства и не для каких-нибудь там изящных искусств,
    но что чистоплотность естественно входит в ремесло доктора, и доказал ему
    это. Подходила, наконец, часто к дверям из своей кухни Лукерья и, стоя за
    дверью, слушала, как рассказывает Макар Иванович. Версилов вызвал ее раз
    из-за дверей и пригласил сесть вместе с нами. Мне это понравилось; но с
    этого разу она уже перестала подходить к дверям. Свои нравы!
    Помещаю один из рассказов, без выбору, единственно потому, что он мне
    полнее запомнился. Это — одна история об одном купце, и я думаю, что таких
    историй, в наших городах и городишках, случается тысячами, лишь бы уметь
    смотреть. Желающие могут обойти рассказ, тем более что я рассказываю его
    слогом.

IV.

«А было у нас в городе Афимьевском, скажу теперь, вот како чудо. Жил
купец, Скотобойников прозывался, Максим Иванович, и не было его богаче по
всей округе. Ситцевую фабрику построил и рабочих несколько сот содержал; и
возмнил о себе безмерно. И надо так сказать, что уже все ходило по его
знаку, и само начальство ни в чем не препятствовало, и архимандрит за
ревность благодарил: много на монастырь жертвовал и, когда стих находил,
очень о душе своей воздыхал и о будущем веке озабочен был немало. Вдов был и
бездетен; про супругу-то его был слух, что усахарил он ее будто еще на
первом году и что смолоду ручкам любил волю давать; только давно уж перед
тем это было; снова же обязаться браком не захотел. Слаб был тоже и выпить,
и, когда наступал ему срок, то хмельной по городу бежит нагишом и вопит;
город не знатный, а все зазорно. Когда же переставал срок, становился
сердит, и все, что он рассудит, то и хорошо, и все, что повелит, то и
прекрасно. А народ рассчитывал произвольно; возьмет счеты, наденет очки:
«Тебе, Фома, сколько?» — «С рождества не брал, Максим Иванович, тридцать
девять рублев моих есть». — «Ух сколько денег! Это много тебе; ты и весь
таких денег не стоишь, совсем не к лицу тебе будет: десять рублей с костей
долой, а двадцать девять получай». И молчит человек; да и никто не смеет
пикнуть, все молчат.
«Я, говорит, знаю, сколько ему следует дать. С здешним народом
по-другому нельзя. Здешний народ развратен; без меня б они все здесь с
голоду перемерли, сколько их тут ни есть. Опять сказать, народ здешний —
вор, на что взглянет, то и тянет, никакого в нем мужества нет. Опять взять и
то, что он — пьяница; разочти его, он в кабак снесет, и сидит в кабаке наг —
ни ниточки, выходит голешенек. Опять же он — и подлец: сядет супротив кабака
на камушек и пошел причитать: «Матушка моя родимая, и зачем же ты меня,
такого горького пьяницу, на свет произвела? А и лучше б ты меня, такого
горького пьяницу, на роду придавила!» Так разве это — человек? Это — зверь,
а не человек; его, перво-наперво, образить следует, а потом уж ему деньги
давать. Я знаю, когда ему дать».
Вот так говорил Максим Иванович об народе афимьевском; хоть худо он это
говорил, а все ж и правда была: народ был стомчивый, не выдерживал.
Жил в этом же городе и другой купец, да и помер; человек был молодой и
легкомысленный, прогорел и всего капиталу решился. Бился в последний год,
как рыба на песке, да урок житию его приспел. С Максим Ивановичем все время
не ладил и о кругом ему должен остался. В последний час еще Максима
Ивановича проклинал. И оставил по себе вдову еще молодую, да с ней вместе и
пятерых детей. И одинокой-то вдовице оставаться после супруга, подобно как
бесприютной ластовице, — не малое испытание, а не то что с пятерыми
младенцами, которых пропитать нечем: последнее именьишко, дом деревянный,
Максим Иванович за долг отбирал. И поставила она их всех рядком у церковной
паперти; старшему мальчику восемь годков, а остальные все девочки погодки,
все мал малой меньше; старшенькая четырех годков, а младшая еще на руках,
грудь сосет. Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то
рядком стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед
собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках,
земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович, помилуй
сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!» И все, кто
тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила. Думала: «При
людях-то возгордится и простит, отдаст дом сиротам», только не так оно
вышло. Стал Максим Иванович: «Ты, говорит, молодая вдова, мужа хочешь, а не
о сиротах плачешь. Покойник-то меня на смертном одре проклинал»-и прошел
мимо и не отдал дом. «Чего ихним дурачествам подражать (то есть поблажать)?
Окажи благодеяние, еще пуще станут костить; все сие ничтоже успевает, а лишь
паче молва бывает». А молва-то ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице,
еще к девице, лет десять перед тем подсылал и большим капиталом жертвовал
(красива уж очень была), забывая, что грех сей все едино что храм божий
разорить; да ничего тогда не успел. А мерзостей этих самых, и по городу, и
по всей даже губернии, производил немало, и даже всякую меру в сем случае
потерял.
Возопила мать со птенцами, выгнал сирот из дому, и не по злобе токмо, а
и сам не знает иной раз человек, по какому побуждению стоит на своем. Ну,
помогали сперва, а потом пошла наниматься в работу. Да только какой у нас,
окромя фабрики, заработок; там полы вымоет, там в огороде выполет, там
баньку вытопит, да с ребеночком-то на руках и взвоет; а четверо прочих тут
же по улице в рубашонках бегают. Когда на коленки их у паперти ставила, все
еще в башмачонках были, каких ни есть, да в салопчиках, все как ни есть, а
купецкие дети; а тут уж пошли бегать и босенькие: на ребенке одежонка горит,
известно. Ну, а деткам что: было бы солнышко, радуются, гибели не чувствуют,
словно птички, голосочки их что колокольчики. Думает вдова: «Станет зима, и
куда я вас тогда подеваю; хоть бы вас к тому сроку бог прибрал!» Только не
дождалась до зимы. Есть по нашему месту такой на детей кашель, коклюш, что с
одного на другого переходит. Перво-наперво померла грудная девочка, а за ней
заболели и прочие, и всех-то четырех девочек, в ту же осень, одну за другой
снесла. Одну-то, правда, на улице лошади раздавили. Что же ты думаешь?
Похоронила да и взвыла; то проклинала, а как бог прибрал, жалко стало.
Материнское сердце!
Остался у ней в живых один лишь старшенький мальчик, и уж не надышит
она над ним, трепещет. Слабенький был и нежный и личиком миловидный, как
девочка. И свела она его на фабрику, к крестному его отцу, управляющему, а
сама в нянюшки к чиновнику нанялась. Только бегает мальчик раз на дворе, а
тут вдруг и подъехал на паре Максим Иванович, да как раз выпимши; а
мальчик-то с лестницы прямо на него, невзначай то есть, посклизнулся, да
прямо об него стукнулся, как он с дрожек сходил, и обеими руками ему прямо в
живот. Схватил он его за волосенки, завопил: «Чей такой? Лозы! Высечь его,
говорит, тот же час при мне». Помертвел мальчик, стали сечь, закричал. «Так
ты еще и кричишь? секи ж его, пока кричать перестанет!» Мало ли, много ли
секли, не перестал кричать, пока не омертвел вовсе. Тут и бросили сечь,
испугались, не дышит мальчик, лежит в бесчувствии. Сказывали потом, что
немного и секли, да уж пуглив был очень. Испугался было и Максим Иванович:
«Чей такой?» — спросил; сказали ему. «Ишь ведь! снести его к матери; чего он
тут на фабрике шлялся?» Два дня потом молчал и опять спросил: «А что
мальчик?» А с мальчиком вышло худо: заболел, у матери в угле лежит, та и
место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в
легких. «Ишь ведь! — произнес, — и с чего, кажись? Диви б его больно секли:
самое лишь малое пристрастие произвели. Я и над всеми прочими такие точно
побои произносил; сходило без всяких таких пустяков». Ждал было он, что мать
пойдет жаловаться, и, возгордясь, молчал; только где уж, не посмела мать
жаловаться. И послал он ей тогда от себя пятнадцать рублей и лекаря от себя;
и не то чтоб побоявшись чего, а так, задумался. А тут скоро и срок ему
подошел, запил недели на три.
Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий
день, спрашивает Максим Иванович опять: «А что тот самый мальчик?» А всю
зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: «Выздоровел, у матери, а та все
поденно уходит». И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не
вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: «Вот что, говорит, честная
вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные
милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале
мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и
всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как
родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих
праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром
приводи мальчика, не все ему в бабки играть». И, сказав, уехал, мать оставив
как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: «Возрастет малый, сам
попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы». Ночь-то над ним
поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого
часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при
себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: «За книгу! учись: я тебя
человеком сделать хочу». А мальчик хилый, с того самого разу, после
побоев-то, кашлять стал. «У меня ль не житье! — дивится Максим Иванович, — у
матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?» А учитель
и говорит: «Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться;
ему моцион необходим», и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал:
«Это ты правду говоришь». А был тот учитель Петр Степанович, царство ему
небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и
по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все
одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. «Мне бы не здесь
быть, — сам говорил про себя, — мне в университете профессором только быть,
а здесь я в грязь погружен и <самые одежды мои возгнушались мною>». Сел
Максим Иванович и кричит мальчику: «Резвись!» — а тот перед ним еле дышит. И
до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести — так весь и
затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: «Ни он такой, ни он
этакой; я его из грязи взял, в драдедам (2) одел; на нем полсапожки
матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко
мне не привержен? Чего как волчонок молчит?» И хоть давно уж все перестали
удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел
человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. «Жив не
желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже
святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер». И ведь
даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот
что. Без лозы запугал.
И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да
на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да
об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да
на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая — фарфор
саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и
завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на
террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по
набережной там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он
вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром
пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой — стал как вкопанный. А место
это широкое, река быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь,
храм божий златыми главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с
дочкой полковница Ферзинг — полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет
восьми, идет в беленьком платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках
таку малую кошелочку деревенскую несет, а в кошелочке ежика. «Смотрите,
говорит, маменька, как мальчик смотрит на моего ежика». — «Нет, — говорит
полковница, — а он испугался чего-то. — Чего вы так испугались, хорошенький
мальчик?» (Так все это потом и рассказывали.) «И какой, говорит, это
хорошенький мальчик, и как хорошо одет; чей вы, говорит, мальчик?» А он
никогда еще ежика не видывал, подступил, и смотрит, и уже забыл — детский
возраст! «Что это, говорит, у вас такое?» — «А это, — говорит барышня, — у
нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили: он в лесу нашел». — «Как
же это, говорит, такой ежик?» — и уж смеется, и стал он его тыкать
пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика: «Мы, говорит,
его домой несем и хотим приучать». — «Ах, говорит, подарите мне вашего
ежика!» И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как вдруг
Максим-то Иванович над ним сверху: «А! Вот ты где! Держи его!» (До того
озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним.) Мальчик, как вспомнил
про все, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку,
посмотрел в небеса (видели, видели!) — да бух в воду! Ну, закричали,
бросились с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как
вытащили, уж и захлебнулся, — мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел
воды, да и много ль такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех
местах, чтобы такой малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И
что может сия малая душка на том свете господу богу сказать!
Над тем самым, с тех пор, Максим Иванович и задумался. И переменился
человек, что узнать нельзя. Больно уж тогда опечалился. Стал было пить,
много пил, да бросил — не помогло. Бросил и на фабрику ездить, никого не
слушает. Говорят ему что — молчит али рукой махнет. Так проходил он месяца с
два, а потом стал сам с собой говорить. Ходит и сам с собой говорит. Сгорела
подгородная деревнюшка Васькова, выгорело девять домов; поехал Максим
Иванович взглянуть. Обступили его погорельцы, взвыли — обещал помочь и
приказ отдал, а потом призвал управляющего и все отменил: «Не надоть,
говорит, ничего давать» — и не сказал за что. «В попрание меня, говорит,
отдал господь всем людям, яко же некоего изверга, то уж пусть так и будет.
Как ветер, говорит, развеялась слава моя». Приехал к нему сам архимандрит,
старец был строгий и в монастыре общежитие ввел. «Ты чего?» — говорит,
строго так. «А я вот чего», — и раскрыл ему Максим Иванович книгу и указал
место:
«А иже аще соблазнит единого малых сих верующих в мя, уне есть ему, да
обесится жернов оселский на выи его, и потонет в пучине морстей» (Матф. 18,
6).

  • Да, — сказал архимандрит, — хоть и не о том сие прямо сказано, а все
    же соприкасается. Беда, коли мерку свою потеряет человек, — пропадет тот
    человек. А ты возмнил.
    А Максим Иванович сидит, словно столбняк на него нашел. Архимандрит
    глядел-глядел.
  • Слушай, говорит, и запомни. Сказано: «Слова отчаянного летят на
    ветер». И еще то вспомни, что и ангелы божии несовершенны, а совершен и
    безгрешен токмо един бог наш Иисус Христос, ему же ангелы служат. Да и не
    хотел же ты смерти сего младенца, а только был безрассуден. Только вот что,
    говорит, мне даже чудесно: мало ль ты, говорит, еще горших бесчинств
    произносил, мало ль по миру людей пустил, мало ль растлил, мало ль погубил,
  • все одно как бы убиением? И не его ли сестры еще прежде того все
    перемерли, все четыре младенчика, почти что на глазах твоих? Чего ж тебя так
    сей единый смутил? Ведь о прежних всех, полагаю, не то что сожалеть, а и
    думать забыл? Почему же так устрашился младенца сего, в коем и не весьма
    повинен?
  • Во сне мне снится, — изрек Максим Иванович.
  • И что же?
    Но ничего более не открыл, сидит, молчит. Удивился архимандрит да с тем
    и отъехал: ничего уж тут не поделаешь.
    И послал Максим Иванович за учителем, за Петром Степановичем; с самого
    того случая не видались.
  • Помнишь ты? — говорит.
  • Помню, — говорит.
  • Ты, говорит, здесь масляной краской в трактир картины мазал и с
    архиреева портрета копию снимал. Можешь ты мне написать краской картину
    одну?
  • Я, говорит, все могу; я, говорит, всякий талант имею и все могу.
  • Напиши же ты мне картину самую большую, во всю стену, и напиши на ней
    перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие были тогда,
    все тут были. И чтоб полковница и девочка были, и тот самый ежик. Да и
    другой берег весь мне спиши, чтоб виден был, как есть: и церковь, и площадь,
    и лавки, и где извозчики стоят, — все, как есть, спиши. И тут у перевоза
    мальчика, над самой рекой, на том самом месте, и беспременно, чтобы два
    кулачка вот так к груди прижал, к обоим сосочкам. Беспременно это. И раскрой
    ты перед ним с той стороны, над церковью, небо, и чтобы все ангелы во свете
    небесном летели встречать его. Можешь потрафить аль нет?
  • Я все могу.
  • Я не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из
    Москвы могу выписать, али хоша бы из самого Лондона, да ты его лик помнишь.
    Если выйдет не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а
    если выйдет совсем похож, то дам двести рублей. Помни, глазки голубенькие…
    Да чтобы самая-самая большая картина вышла.
    Изготовились; стал писать Петр Степанович, да вдруг и приходит:
  • Нет, говорит, в таком виде нельзя писать.
  • Что так?
  • Потому что грех сей, самоубивство, есть самый великий из всех грехов.
    То как же ангели его будут стречать после такого греха?
  • Да ведь он — младенец, ему не вменимо.
  • Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет был, когда сие
    совершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать. Еще пуще ужаснулся
    Максим Иванович.
  • А я, — говорит Петр Степанович, — вот как придумал: небо открывать не
    станем и ангелов писать нечего; а спущу я с неба, как бы в встречу ему, луч;
    такой один светлый луч: все равно как бы нечто и выйдет.
    Так и пустили луч. И видел я сам потом, уже спустя, картину сию, и этот
    луч самый, и реку — во всю стену вытянул, вся синяя; и отрок милый тут же,
    обе ручки к грудкам прижал, и маленькую барышню, и ежика — все потрафил.
    Только Максим Иванович тогда никому картину не открыл, а запер ее в кабинете
    на ключ от всех глаз. А уж как рвались по городу, чтоб повидать: всех гнать
    велел. Большой разговор пошел. А Петр Степанович словно из себя тогда вышел:
    «Я, говорит, теперь уже все могу; мне, говорит, только в Санкт-Петербурге
    при. дворе состоять». Любезнейший был человек, а превозноситься любил
    беспримерно. И постигла его участь: как получил все двести рублей, начал
    тотчас же пить и всем деньги показывать, похваляясь; и убил его пьяного
    ночью наш мещанин, с которым и пил, и деньги ограбил; все сие наутро и
    объяснилось.
    А кончилось все так, что и теперь там напреж всего вспоминают. Вдруг
    приезжает Максим Иванович к той самой вдове: нанимала на краю у мещанки в
    избушке. На сей раз уже во двор вошел; стал пред ней да и поклонился в
    землю. А та с тех разов больна была, еле двигалась. «Матушка, возопил,
    честная вдовица, выйди за меня, изверга, замуж, дай жить на свете!» Та
    глядит ни жива ни мертва. «Хочу, говорит, чтоб у нас еще мальчик родился, и
    ежели родится он, тогда, значит, тот мальчик простил нас обоих: и тебя и
    меня. Мне так мальчик велел». Видит она, что не в уме человек, а как бы в
    исступлении, да все же не утерпела.
  • Пустяки это все, — отвечает ему, — и одно малодушие. Через то самое
    малодушие я всех моих птенцов истеряла. Я и видеть-то вас перед собой не
    могу, а не то чтобы такую вековеченскую муку принять.
    Отъехал Максим Иванович, да не унялся. Загрохотал весь город от такого
    чуда. А Максим Иванович свах заслал. Выписал из губернии двух своих теток,
    по мещанству жили. Тетки не тетки, все же родственницы, честь, значит; стали
    те ее склонять, принялись улещать, из избы не выходят. Заслал и из
    городских, и по купечеству, и протопопшу соборную, и из чиновниц; обступили
    ее всем городом, а та даже гнушается: «Если б, говорит, сироты мои ожили, а
    теперь на что? Да я перед сиротками моими какой грех приму!» Склонил и
    архимандрита, подул и тот в ухо: «Ты, говорит, в нем нового человека
    воззвать можешь». Ужаснулась она. А люди-то на нее удивляются: «Уж и как же
    это можно, чтоб от такого счастья отказываться!» И вот чем же он ее в конце
    покорил: «Все же он, говорит, самоубивец, и не младенец, а уже отрок, и по
    летам ко святому причастью его уже прямо допустить нельзя было, а стало
    быть, все же он хотя бы некий ответ должен дать. Если же вступишь со мной в
    супружество, то великое обещание даю: выстрою новый храм токмо на вечный
    помин души его». Против сего не устояла и согласилась. Так и повенчались.
    И вышло всем на удивление. Стали они жить с самого первого дня в
    великом и нелицемерном согласии, опасно соблюдая свое супружество, и как
    единая душа в двух телесах. Зачала она в ту же зиму, и стали они посещать
    храмы божии и трепетать гнева господня. Были в трех монастырях и внимали
    пророчествам. Он же соорудил обещанный храм и выстроил в городе больницу и
    богадельню. Отделил капитал на вдов и сирот. И воспомнил всех, кого обидел,
    и возжелал возвратить; деньги же стал выдавать безмерно, так что уже супруга
    и архимандрит придержали за руки, ибо «довольно, говорят, и сего».
    Послушался Максим Иванович: «Я, говорит, в тот раз Фому обсчитал». Ну, Фоме
    отдали. А Фома так даже заплакал: «Я, говорит, я и так… Многим и без того
    довольны и вечно обязаны богу молить». Всех, стало быть, проникло оно, и,
    значит, правду говорят, что хорошим примером будет жив человек. А народ там
    добрый.
    Фабрикой сама супруга стала орудовать, и так, что и теперь вспоминают.
    Пить не перестал, но стала она его в эти самые дни соблюдать, а потом и
    лечить. Речь его стала степенная, и даже самый глас изменился. Стал
    жалостлив беспримерно, даже к скотам: увидал из окна, как мужик стегал
    лошадь по голове безобразно, и тотчас выслал и купил у него лошадь за вдвое
    цены. И получил дар слезный: кто бы с ним ни заговорил, так и зальется
    слезами. Когда же приспело время ее, внял наконец господь их молитвам и
    послал им сына, и стал Максим Иванович, еще в первый раз с тех пор, светел;
    много милостыни роздал, много долгов простил, на крестины созвал весь город.
    Созвал он это город, а на другой день, как ночь, вышел. Видит супруга, что с
    ним нечто сталось, и поднесла к нему новорожденного: «Простил, говорит, нас
    отрок, внял слезам и молитвам за него нашим». А о сем предмете, надо так
    сказать, они во весь год ни разу не сказали слова, а лишь оба про себя
    содержали. И поглядел на нее Максим Иванович мрачно, как ночь: «Подожди,
    говорит: он, почитай, весь год не приходил, а в сию ночь опять приснился».
    «Тут-то в первый раз проник и в мое сердце ужас, после сих странных слов», —
    припоминала потом.
    И не напрасно приснился отрок. Только что Максим Иванович о сем изрек,
    почти, так сказать, в самую ту минуту приключилось с новорожденным нечто:
    вдруг захворал. И болело дитя восемь дней, молились неустанно, и докторов
    призывали, и выписали из Москвы самого первого доктора по чугунке. Прибыл
    доктор, рассердился. «Я, говорит, самый первый доктор, меня вся Москва
    ожидает». Прописал капель и уехал поспешно. Восемьсот рублей увез. А
    ребеночек к вечеру помер.
    И что же за сим? Отписал Максим Иванович все имущество любезной
    супруге, выдал ей все капиталы и документы, завершил все правильно и
    законным порядком, а затем стал перед ней и поклонился ей до земли: «Отпусти
    ты меня, бесценная супруга моя, душу мою спасти, пока можно. Ежели время мое
    без успеха душе проведу, то назад уже не возвращусь. Был я тверд и жесток, и
    тягости налагал, но мню, что за скорби и странствия предстоящие не оставит
    без воздаяния господь, ибо оставить все сие есть немалый крест и немалая
    скорбь». И унимала его супруга со многими слезами: «Ты мне един теперь на
    земле, на кого же останусь? Я, говорит, за год в сердце милость нажила». И
    увещевали всем городом целый месяц, и молили его, и положили силой стеречь.
    Но не послушал их и ночью скрытно вышел, и уже более не возвращался. А,
    слышно, подвизается в странствиях и терпении даже до сегодня, а супругу
    милую извещает ежегодно…»

Подросток, часть 3, глава 2

Глава вторая

I.

А Лизу я не «забыл», мама ошиблась. Чуткая мать видела, что между
братом и сестрой как бы охлаждение, но дело было не в нелюбви, а скорее в
ревности. Объясню, ввиду дальнейшего, в двух словах.
В бедной Лизе, с самого ареста князя, явилась какая-то заносчивая
гордость, какое-то недоступное высокомерие, почти нестерпимое; но всякий в
доме понял истину и то, как она страдала, а если дулся и хмурился вначале я
на ее манеру с нами, то единственно по моей мелочной раздражительности, в
десять раз усиленной болезнию, — вот как я думаю об этом теперь. Любить же
Лизу я не переставал вовсе, а, напротив, любил еще более, только не хотел
подходить первый, понимая, впрочем, что и сама она не подойдет первая ни за
что.
Дело в том, что, как только обнаружилось все о князе, тотчас после его
ареста, то Лиза, первым делом, поспешила стать в такое положение
относительно нас и всех, кого угодно, что как будто и мысли не хотела
допустить, что ее можно сожалеть или в чем-нибудь утешать, а князя
оправдывать. Напротив, — стараясь нисколько не объясняться и ни с кем не
спорить, — она как будто беспрерывно гордилась поступком своего несчастного
жениха как высшим геройством. Она как будто говорила всем нам поминутно
(повторяю: не произнося ни слова): «Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы
не предадите себя из-за требований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет
такой чуткой и чистой совести? А что до его поступков, то у кого нет дурных
поступков на душе? Только все их прячут, а этот человек пожелал скорее
погубить себя, чем оставаться недостойным в собственных глазах своих». Вот
что выражал, по-видимому, каждый жест ее. Не знаю, но я точно бы так же
поступил на ее месте. Не знаю тоже, те ли же мысли были у нее на душе, то
есть про себя; подозреваю, что нет. Другой, ясной половиной своего рассудка
она непременно должна была прозревать всю ничтожность своего «героя»; ибо
кто ж не согласится теперь, что этот несчастный и даже великодушный человек
в своем роде был в то же время в высшей степени ничтожным человеком? Даже
самая эта заносчивость и как бы накидчивость ее на всех нас, эта
беспрерывная подозрительность ее, что мы думаем об нем иначе, — давала
отчасти угадывать, что в тайниках ее сердца могло сложиться и другое
суждение о несчастном ее друге. Но спешу прибавить, однако же, от себя, что,
на мой взгляд, она была хоть наполовину, да права; ей даже было
простительнее всех нас колебаться в окончательном выводе. Я сам признаюсь от
всей души моей, что и до сих пор, когда уже все прошло, совершенно не знаю,
как и во что окончательно оценить этого несчастного, задавшего лам всем
такую задачу.
Тем не менее в доме от нее начался было чуть не маленький ад. Лиза,
столь сильно любившая, должна была очень страдать. По характеру своему она
предпочла страдать молча. Характер со был похож на мой, то есть самовластный
и гордый, и я всегда думал, и тогда и теперь, что она полюбила князя из
самовластия, именно за то, что в нем не было характера и что он вполне, с
первого слова и часа, подчинился ей. Это как-то само собою в сердце
делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь, сильная к
слабому, бывает иногда несравненно сильнее и мучительнее, чем любовь равных
характеров, потому что невольно берешь на себя ответственность за своего
слабого друга. Я по крайней мере так думаю. Все наши, с самого начала,
окружили ее самыми нежными заботами, особенно мама; но она не смягчилась, не
откликнулась на участие и как бы отвергла всякую помощь. С мамой еще
говорила вначале, но с каждым днем становилась скупее на слова, отрывистее и
даже жестче. С Версиловым сначала советовалась, но вскоре избрала в
советники и помощники Васина, как с удивлением узнал я после… Она ходила к
Васину каждый день, ходила тоже по судам, по начальству князя, ходила к
адвокатам, к прокурору; под конец ее почти совсем не бывало по целым дням
дома. Разумеется, каждый день, раза по два, посещала и князя, который был
заключен в тюрьме, в дворянском отделении, по свидания эти, как я вполне
убедился впоследствии, бывали очень для Лизы тягостны. Разумеется, кто ж
третий может вполне узнать дела двух любящихся? Но мне известно, что князь
глубоко оскорблял ее поминутно, и чем, например? Странное дело: беспрерывною
ревностью. Впрочем, об этом впоследствии; но прибавлю к этому одну мысль:
трудно решить, кто из них кого мучил более. Гордившаяся между нами своим
героем, Лиза относилась, может быть, совершенно иначе к нему глаз на глаз,
как я подозреваю твердо, по некоторым данным, о которых, впрочем, тоже
впоследствии.
Итак, что до чувств и отношений моих к Лизе, то все, что было наружу,
была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не
любили друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще, что к Макару
Ивановичу, с самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и
любопытства, стала почему то относиться почти пренебрежительно, даже
высокомерно. Она как бы нарочно не обращала на него ни малейшего внимания.
Дав себе слово «молчать», как объяснил я в предыдущей главе, я,
конечно, в теории, то есть в мечтах моих, думал сдержать мое слово. О, с
Версиловым я, например, скорее бы заговорил о зоологии или о римских
императорах, чем, например, об ней или об той, например, важнейшей строчке в
письме его к ней, где он уведомлял ее, что «документ не сожжен, а жив и
явится», — строчке, о которой я немедленно начал про себя опять думать,
только что успел опомниться и прийти в рассудок после горячки. Но увы! с
первых шагов на практике, и почти еще до шагов, я догадался, до какой
степени трудно и невозможно удерживать себя в подобных предрешениях: на
другой же день после первого знакомства моего с Макаром Ивановичем я был
страшно взволнован одним неожиданным обстоятельством.

II.

Взволнован я был неожиданным посещением Настасьи Егоровны, матери
покойной Оли. От мамы я уже слышал, что она раза два заходила во время моей
болезни и что очень интересовалась моим здоровьем. Для меня ли собственно
заходила эта «добрая женщина», как выражалась всегда о ней мама, или просто
посещала маму, по заведенному прежде порядку, — я не спросил. Мама
рассказывала мне всегда обо всем домашнем, обыкновенно когда приходила с
супом кормить меня (когда я еще не мог сам есть), чтобы развлечь меня; я же
при этом упорно старался показать каждый раз, что мало интересуюсь всеми
этими сведениями, а потому и про Настасью Егоровну не расспросил подробнее,
даже промолчал совсем.
Это было часов около одиннадцати; я только что хотел было встать с
кровати и перейти в кресло к столу, как она вошла. Я нарочно остался в
постели. Мама чем-то очень была занята наверху и не сошла при ее приходе,
так что мы вдруг очутились с нею наедине. Она уселась против меня, у стенки
на стуле, улыбаясь и не говоря ни слова. Я предчувствовал молчанку; да и
вообще приход ее произвел на меня самое раздражительное впечатление. Я даже
не кивнул ей головой и прямо смотрел ей в глаза; но она тоже прямо смотрела
на меня:

  • Вам теперь на квартире, после князя, одной-то скучно? — спросил я
    вдруг, потеряв терпение.
  • Нет-с, я теперь не на той квартире. Я теперь через Анну Андреевну за
    ребеночком ихним надзираю.
  • За чьим ребеночком?
  • За Андреем Петровичевым, — произнесла она конфиденциальным шепотом,
    оглянувшись на дверь.
  • Да ведь там Татьяна Павловна…
  • И Татьяна Павловна, и Анна Андреевна, они обе-с, и Лизавета Макаровна
    тоже, и маменька ваша… все-с. Все принимают участие. Татьяна Павловна и
    Анна Андреевна в большой теперь дружбе к друг-дружке-с.
    Новость. Она очень оживилась, говоря. Я с ненавистью глядел на нее.
  • Вы очень оживились после последнего разу, как ко мне приходили.
  • Ах, да-с.
  • Потолстели, кажется?
    Она поглядела странно:
  • Я их очень полюбила-с, очень-с.
  • Кого это?
  • Да Анну Андреевну. Очень-с. Такая благородная девица и при таком
    рассудке…
  • Вот как. Что ж она, как теперь?
  • Оне очень спокойны-с, очень.
  • Она и всегда была спокойна.
  • Всегда-с.
  • Если вы с сплетнями, — вскричал я вдруг, не вытерпев, — то знайте,
    что я ни во что не мешаюсь, я решился бросить… все, всех, мне все равно —
    я уйду!..
    Я замолчал, потому что опомнился. Мне унизительно стало как бы
    объяснять ей мои новые цели. Она же выслушала меня без удивления и без
    волнения, но последовал опять молчок. Вдруг она встала, подошла к дверям и
    выглянула в соседнюю комнату. Убедившись, что там нет никого и что мы одни,
    она преспокойно воротилась и села на прежнее место.
  • Это вы хорошо! — засмеялся я вдруг.
  • Вы вашу-то квартиру, у чиновников, за собой оставите-с? — спросила
    она вдруг, немного ко мне нагнувшись и понизив голос, точно это был самый
    главный вопрос, за которым она и пришла.
  • Квартиру? Не знаю. Может, и съеду… Почем я знаю?
  • А хозяева так очень ждут вас; чиновник тот в большом нетерпении и
    супруга его. Андрей Петрович удостоверил их, что вы наверно воротитесь.
  • Да вам зачем?
  • Анна Андреевна тоже желала узнать; очень были довольны, узнамши, что
    вы остаетесь.
  • А она почему так наверно знает, что я на той квартире непременно
    останусь?
    Я хотел было прибавить: «И зачем это ей?» — но удержался расспрашивать
    из гордости.
  • Да и господин Ламберт то же самое им подтвердили.
  • Что-о-о?
  • Господин Ламберт-с. Они Андрею Петровичу тоже изо всех сил
    подтверждали, что вы останетесь, и Анну Андреевну в том удостоверили.
    Меня как бы всего сотрясло. Что за чудеса! Так Ламберт уже знает
    Версилова, Ламберт проник до Версилова, — Ламберт и Анна Андреевна, — он
    проник и до нее! Жар охватил меня, но я промолчал. Страшный прилив гордости
    залил всю мою душу, гордости или не знаю чего. Но я как бы сказал себе вдруг
    в ту минуту: «Если спрошу хоть одно слово в объяснение, то опять ввяжусь в
    этот мир и никогда не порешу с ним». Ненависть загорелась в моем сердце. Я
    изо всех сил решился молчать и лежал неподвижно; она тоже примолкла на целую
    минуту.
  • Что князь Николай Иванович? — спросил я вдруг, как бы потеряв
    рассудок. Дело в том, что я спросил решительно, чтобы перебить тему, и
    вновь, нечаянно, сделал самый капитальный вопрос, сам как сумасшедший
    возвращаясь опять в тот мир, из которого с такою судорогой только что
    решился бежать.
  • Они в Царском Селе-с. Захворали немного, а в городе эти теперешние
    горячки пошли, все и посоветовали им переехать в Царское, в собственный
    ихний тамошний дом, для хорошего воздуху-с.
    Я не ответил.
  • Анна Андреевна и генеральша их каждые три дня навещают, вместе и
    ездят-с.
    Анна Андреевна и генеральша (то есть она) — приятельницы! Вместе ездят!
    Я молчал.
  • Так дружны они обе стали-с, и Анна Андреевна о Катерине Николаевне до
    того хорошо отзываются…
    Я все молчал.
  • А Катерина Николаевна опять в свет «ударилась», праздник за
    праздником, совсем блистает; говорят, все даже придворные влюблены в нее…
    а с господином Бьорингом все совсем оставили, и не бывать свадьбе; все про
    то утверждают… с того самого будто бы разу.
    То есть с письма Версилова. Я весь задрожал, но не проговорил ни слова.
  • Анна Андреевна уж как сожалеют про князя Сергея Петровича, и Катерина
    Николаевна тоже-с, и все про него говорят, что его оправдают, а того,
    Стебелькова, осудят…
    Я ненавистно поглядел на нее. Она встала и вдруг нагнулась ко мне.
  • Анна Андреевна особенно приказали узнать про ваше здоровье, —
    проговорила она совсем шепотом, — и очень приказали просить побывать к ней,
    только что вы выходить начнете. Прощайте-с. Выздоравлйвайте-с, а я так и
    скажу…
    Она ушла. Я присел на кровати, холодный пот выступил у меня на лбу, но
    я чувствовал не испуг: непостижимое для меня и безобразное известие о
    Ламберте и его происках вовсе, например, не наполнило меня ужасом, судя по
    страху, может быть безотчетному, с которым я вспоминал и в болезни и в
    первые дни выздоровления о моей с ним встрече в тогдашнюю ночь. Напротив, в
    то смутное первое мгновение на кровати, сейчас по уходе Настасьи Егоровны, я
    даже и не останавливался на Ламберте, но… меня захватила пуще всего весть
    о ней, о разрыве ее с Бьорингом и о счастье ее в свете, о праздниках, об
    успехе, о «блеске».
    «Блестят-с», — слышалось мне словцо Настасьи Егоровны. И я вдруг
    почувствовал, что не мог с моими силами отбиться от этого круговорота, хоть
    я и сумел скрепиться, молчать и не расспрашивать Настасью Егоровну после ее
    чудных рассказов! Непомерная жажда этой жизни, их жизнь захватила весь мой
    дух и… и еще какая-то другая сладостная жажда, которую я ощущал до счастья
    и до мучительной боли. Мысли же мои как-то вертелись, но я давал им
    вертеться. «Что тут рассуждать!» — чувствовалось мне. «Однако даже мама
    смолчала мне, что Ламберт приходил, — думал я бессвязными отрывками, — это
    Версилов велел молчать… Умру, а не спрошу Версилова о Ламберте!» —
    «Версилов, — мелькало у меня опять, — Версилов и Ламберт, о, сколько у них
    нового! Молодец Версилов! Напугал немца — Бьоринга, тем письмом; он
    оклеветал ее; la calomnie… il en reste toujours quelque chose, и
    придворный немец испугался скандала — ха-ха… вот ей и урок!» — «Ламберт…
    уж не проник ли и к ней Ламберт? Еще бы! Отчего ж ей и с ним не
    «связаться»?»
    Тут вдруг я бросил думать всю эту бессмыслицу и в отчаянии упал головой
    на подушку. «Да не будет же!» — воскликнул я с внезапною решимостью, вскочил
    с постели, надел туфли, халат и прямо отправился в комнату Макара Ивановича,
    точно там был отвод всем наваждениям, спасение, якорь, на котором я
    удержусь.
    В самом деле, могло быть, что я эту мысль тогда почувствовал всеми
    силами моей души; для чего же иначе было мне тогда так неудержимо и вдруг
    вскочить с места и в таком нравственном состоянии кинуться к Макару
    Ивановичу?

III.

Но у Макара Ивановича я, совсем не ожидая того, застал людей — маму и
доктора. Так как я почему-то непременно представил себе, идя, что застану
старика одного, как и вчера, то и остановился на пороге в тупом недоумении.
Но не успел я нахмуриться, как тотчас же подошел и Версилов, а за ним вдруг
и Лиза… Все, значит, собрались зачем-то у Макара Ивановича и «как раз
когда не надо»!

  • О здоровье вашем пришел узнать, — проговорил я, прямо подходя к
    Макару Ивановичу.
  • Спасибо, милый, ждал тебя: знал, что придешь! Ночкой-то о тебе думал.
    Он ласково смотрел мне в глаза, и мне видимо было, что он меня чуть не
    лучше всех любит, но я мигом и невольно заметил, что лицо его хоть и было
    веселое, но что болезнь сделала-таки в ночь успехи. Доктор перед тем только
    что весьма серьезно осмотрел его. Я узнал потом, что этот доктор (вот тот
    самый молодой человек, с которым я поссорился и который с самого прибытия
    Макара Ивановича лечил его) весьма внимательно относился к пациенту и — не
    умею я только говорить их медицинским языком — предполагал в нем целое
    осложнение разных болезней. Макар Иванович, как я с первого взгляда заметил,
    состоял уже с ним в теснейших приятельских отношениях; мне это в тот же миг
    не понравилось; а впрочем, и я, конечно, был очень скверен в ту минуту.
  • В самом деле, Александр Семенович, как сегодня наш дорогой больной? —
    осведомился Версилов. Если б я не был так потрясен, то мне первым делом было
    бы ужасно любопытно проследить и за отношениями Версилова к этому старику, о
    чем я уже вчера думал. Меня всего более поразило теперь чрезвычайно мягкое и
    приятное выражение в лице Версилова; в нем было что-то совершенно искреннее.
    Я как-то уж заметил, кажется, что у Версилова лицо становилось удивительно
    прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным.
  • Да вот мы все ссоримся, — ответил доктор.
  • С Макаром-то Ивановичем? Не поверю: с ним нельзя ссориться.
  • Да не слушается; по ночам не спит…
  • Да перестань уж ты, Александр Семенович, полно браниться, —
    рассмеялся Макар Иванович. — Ну что, батюшка, Андрей Петрович, как с нашей
    барышней поступили? Вот она целое утро клокчет, беспокоится, — прибавил он,
    показывая на маму.
  • Ах, Андрей Петрович, — воскликнула действительно с чрезвычайным
    беспокойством, мама, — расскажи уж поскорей, не томи: чем ее, бедную,
    порешили?
  • Осудили нашу барышню!
  • Ах! — вскрикнула мама.
  • Да не в Сибирь, успокойся — к пятнадцати рублям штрафу всего; комедия
    вышла!
    Он сел, сел и доктор. Это они говорили про Татьяну Павловну, и я еще
    совсем не знал ничего об этой истории. Я сидел налево от Макара Ивановича, а
    Лиза уселась напротив меня направо; у ней, видимо, было какое-то свое,
    особое сегодняшнее горе, с которым она и пришла к маме; выражение лица ее
    было беспокойное и раздраженное. В ту минуту мы как-то переглянулись, и я
    вдруг подумал про себя: «Оба мы опозоренные, и мне надо сделать к ней первый
    шаг». Сердце мое вдруг к ней смягчилось. Версилов между тем начал
    рассказывать об утрешнем приключении.
    Дело в том, что у Татьяны Павловны был в то утро в мировом суде процесс
    с ее кухаркою. Дело в высшей степени пустое; я упоминал уже о том, что
    злобная чухонка иногда, озлясь, молчала даже по неделям, не отвечая ни слова
    своей барыне на ее вопросы; упоминал тоже и о слабости к ней Татьяны
    Павловны, все от нее переносившей и ни за что не хотевшей прогнать ее раз
    навсегда. Все эти психологические капризы старых дев и барынь, на мои глаза,
    в высшей степени достойны презрения, а отнюдь не внимания, и если я решаюсь
    упомянуть здесь об этой истории, то единственно потому, что этой кухарке
    потом, в дальнейшем течении моего рассказа, суждено сыграть некоторую
    немалую и роковую роль. И вот, выйдя наконец из терпения перед упрямой
    чухонкой, не отвечавшей ей ничего уже несколько дней, Татьяна Павловна вдруг
    ее наконец ударила, чего прежде никогда не случалось. Чухонка и тут не
    произнесла даже ни малейшего звука, но в тот же день вошла в сообщение с
    жившим по той же черной лестнице, где-то в углу внизу, отставным мичманом
    Осетровым, занимавшимся хождением по разного рода делам и, разумеется,
    возбуждением подобного рода дел в судах, из борьбы за существование.
    Кончилось тем, что Татьяну Павловну позвали к мировому судье, а Версилову
    пришлось почему-то показывать при разбирательстве дела в качестве свидетеля.
    Рассказал это все Версилов необыкновенно весело и шутливо, так что даже
    мама рассмеялась; он представил в лицах и Татьяну Павловну, и мичмана, и
    кухарку. Кухарка с самого начала объявила суду, что хочет штраф деньгами, «а
    то барыню как посадят, кому ж я готовить-то буду?» На вопросы судьи Татьяна
    Павловна отвечала с великим высокомерием, не удостоивая даже оправдываться;
    напротив, заключила словами: «Прибила и еще прибью», за что немедленно была
    оштрафована за дерзкие ответы суду тремя рублями. Мичман, долговязый и
    худощавый молодой человек, начал было длинную речь в защиту своей клиентки,
    но позорно сбился и насмешил всю залу. Разбирательство кончилось скоро, и
    Татьяну Павловну присудили заплатить обиженной Марье пятнадцать рублей. Та,
    не откладывая, тут же вынула портмоне и стала отдавать деньги, причем тотчас
    подвернулся мичман и протянул было руку получить, но Татьяна Павловна почти
    ударом отбила его руку в сторону и обратилась к Марье. «Полноте, барыня,
    стоит беспокоиться, припишите-с к счету, а я уж с этим сама расплачусь». —
    «Видишь, Марья, какого долговязого взяла себе!» — показала Татьяна Павловна
    на мичмана, страшно обрадовавшись, что Марья наконец заговорила. «А уж и
    впрямь долговязый, барыня, — лукаво ответила Марья, — котлетки-то с горошком
    сегодня приказывали, давеча недослышала, сюда торопилась?» — «Ах нет, с
    капустой, Марья, да, пожалуйста, не сожги, как вчера». — «Да уж постараюсь
    сегодня особо, сударыня; пожалуйте ручку-с», — и поцеловала в знак
    примирения барыне ручку. Одним словом, развеселила всю залу.
  • Экая ведь какая! — покачала головой мама, очень довольная и сведением
    и рассказом Андрея Петровича, но украдкой с беспокойством поглядывая на
    Лизу.
  • Характерная барышня сызмлада была, — усмехнулся Макар Иванович.
  • Желчь и праздность, — отозвался доктор.
  • Это я-то характерная, это я-то желчь и праздность? — вошла вдруг к
    нам Татьяна Павловна, по-видимому очень довольная собой, — уж тебе-то,
    Александр Семенович, не говорить бы вздору; еще десяти лет от роду был, меня
    знал, какова я праздная, а от желчи сам целый год лечишь, вылечить не
    можешь, так это тебе же в стыд. Ну, довольно вам надо мной издеваться;
    спасибо, Андрей Петрович, что потрудился в суд прийти. Ну, что ты,
    Макарушка, тебя только и зашла проведать, не этого (она указала на меня, но
    тут же дружелюбно ударила меня по плечу рукой; я никогда еще не видывал ее в
    таком веселейшем расположении духа).
  • Ну, что? — заключила она, вдруг обратившись к доктору и озабоченно
    нахмурившись.
  • Да вот не хочет лечь в постель, а так, сидя, только себя изнуряет.
  • Да я только так посижу маненько, с людьми-то, — пробормотал Макар
    Иванович с просящим, как у ребенка, лицом.
  • Да уж любим мы это, любим; любим в кружке поболтать, когда около нас
    соберутся; знаю Макарушку, — сказала Татьяна Павловна.
  • Да и прыткий, ух какой, — улыбнулся опять старик, обращаясь к
    доктору, — ив речь не даешься; ты погоди, дай сказать: лягу, голубчик,
    слышал, а по-нашему это вот что: «Коли ляжешь, так, пожалуй, уж и не
    встанешь», — вот что, друг, у меня за хребтом стоит.
  • Ну да, так я и знал, народные предрассудки: «лягу, дескать, да, чего
    доброго, уж и не встану» — вот чего очень часто боятся в народе и
    предпочитают лучше проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас,
    Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке —
    вот и вся болезнь; отвыкли подолгу на месте жить. Ведь вы — так называемый
    странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я
    не раз заметил за народом. Наш народ — бродяга по преимуществу.
  • Так Макар — бродяга, по-твоему? — подхватила Татьяна Павловна.
  • О, я не в том смысле; я употребил слово в его общем смысле. Ну, там
    религиозный бродяга, ну, набожный, а все-таки бродяга. В хорошем, почтенном
    смысле, но бродяга… Я с медицинской точки…
  • Уверяю вас, — обратился я вдруг к доктору, — что бродяги — скорее мы
    с вами, и все, сколько здесь ни есть, а не этот старик, у которого нам с
    вами еще поучиться, потому что у него есть твердое в жизни, а у нас, сколько
    нас ни есть, ничего твердого в жизни… Впрочем, где вам это понять.
    Я, видно, резко проговорил, но я с тем и пришел. Я, собственно, не
    знаю, для чего продолжал сидеть, и был как в безумии.
  • Ты чего? — подозрительно глянула на меня Татьяна Павловна, — что, ты
    как его нашел, Макар Иванович? — указала она на меня пальцем.
  • Благослови его бог, востер, — проговорил старик с серьезным видом; но
    при слове «востер» почти все рассмеялись. Я кое-как скрепился; всех же пуще
    смеялся доктор. Довольно худо было то, что я не знал тогда об их
    предварительном уговоре. Версилов, доктор и Татьяна Павловна еще дня за три
    уговорились всеми силами отвлекать маму от дурных предчувствий и опасений за
    Макара Ивановича, который был гораздо больнее и безнадежнее, чем я тогда
    подозревал. Вот почему все шутили и старались смеяться. Только доктор был
    глуп и, естественно, не умел шутить: оттого все потом и вышло. Если б я тоже
    знал об их уговоре, то не наделал бы того, что вышло. Лиза тоже ничего не
    знала.
    Я сидел и слушал краем уха; они говорили и смеялись, а у меня в голове
    была Настасья Егоровна с ее известиями, и я не мог от нее отмахнуться; мне
    все представлялось, как она сидит и смотрит, осторожно встает и заглядывает
    в другую комнату. Наконец они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна,
    совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: «Ну уж
    все вы, докторишки — безбожники!..»
  • Макар Иванович! — вскричал доктор, преглупо притворяясь, что обижен и
    ищет суда, — безбожник я или нет?
  • Ты-то безбожник? Нет, ты — не безбожник, — степенно ответил старик,
    пристально посмотрев на него, — нет, слава богу! — покачал он головой, — ты
  • человек веселый.
  • А кто веселый, тот уж не безбожник? — иронически заметил доктор.
  • Это в своем роде — мысль, — заметил Версилов, но совсем не смеясь.
  • Это — сильная мысль! — воскликнул я невольно, поразившись идеей.
    Доктор же оглядывался вопросительно.
  • Ученых людей этих, профессоров этих самых (вероятно, перед тем
    говорили что-нибудь о профессорах), — начал Макар Иванович, слегка
    потупившись, — я сначала ух боялся: не смел я пред ними, ибо паче всего
    опасался безбожника. Душа во мне, мыслю, едина; ежели ее погублю, то сыскать
    другой не могу; ну а потом ободрился: «Что же, думаю, не боги же они, а
    такие, как и мы, подобострастные нам, человеки». Да и любопытство было
    большое: «Узнаю, что, мол, есть такое безбожие?» Только, друг, потом и самое
    любопытство это прошло.
    Он примолк, но намереваясь продолжать все с тою же тихою и степенною
    улыбкою. Есть простодушие, которое доверяется всем и каждому, не подозревая
    насмешки. Такие люди всегда ограниченны, ибо готовы выложить из сердца все
    самое драгоценное пред первым встречным. Но в Макаре Ивановиче, мне
    казалось, было что-то другое и что-то другое движет его говорить, а не одна
    только невинность простодушия: как бы выглядывал пропагандист. Я с
    удовольствием поймал некоторую, как бы даже лукавую усмешку, обращенную им к
    доктору, а может быть, и к Версилову. Разговор был, очевидно, продолжением
    их прежних споров за неделю; но в нем, к несчастью, проскочило опять то
    самое роковое словцо, которое так наэлектризовало меня вчера и свело меня на
    одну выходку, о которой я до сих пор сожалею.
  • Безбожника человека, — сосредоточенно продолжал старик, — я, может, и
    теперь побоюсь; только вот что, друг Александр Семенович: безбожника-то я
    совсем не стречал ни разу, а стречал заместо его суетливого — вот как лучше
    объявить его надо. Всякие это люди; не сообразишь, какие люди; и большие и
    малые, и глупые и ученые, и даже из самого простого звания бывают, и все
    суета. Ибо читают и толкуют весь свой век, насытившись сладости книжной, а
    сами все в недоумении пребывают и ничего разрешить не могут. Иной весь
    раскидался, самого себя перестал замечать. Иной паче камене ожесточен, а в
    сердце его бродят мечты; а другой бесчувствен и легкомыслен и лишь бы ему
    насмешку свою отсмеять. Иной из книг выбрал одни лишь цветочки, да и то по
    своему мнению; сам же суетлив и в нем предрешения нет. Вот что скажу опять:
    скуки много. Малый человек и нуждается, хлебца нет, ребяток сохранить нечем,
    на вострой соломке спит, а все в нем сердце веселое, легкое; и грешит и
    грубит, а все сердце легкое. А большой человек опивается, объедается, на
    золотой куче сидит, а все в сердце у него одна тоска. Иной все науки прошел
  • и все тоска. И мыслю так, что чем больше ума прибывает, тем больше и
    скуки. Да и то взять: учат с тех пор, как мир стоит, а чему же они научили
    доброму, чтобы мир был самое прекрасное и веселое и всякой радости
    преисполненное жилище? И еще скажу: благообразия не имеют, даже не хотят
    сего; все погибли, и только каждый хвалит свою погибель, а обратиться к
    единой истине не помыслит; а жить без бога — одна лишь мука. И выходит, что
    чем освещаемся, то самое и проклинаем, а и сами того не ведаем. Да и что
    толку: невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться; не снесет себя
    такой человек, да и никакой человек. И бога отвергнет, так идолу поклонится
  • деревянному, али златому, аль мысленному. Идолопоклонники это все, а не
    безбожники, вот как объявить их следует. Ну, а и безбожнику как не быть?
    Есть такие, что и впрямь безбожники, только те много пострашней этих будут,
    потому что с именем божиим на устах приходят. Слышал неоднократно, но не
    стречал я их вовсе. Есть, друг, такие, и так думаю, что и должны быть они.
  • Есть, Макар Иванович, — вдруг подтвердил Версилов, — есть такие и
    «должны быть они».
  • Непременно есть и «должны быть они»! — вырвалось у меня неудержимо и
    с жаром, не знаю почему; но меня увлек тон Версилова и пленила как бы
    какая-то идея в слове «должны быть они». Разговор этот был для меня совсем
    неожиданностью. Но в эту минуту вдруг случилось нечто тоже совсем
    неожиданное.

IV.

День был чрезвычайно ясный; стору у Макара Ивановича не поднимали
обыкновенно во весь день, по приказанию доктора: но на окне была не стора, а
занавеска, так что самый верх окна был все-таки не закрыт; это потому, что
старик тяготился, не видя совсем, при прежней сторе, солнца. И вот как раз
мы досидели до того момента, когда солнечный луч вдруг прямо ударил в лицо
Макара Ивановича. За разговором он не обратил сначала внимания, но
машинально, во время речи, несколько раз отклонял в сторону голову, потому
что яркий луч сильно беспокоил и раздражал его больные глаза. Мама, стоявшая
подле него, уже несколько раз взглядывала на окно с беспокойством; просто
надо бы было чем-нибудь заслонить окно совсем, но, чтоб не помешать
разговору, она вздумала попробовать оттащить скамеечку, на которой сидел
Макар Иванович, вправо в сторону: всего-то надо было подвинуть вершка на
три, много на четверть. Она уже несколько раз наклонялась и схватывалась за
скамейку, но оттащить не могла; скамейка, с сидящим на ней Макаром
Ивановичем, не трогалась. Чувствуя ее усилия, но в жару разговора, совсем
бессознательно, Макар Иванович несколько раз пробовал было приподняться, но
ноги его не слушались. Мама, однако, все-таки продолжала напрягаться и
дергать, и вот наконец все это ужасно озлило Лизу. Мне запомнилось несколько
ее сверкающих, раздраженных взглядов, но только я, в первое мгновение, не
знал, чему приписать их, да вдобавок был отвлечен разговором. И вот вдруг
резко послышался ее почти окрик на Макара Ивановича:

  • Да приподымитесь хоть немножко: видите, как трудно маме!
    Старик быстро взглянул на нее, разом вникнул и мигом поспешил было
    приподняться, но ничего не вышло: приподнялся вершка на два и опять упал на
    скамейку.
  • Не могу, голубчик, — ответил он как бы жалобно Лизе, и как-то весь
    послушно смотря на нее.
  • Рассказывать по целой книге можете, а пошевелиться не в силах?
  • Лиза! — крикнула было Татьяна Павловна. Макар Иванович опять сделал
    чрезвычайное усилие.
  • Возьмите костыль, подле лежит, с костылем приподыметесь! — еще раз
    отрезала Лиза.
  • А и впрямь, — сказал старик и тотчас же поспешно схватился за
    костыль.
  • Просто надо приподнять его! — встал Версилов; двинулся и доктор,
    вскочила и Татьяна Павловна, но они не успели и подойти, как Макар Иванович,
    изо всех сил опершись на костыль, вдруг приподнялся и с радостным торжеством
    стал на месте, озираясь кругом.
  • А и поднялся! — проговорил он чуть не с гордостью, радостно
    усмехаясь, — вот и спасибо, милая, научила уму, а я-то думал, что совсем уж
    не служат ноженьки…
    Но он простоял недолго, не успел и проговорить, как вдруг костыль его,
    на который он упирался всею тяжестью тела, как-то скользнул по ковру, и так
    как «ноженьки» почти совсем не держали его, то и грохнулся он со всей высоты
    на пол. Это почти ужасно было видеть, я помню. Все ахнули и бросились его
    поднимать, по, слава богу, он не разбился; он только грузно, со звуком,
    стукнулся об пол обоими коленями, но успел-таки уставить перед собою правую
    руку и на ней удержаться. Его подняли и посадили на кровать. Он очень
    побледнел, не от испуга, а от сотрясения. (Доктор находил в нем, сверх всего
    другого, и болезнь сердца.) Мама же была вне себя от испуга. И вдруг Макар
    Иванович, все еще бледный, с трясущимся телом и как бы еще не опомнившись,
    повернулся к Лизе и почти нежным, тихим голосом проговорил ей:
  • Нет, милая, знать и впрямь не стоят ноженьки!
    Не могу выразить моего тогдашнего впечатления. Дело в том, что в словах
    бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо
    видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в
    словах Лизы, а окрик ее на себя принял как за нечто должное, то есть что так
    и следовало его «распечь» за вину его. Все это ужасно подействовало и на
    Лизу. В минуту падения она вскочила, как и все, и стояла, вся помертвев и,
    конечно, страдая, потому что была всему причиною, но услышав такие слова,
    она вдруг, почти в мгновение, вся вспыхнула краской стыда и раскаяния.
  • Довольно! — скомандовала вдруг Татьяна Павловна, — все от разговоров!
    Пора по местам; чему быть доброму, когда сам доктор болтовню завел!
  • Именно, — подхватил Александр Семенович, суетившийся около больного.
  • Виноват, Татьяна Павловна, ему надо покой!
    Но Татьяна Павловна не слушала: она с полминуты молча и в упор
    наблюдала Лизу.
  • Поди сюда, Лиза, и поцелуй меня, старую дуру, если только хочешь, —
    проговорила она неожиданно.
    И она поцеловала ее, не знаю за что, но именно так надо было сделать;
    так что я чуть не бросился сам целовать Татьяну Павловну. Именно не давить
    надо было Лизу укором, а встретить радостью и поздравлением новое прекрасное
    чувство, которое несомненно должно было в пей зародиться. Но, вместо всех
    этих чувств, я вдруг встал и начал, твердо отчеканивая слова:
  • Макар Иванович, вы опять употребили слово «благообразие», а я как раз
    вчера и все дни этим словом мучился… да и всю жизнь мою мучился, только
    прежде не знал о чем. Это совпадение слов я считаю роковым, почти
    чудесным… Объявляю это в вашем присутствии…
    Но меня мигом остановили. Повторяю: я не знал об их уговоре насчет мамы
    и Макара Ивановича; меня же по прежним делам, уж конечно, они считали
    способным на всякий скандал в этом роде.
  • Унять, унять его! — озверела совсем Татьяна Павловна. Мама
    затрепетала. Макар Иванович, видя всеобщий испуг, тоже испугался.
  • Аркадий, полно! — строго крикнул Версилов.
  • Для меня, господа, — возвысил я еще пуще голос, — для меня видеть вас
    всех подле этого младенца (я указал на Макара) — есть безобразие. Тут одна
    лишь святая — это мама, но и она…
  • Вы его испугаете! — настойчиво проговорил доктор.
  • Я знаю, что я — враг всему миру, — пролепетал было я (или что-то в
    этом роде), но, оглянувшись еще раз, я с вызовом посмотрел на Версилова.
  • Аркадий! — крикнул он опять, — такая же точно сцена уже была однажды
    здесь между нами. Умоляю тебя, воздержись теперь!
    Не могу выразить того, с каким сильным чувством он выговорил это.
    Чрезвычайная грусть, искренняя, полнейшая, выразилась в чертах его.
    Удивительнее всего было то, что он смотрел как виноватый: я был судья, а он
  • преступник. Все это доконало меня.
  • Да! — вскричал я ему в ответ, — такая же точно сцена уже была, когда
    я хоронил Версилова и вырывал его из сердца… Но затем последовало
    воскресение из мертвых, а теперь… теперь уже без рассвета! но… но вы
    увидите все здесь, на что я способен! даже и не ожидаете того, что я могу
    доказать!
    Сказав это, я бросился в мою комнату. Версилов побежал за мной…

V.

Со мной случился рецидив болезни; произошел сильнейший лихорадочный
припадок, а к ночи бред. Но не все был бред: были бесчисленные сны, целой
вереницей и без меры, из которых один сон или отрывок сна я на всю жизнь
запомнил. Сообщаю без всяких объяснений; это было пророчество, и пропустить
не могу.
Я вдруг очутился, с каким-то великим и гордым намерением в сердце, в
большой и высокой комнате; но не у Татьяны Павловны: я очень хорошо помню
комнату; замечаю это, забегая вперед. Но хотя я и один, но беспрерывно
чувствую, с беспокойством и мукой, что я совсем не один, что меня ждут и что
ждут от меня чего-то. Где-то за дверями сидят люди и ждут того, что я
сделаю. Ощущение нестерпимое: «О, если б я был один!» И вдруг входит она.
Она смотрит робко, она ужасно боится, она засматривает в мои глаза. В руках
моих документ. Она улыбается, чтоб пленить меня, она ластится ко мне; мне
жалко, но я начинаю чувствовать отвращение. Вдруг она закрывает лицо руками.
Я бросаю «документ» на стол в невыразимом презрении: «Не просите, нате, мне
от вас ничего не надо! Мщу за все мое поругание презрением!» Я выхожу из
комнаты, захлебываясь от непомерной гордости. Но в дверях, в темноте,
схватывает меня Ламберт: «Духгак, духгак! — шепчет он, изо всех сил
удерживая меня за руку, — она на Васильевском острове благородный пансион
для девчонок должна открывать» (NB то есть чтоб прокормиться, если отец,
узнав от меня про документ, лишит ее наследства и прогонит из дому. Я
вписываю слова Ламберта буквально, как приснились).
«Аркадий Макарович ищет «благообразия»», — слышится голосок Анны
Андреевны, где-то подле, тут же на лестнице; но не похвала, а нестерпимая
насмешка прозвучала в ее словах. Я возвращаюсь в комнату с Ламбертом. Но,
увидев Ламберта, она вдруг начинает хохотать. Первое впечатление мое —
страшный испуг, такой испуг, что я останавливаюсь и не хочу подходить. Я
смотрю на нее и не верю; точно она вдруг сняла маску с лица: те же черты, но
как будто каждая черточка лица исказилась непомерною наглостью. «Выкуп,
барыня, выкуп!» — кричит Ламберт, и оба еще пуще хохочут, а сердце мое
замирает: «О, неужели эта бесстыжая женщина — та самая, от одного взгляда
которой кипело добродетелью мое сердце?» «Вот на что они способны, эти
гордецы, в ихнем высшем свете, за деньги!» — восклицает Ламберт. Но
бесстыдница не смущается даже этим; она хохочет именно над тем, что я так
испуган. О, она готова на выкуп, это я вижу и… и что со мной? Я уже не
чувствую ни жалости, ни омерзения; я дрожу, как никогда… Меня охватывает
новое чувство, невыразимое, которого я еще вовсе не знал никогда, и сильное,
как весь мир… О, я уже не в силах уйти теперь ни за что! О, как мне
нравится, что это так бесстыдно! Я схватываю ее за руки, прикосновение рук
ее мучительно сотрясает меня, и я приближаю мои губы к ее наглым, алым,
дрожащим от смеха и зовущим меня губам.
О, прочь это низкое воспоминание! Проклятый сон! Клянусь, что до этого
мерзостного сна не было в моем уме даже хоть чего-нибудь похожего на эту
позорную мысль! Даже невольной какой-нибудь в этом роде мечты не было (хотя
я и хранил «документ» зашитым в кармане и хватался иногда за карман с
странной усмешкой). Откудова же это все явилось совсем готовое? Это оттого,
что во мне была душа паука! Это значит, что все уже давно зародилось и
лежало в развратном сердце моем, в желании моем лежало, но сердце еще
стыдилось наяву, и ум не смел еще представить что-нибудь подобное
сознательно. А во сне душа сама все представила и выложила, что было в
сердце, в совершенной точности и в самой полной картине и — в пророческой
форме. И неужели это я им хотел доказать, выбегая поутру от Макара
Ивановича? Но довольно: до времени ничего об этом! Этот сон, мне
приснившийся, есть одно из самых странных приключений моей жизни.

Подросток, часть 3, глава 1

  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *

Глава первая

I.

Теперь — совсем о другом.
Я все возвещаю: «о другом, о другом», а сам все продолжаю строчить об
одном себе. Между тем я уже тысячу раз объявлял, что вовсе не хочу себя
описывать; да и твердо не хотел, начиная записки: я слишком понимаю, что я
нисколько не надобен читателю. Я описываю и хочу описать других, а не себя,
а если все сам подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что
никак нельзя миновать, как бы я ни желал того. Главное, мне то досадно, что,
описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод
думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем,
что я уже не раз восклицал: «О, если б можно было переменить прежнее и
начать совершенно вновь!» Не мог бы я так восклицать, если б не переменился
теперь радикально и не стал совсем другим человеком. Это слишком очевидно; и
если б только представить кто мог, как надоели мне все эти извинения и
предисловия, которые я вынужден втискивать поминутно даже в самую средину
моих записок!
К делу.
После девятидневного беспамятства я очнулся тогда возрожденный, но не
исправленный; возрождение мое было, впрочем, глупое, разумеется если брать в
обширном смысле, и, может быть, если б это теперь, то было бы не так. Идея,
то есть чувство, состояло опять лишь в том (как и тысячу раз прежде), чтоб
уйти от них совсем, но уже непременно уйти, а не так, как прежде, когда я
тысячу раз задавал себе эту же тему и все не мог исполнить. Мстить я не
хотел никому, и даю в том честное слово, — хотя был всеми обижен. Уходить я
собирался без отвращения, без проклятий, но я хотел собственной силы, и уже
настоящей, не зависимой ни от кого из них и в целом мире; а я-то уже чуть
было не примирился со всем на свете! Записываю эту тогдашнюю грезу мою не
как мысль, а как неотразимое тогдашнее ощущение. Я его еще не хотел
формулировать, пока был в постели. Больной и без сил, лежа в версиловской
комнате, которую они отвели для меня, я с болью сознавал, на какой низкой
степени бессилия я находился: валялась на постели какая-то соломинка, а не
человек, и не по болезни только, — и как мне это было обидно! И вот из самой
глубины существа моего из всех сил стал подыматься протест, и я задыхался от
какого-то чувства бесконечно преувеличенной надменности и вызова. Я не помню
даже времени в целой жизни моей, когда бы я был полон более надменных
ощущений, как в те первые дни моего выздоровления, то есть когда валялась
соломинка на постели.
Но пока я молчал и даже решился ничего не обдумывать! Я все заглядывал
в их лица, стараясь по ним угадать все, что мне надо было. Видно было, что и
они не желали ни расспрашивать, ни любопытствовать, а говорили со мной
совсем о постороннем. Мне это нравилось и в то же время огорчало меня; не
буду объяснять это противоречие. Лизу я видел реже, чем маму, хотя она
заходила ко мне каждый день, даже по два раза. Из отрывков их разговора и из
всего их вида я заключил, что у Лизы накопилось страшно много хлопот и что
она даже часто дома не бывает из-за своих дел: уже в одной этой идее о
возможности «своих дел» как бы заключалось для меня нечто обидное; впрочем,
все это были лишь больные, чисто физиологические ощущения, которые не стоит
описывать. Татьяна Павловна тоже приходила ко мне чуть не ежедневно, и хоть
была вовсе не нежна со мной, но по крайней мере не ругалась по-прежнему, что
до крайности меня раздосадовало, так что я ей просто высказал: «Вы, Татьяна
Павловна, когда не ругаетесь, прескучная». — «Ну, так и не приду к тебе», —
оторвала она и ушла. А я был рад, что хоть одну прогнал.
Всего больше я мучил маму и на нее раздражался. У меня явился страшный
аппетит, и я очень ворчал, что опаздывало кушанье (а оно никогда не
опаздывало). Мама не знала, как угодить. Раз она принесла мне супу и стала,
по обыкновению, сама кормить меня, а я все ворчал, пока ел. И вдруг мне
стало досадно, что я ворчу: «Ее-то одну, может быть, я и люблю, а ее же и
мучаю». Но злость не унималась, и я от злости вдруг расплакался, а она,
бедненькая, подумала, что я от умиления заплакал, нагнулась ко мне и стала
целовать. Я скрепился и кое-как вытерпел и действительно в ту секунду ее
ненавидел. Но маму я всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а
было то, что всегда бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.
Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Доктор этот был
молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даже невежливо.
Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-то особенное, тогда
как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда «средина» и
«улица». Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему при всех
наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что он,
имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что
медицина еще никогда никого нe вылечила; что, наконец, по всей вероятности,
он грубо необразован, «как и все теперь у нас техники и специалисты, которые
в последнее время так подняли у нас нос». Доктор очень обиделся (уж этим
одним доказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец
Версилову, что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему
что-нибудь уже в десять раз неприятнее. Версилов заметил только, что и вдвое
неприятнее нельзя уже было сказать против того, что было высказано, а не то
что в десять раз. Я был рад, что он это заметил.
Вот человек, однако! Я говорю про Версилова. Он, он только и был всему
причиной — и что же: на него одного я тогда не злился. Не одна его манера со
мной меня подкупила. Я думаю, мы тогда взаимно почувствовали, что обязаны
друг другу многими объяснениями… и что именно потому всего лучше никогда
не объясняться. Чрезвычайно приятно, когда в подобных положениях жизни
натолкнешься на умного человека! Я уже сообщал во второй части моего
рассказа, забегая вперед, что он очень кратко и ясно передал мне о письме ко
мне арестованного князя, о Зерщикове, о его объяснении в мою пользу и проч.,
и проч. Так как я решился молчать, то сделал ему, со всею сухостью, лишь
два-три самых кратких вопроса; он ответил на них ясно и точно, но совершенно
без лишних слов и, что всего лучше, без лишних чувств. Лишних-то чувств я
тогда и боялся.
О Ламберте я молчу, но читатель, конечно, догадался, что я о нем
слишком думал. В бреду я несколько раз говорил о Ламберте; но, очнувшись от
бреда и приглядываясь, я скоро сообразил, что о Ламберте все осталось в
тайне и что они ничего не знают, не исключая и Версилова. Тогда я
обрадовался и страх мой прошел, но я ошибался, как и узнал потом, к моему
удивлению: он во время моей болезни уже заходил, но Версилов умолчал мне об
этом, и я заключил, что для Ламберта я уже канул в вечность. Тем не менее я
часто думал о нем; мало того: думал не только без отвращения, не только с
любопытством, но даже с участием, как бы предчувствуя тут что-то новое и
выходное, соответствующее зарождавшимся во мне новым чувствам и планам.
Одним словом, я положил обдумать Ламберта прежде всего, когда решусь начать
думать. Внесу одну странность: я совершенно забыл, где он живет и в какой
все это улице тогда происходило. Комнату, Альфонсину, собачонку, коридор —
все запомнил; хоть сейчас нарисовать; а где это все происходило, то есть в
какой улице и в каком доме — совершенно забыл. И что страннее всего,
догадался о том лишь на третий или на четвертый день моего полного сознания,
когда давно уже начал заботиться о Ламберте.
Итак, вот каковы были мои первые ощущения по воскресении моем. Я
отметил лишь самое поверхностное, и вероятнее всего, что не умел отметить
главного. В самом деле, может быть, все главное именно тогда-то и
определилось и сформулировалось в моем сердце; ведь не все же я досадовал и
злился за то только, что мне не несут бульону. О, я помню, как бывало мне
тогда грустно и как я тосковал иногда в те минуты, особенно когда оставался
подолгу один. Они же, как нарочно, скоро поняли, что мне тяжело с ними и что
их участие меня раздражает, и стали оставлять меня все чаще и чаще одного:
излишняя тонкость догадливости.

II.

На четвертый день моего сознания я лежал, в третьем часу пополудни, на
моей постели, и никого со мной не было. День был ясный, и я знал, что в
четвертом часу, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его
ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это
по прежним дням, и то, что это непременно сбудется через час, а главное то,
что я знал об этом вперед, как дважды два, разозлило меня до злобы. Я
судорожно повернулся всем телом и вдруг, среди глубокой тишины, ясно услышал
слова: «Господи, Иисусе Христе, боже наш, помилуй нас». Слова произнеслись
полушепотом, за ними следовал глубокий вздох всею грудью, и затем все опять
совершенно стихло. Я быстро приподнял голову.
Я уже и прежде, то есть накануне, и даже еще с третьего дня, стал
замечать что-то такое особенное в этих наших трех комнатах внизу. В той
комнатке, через залу, где прежде помещались мама и Лиза, очевидно был теперь
кто-то другой. Я уже не раз слышал какие-то звуки и днем и по ночам, но все
лишь мгновениями, самыми краткими, и тишина восстановлялась тотчас же
полная, на несколько часов, так что я и не обращал внимания. Накануне мне
пришла было мысль, что там Версилов, том более что он скоро затем вошел ко
мне, хотя я знал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на
время моей болезни, переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует.
Про маму же с Лизой мне давно уже стало известно, что они обе (для моего же
спокойствия, думал я) перебрались наверх, в бывший мой «гроб», и даже
подумал раз про себя: «Как это могли они там вдвоем поместиться?» И вдруг
теперь оказывается, что в ихней прежней комнате живет какой-то человек и что
человек этот — совсем не Версилов. С легкостью, которую я и не предполагал в
себе (воображая до сих пор, что я совершенно бессилен), спустил я с постели
ноги, сунул их в туфли, накинул серый, мерлушечий (1) халат, лежавший подле
(и пожертвованный для меня Версиловым), и отправился через нашу гостиную в
бывшую спальню мамы. То, что я там увидел, сбило меня совсем с толку; я
никак не предполагал ничего подобного и остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и
ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой
скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал
себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя,
очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик,
колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как
угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на
болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими
волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него
на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У
меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг
угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он
просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего
не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня,
так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением,
а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней
черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо
и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его
остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших,
но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных
бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня
подействовал.
Я так думаю, что когда смеется человек, то в большинстве случаев на
него становится противно смотреть. Чаще всего в смехе людей обнаруживается
нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти
всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит. Точно так же не
знает, как и вообще все не знают, каково у них лицо, когда они спят. У иного
спящего лицо и во сне умное, а у другого, даже и умного, во сне лицо
становится очень глупым и потому смешным. Я но знаю, отчего это происходит:
я хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего не
знает про свое лицо. Чрезвычайное множество людей не умеют совсем смеяться.
Впрочем, тут уметь нечего: это — дар, и его не выделаешь. Выделаешь разве
лишь тем, что перевоспитаешь себя, разовьешь себя к лучшему и поборешь
дурные инстинкты своего характера: тогда и смех такого человека, весьма
вероятно, мог бы перемениться к лучшему. Смехом иной человек себя совсем
выдает, и вы вдруг узнаете всю его подноготную. Даже бесспорно умный смех
бывает иногда отвратителен. Смех требует прежде всего искренности, а где в
людях искренность? Смех требует беззлобия, а люди всего чаще смеются злобно.
Искренний и беззлобный смех — это веселость, а где в людях в наш век
веселость, и умеют ли люди веселиться? (О веселости в наш век — это
замечание Версилова, и я его запомнил.) Веселость человека — это самая
выдающая человека черта, с ногами и руками. Иной характер долго не
раскусите, а рассмеется человек как-нибудь очень искренно, и весь характер
его вдруг окажется как на ладони. Только с самым высшим и с самым счастливым
развитием человек умеет веселиться сообщительно, то есть неотразимо и
добродушно. Я не про умственное его развитие говорю, а про характер, про
целое человека. Итак: если захотите рассмотреть человека и узнать его душу,
то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет,
или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его,
когда он смеется. Хорошо смеется человек — значит хороший человек.
Примечайте притом все оттенки: надо, например, чтобы смех человека ни в
каком случае не показался вам глупым, как бы ни был он весел и простодушен.
Чуть заметите малейшую черту глуповатости в смехе — значит несомненно тот
человек ограничен умом, хотя бы только и делал, что сыпал идеями. Если и не
глуп его смех, но сам человек, рассмеявшись, стал вдруг почему-то для вас
смешным, хотя бы даже немного, — то знайте, что в человеке том нет
настоящего собственного достоинства, по крайней мере вполне. Или, наконец,
если смех этот хоть и сообщителен, а все-таки почему-то вам покажется
пошловатым, то знайте, что и натура того человека пошловата, и все
благородное и возвышенное, что вы заметили в нем прежде, — или с умыслом
напускное, или бессознательно заимствованное, и что этот человек непременно
впоследствии изменится к худшему, займется «полезным», а благородные идеи
отбросит без сожаления, как заблуждения и увлечения молодости.
Эту длинную тираду о смехе я помещаю здесь с умыслом, даже жертвуя
течением рассказа, ибо считаю ее одним из серьезнейших выводов моих из
жизни. И особенно рекомендую ее тем девушкам-невестам, которые уж и готовы
выйти за избранного человека, но все еще приглядываются к нему с раздумьем и
недоверчивостью и не решаются окончательно. И пусть не смеются над жалким
подростком за то, что он суется с своими нравоучениями в брачное дело, в
котором ни строчки не понимает. Но я понимаю лишь то, что смех есть самая
верная проба души. Взгляните на ребенка: одни дети умеют смеяться в
совершенстве хорошо — оттого-то они и обольстительны. Плачущий ребенок для
меня отвратителен, а смеющийся и веселящийся — это луч из рая, это
откровение из будущего, когда человек станет наконец так же чист и
простодушен, как дитя. И вот что-то детское и до невероятности
привлекательное мелькнуло и в мимолетном смехе этого старика. Я тотчас же
подошел к нему.

III.

  • Садись, присядь, ноги-то небось не стоят еще, — приветливо пригласил
    он меня, указав мне на место подле себя и все продолжая смотреть мне в лицо
    тем же лучистым взглядом. Я сел подле него и сказал:
  • Я вас знаю, вы — Макар Иванович.
  • Так, голубчик. Вот и прекрасно, что встал. Ты — юноша, прекрасно
    тебе. Старцу к могиле, а юноше жить.
  • А вы больны?
  • Болен, друг, ногами пуще; до порога еще донесли ноженьки, а как вот
    тут сел, и распухли. Это у меня с прошлого самого четверга, как стали
    градусы (NB то есть стал мороз). Мазал я их доселе мазью, видишь; третьего
    года мне Лихтен, доктор, Едмунд Карлыч, в Москве прописал, и помогала мазь,
    ух помогала; ну, а вот теперь помогать перестала. Да и грудь тоже заложило.
    А вот со вчерашнего и спина, ажно собаки едят… По ночам-то и не сплю.
  • Как это вас здесь совсем не слышно? — перебил я. Он посмотрел на
    меня, как бы что-то соображая.
  • Только ты мать не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив.
  • Она тут всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь,
    я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись,
    только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б
    всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась душа;
    хотя, может, и греховна такая мысль.
  • Почему греховна?
  • Мечта она, эта мысль, а старцу надо отходить благолепно. Опять, оно
    если с ропотом али с недовольством встречаешь смерть, то сие есть великий
    грех. Ну а если от веселия духовного жизнь возлюбил, то, полагаю, и бог
    простит, хоша бы и старцу. Трудно человеку знать про всякий грех, что
    грешно, а что нет: тайна тут, превосходящая ум человеческий. Старец же
    должен быть доволен во всякое время, а умирать должен в полном цвете ума
    своего, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час
    свои и радуясь, отходя, как колос к снопу, и восполнивши тайну свою.
  • Вы все говорите «тайну»; что такое «восполнивши тайну свою»? —
    спросил я и оглянулся на дверь. Я рад был, что мы одни и что кругом стояла
    невозмутимая тишина. Солнце ярко светило в окно перед закатом. Он говорил
    несколько высокопарно и неточно, но очень искренно и с каким-то сильным
    возбуждением, точно и в самом деле был так рад моему приходу. Но я заметил в
    нем несомненно лихорадочное состояние, и даже сильное. Я тоже был больной,
    тоже в лихорадке, с той минуты, как вошел к нему.
  • Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна божия. В каждом
    дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет,
    али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — все одна эта тайна,
    одинаковая. А всех большая тайна — в том, что душу человека на том свете
    ожидает. Вот так-то, друг!
  • Я не знаю, в каком вы смысле… Я, конечно, не для того, чтоб вас
    дразнить, и, поверьте, что в бога верую; но все эти тайны давно открыты
    умом, а что еще не открыто, то будет открыто все, совершенно наверно и,
    может быть, в самый короткий срок. Ботаника совершенно знает, как растет
    дерево, физиолог и анатом знают даже, почему поет птица, или скоро узнают, а
    что до звезд, то они не только все сосчитаны, но всякое движение их
    вычислено с самою минутною точностью, так что можно предсказать, даже за
    тысячу лет вперед, минута в минуту, появление какой-нибудь кометы… а
    теперь так даже и состав отдаленнейших звезд стал известен. Вы возьмите
    микроскоп — это такое стекло увеличительное, что увеличивает предметы в
    мильон раз, — и рассмотрите в него каплю воды, и вы увидите там целый новый
    мир, целую жизнь живых существ, а между тем это тоже была тайна, а вот
    открыли же.
  • Слышал я про это, голубчик, неоднократно слышал от людей. Что
    говорить, дело великое и славное; все предано человеку волею божиею; недаром
    бог вдунул в него дыхание жизни: «Живи и познай».
  • Ну, это — общие места. Однако вы — не враг науки, не клерикал? То
    есть я не знаю, поймете ли вы…
  • Нет, голубчик, сызмлада науку почитал, и хоть сам не смыслен, но на
    то не ропщу: не мне, так другому досталось. Оно тем, может, и лучше, потому
    что всякому свое. Потому, друг милый, что не всякому и наука впрок. Все-то
    невоздержны, всякий-то хочет всю вселенну удивить, а я-то, может, и пуще
    всех, коли б был искусен. А будучи теперь весьма не искусен, как могу
    превозноситься, когда сам ничего не знаю? Ты же млад и востер, и таков удел
    тебе вышел, ты и учись. Все познай, чтобы, когда повстречаешь безбожника али
    озорника, чтоб ты мог перед ним ответить, а он чтоб тебя неистовыми
    словесами не забросал и мысли твои незрелые чтобы не смутил. А сткло это я
    еще и не так давно видел.
    Он перевел дух и вздохнул. Решительно, я доставил ему чрезвычайное
    удовольствие моим приходом. Жажда сообщительности была болезненная. Кроме
    того, я решительно не ошибусь, утверждая, что он смотрел на меня минутами с
    какою-то необыкновенною даже любовью: он ласкательно клал ладонь на мою
    руку, гладил меня по плечу… ну, а минутами, надо признаться, совсем как бы
    забывал обо мне, точно один сидел, и хотя с жаром продолжал говорить, но как
    бы куда-то на воздух.
  • Есть, друг, — продолжал он, — в Геннадиевой пустыни один великого ума
    человек. Роду он благородного, и чином подполковник, и великое богатство
    имеет. В мире живши, обязаться браком не захотел; заключился же от свету вот
    уже десятый год, возлюбив тихие и безмолвные пристанища и чувства свои от
    мирских сует успокоив. Соблюдает весь устав монастырский, а постричься не
    хочет. И книг, друг мой, у него столько, что я и не видывал еще столько ни у
    кого, — сам говорил мне, что на восемь тысяч рублей. Петром Валерьянычем
    звать. Много он меня в разное время поучал, а любил я его слушать чрезмерно.
    Говорю это я ему раз: «Как это вы, сударь, да при таком великом вашем уме и
    проживая вот уже десять лет в монастырском послушании и в совершенном
    отсечении воли своей, — как это вы честного пострижения не примете, чтоб уж
    быть еще совершеннее?» А он мне на то: «Что ты, старик, об уме моем
    говоришь; а может, ум мой меня же заполонил, а не я его остепенил. И что о
    послушании моем рассуждаешь: может, я давно уже меру себе потерял. И что об
    отсечении воли моей толкуешь? Я вот денег моих сей же час решусь, и чины
    отдам, и кавалерию всю сей же час на стол сложу, а от трубки табаку, вот уже
    десятый год бьюсь, отстать не могу. Какой же я после этого инок, и какое же
    отсечение воли во мне прославляешь?» И удивился я тогда смирению сему. Ну
    так вот, прошлого лета, в Петровки, зашел я опять в ту пустынь — привел
    господь — и вижу, в келии его стоит эта самая вещь — микроскоп, — за большие
    деньги из-за границы выписал. «Постой, говорит, старик, покажу я тебе дело
    удивительное, потому ты сего еще никогда не видывал. Видишь каплю воды, как
    слеза чиста, ну так посмотри, что в ней есть, и увидишь, что механики скоро
    все тайны божии разыщут, ни одной нам с тобой не оставят», — так и сказал
    это, запомнил я. А я в этот микроскоп, еще тридцать пять лет перед тем,
    смотрел у Александра Владимировича Малгасова, господина нашего, дядюшки
    Андрея Петровичева по матери, от которого вотчина и отошла потом, по смерти
    его, к Андрею Петровичу. Барин был важный, большой генерал, и большую псовую
    охоту содержал, и я многие годы при нем выжил тогда в ловчих. Вот тогда и
    поставил он тоже этот микроскоп, тоже привез с собой, и повелел всей дворне
    одному за другим подходить, как мужскому, так и женскому полу, и смотреть, и
    тоже показывали блоху и вошь, и конец иголки, и волосок, и каплю воды. И уж
    потеха была: подходить боятся, да и барина боятся — вспыльчив был. Одни так
    и смотреть-то не умеют, щурят глаз, а ничего не видят; другие страшатся и
    кричат, а староста Савин Макаров глаза обеими руками закрыл да и кричит:
    «Что хошь со мной делайте — нейду!» Пустого смеху тут много вышло. Петру
    Валерьянычу я, однако, не признался, что еще допреж сего, с лишком тридцать
    пять лет тому, это самое чудо видел, потому вижу от великого удовольствия
    показывает человек, и стал я, напротив, дивиться и ужасаться. Дал он мне
    срок и спрашивает: «Ну, что, старик, теперь скажешь?» А я восклонился и
    говорю ему: «Рече господь: да будет свет, и бысть свет», а он вдруг мне на
    то: «А не бысть ли тьма?» И так странно сказал сие, даже не усмехнулся.
    Удивился я на него тогда, а он словно даже осердился, примолк.
  • Просто-запросто ваш Петр Валерьяныч в монастыре ест кутью и кладет
    поклоны, а в бога не верует, и вы под такую минуту попали — вот и все, —
    сказал я, — и сверх того, человек довольно смешной: ведь уж, наверно, он раз
    десять прежде того микроскоп видел, что ж он так с ума сошел в
    одиннадцатый-то раз? Впечатлительность какая-то нервная… в монастыре
    выработал.
  • Человек чистый и ума высокого, — внушительно произнес старик, — и не
    безбожник он. В ем ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень
    много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу:
    сам казнит себя человек. А ты их обходи и им не досаждай, а перед ночным
    сном их поминай на молитве, ибо таковые бога ищут. Ты молишься ли перед
    сном-то?
  • Нет, считаю это пустою обрядностью. Я должен вам, впрочем,
    признаться, что мне ваш Петр Валерьяныч нравится: не сено по крайней мере, а
    все же человек, несколько похожий на одного близкого нам обоим человечка,
    которого мы оба знаем.
    Старик обратил внимание лишь на первую фразу моего ответа:
  • Напрасно, друг, не молишься; хорошо оно, сердцу весело, и пред сном,
    и восстав от сна, и пробудись в ночи. Это я тебе скажу. Летом же, в июле
    месяце, поспешали мы в Богородский монастырь к празднику. Чем ближе
    подходили к месту, тем пуще приставал народ, и сошлось наконец нас чуть не
    два ста человек, все спешивших лобызать святые и целокупные мощи великих
    обоих чудотворцев Аникия и Григория. Заночевали, брате, мы в поле, и
    проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не
    выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул:
    красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти,
    травка божия, птичка поет — пой, птичка божия, ребеночек у женщины на руках
    пискнул — господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик!
    И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе
    заключил… Склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый!
    Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже
    и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: «Все в
    тебе, господи, и я сам в тебе и приими меня!» Не ропщи, вьюнош: тем еще
    прекрасней оно, что тайна, — прибавил он умиленно.
  • «Тем даже прекрасней оно, что тайна…» Это я запомню, эти слова. Вы
    ужасно неточно выражаетесь, но я понимаю… Меня поражает, что вы гораздо
    более знаете и понимаете, чем можете выразить; только вы как будто в
    бреду… — вырвалось у меня, смотря на его лихорадочные глаза и на
    побледневшее лицо. Но он, кажется, и не слышал моих слов.
  • Знаешь ли ты, милый вьюнош, — начал он опять, как бы продолжая
    прежнюю речь, — знаешь ли ты, что есть предел памяти человека на сей земле?
    Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще
    могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть
    и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все
    видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой,
    облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство его,
    забудут потом самое имя его, ибо лишь немногие в памяти людей остаются — ну
    и пусть! И пусть забудут, милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки,
    голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский
    день; живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас бога помолю, в сонном
    видении к вам сойду… все равно и по смерти любовь!..
    Главное, я сам был в такой же, как и он, лихорадке; вместо того чтоб
    уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его на кровать,
    потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и,
    нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и со
    слезами в душе:
  • Я вам рад. Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у
    них нет благообразия… Я за ними не пойду, я ни знаю, куда я пойду, я с
    вами пойду…
    Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чем кончил. Она
    вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках у ней была
    стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула:
  • Так и знала! Хинное-то лекарство и опоздала дать вовремя, весь в
    лихорадке! Проспала я, Макар Иванович, голубчик!
    Я встал и вышел. Она все-таки дала ему лекарство и уложила в постель. Я
    тоже улегся в свою, но в большом волнении. Я воротился с великим
    любопытством и изо всех сил думал об этой встрече. Чего я тогда ждал от нее
  • не знаю. Конечно, я рассуждал бессвязно, и в уме моем мелькали не мысли, а
    лишь обрывки мыслей. Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое,
    светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким
    проклятием ожидал давеча, и вот помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы
    новый свет проник в мое сердце. Помню эту сладкую минуту и не хочу забыть.
    Это был лишь миг новой надежды и новой силы… Я тогда выздоравливал, а
    стало быть, такие порывы могли быть неминуемым следствием состояния моих
    нервов; но в ту самую светлую надежду я верю и теперь — вот что я хотел
    теперь записать и припомнить. Конечно, я и тогда твердо знал, что не пойду
    странствовать с Макаром Ивановичем и что сам не знаю, в чем состояло это
    новое стремление, меня захватившее, но одно слово я уже произнес, хотя и в
    бреду: «В них нет благообразия!» — «Кончено, думал я в исступлении, с этой
    минуты я ищу «благообразия», а у них его нет, и за то я оставлю их».
    Что-то зашелестило сзади меня, я обернулся: стояла мама, склонясь надо
    мной и с робким любопытством заглядывая мне в глаза. Я вдруг взял ее за
    руку.
  • А что же вы, мама, мне про нашего дорогого гостя ничего не сказали? —
    спросил я вдруг, сам почти не ожидая, что так скажу. Все беспокойство разом
    исчезло с лица ее, и на нем вспыхнула как бы радость, но она мне ничего не
    ответила, кроме одного только слова:
  • Лизу тоже не забудь, Лизу; ты Лизу забыл. Она выговорила это
    скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх
    как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть
    застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со
    мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать,
    обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств,
    я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и
    нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она
    пригнулась и прижалась своим лбом к моему.
  • Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, —
    выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В жизни волен бог…
    Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..
    Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и
    благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича,
    великодушно и раз навсегда ее простившего.

Подросток, часть 2, глава 9

Глава девятая

I.

День закончился катастрофой, но оставалась ночь, и вот что я запомнил
из этой ночи.
Я думаю, был первый час в начале, когда я очутился на улице. Ночь была
ясная, тихая и морозная. Я почти бежал, страшно торопился, но — совсем не
домой. «Зачем домой? разве теперь может быть дом? В доме живут, я завтра
проснусь, чтоб жить, — а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить
теперь уже совсем нельзя». И вот я брел по улицам, совсем не разбирая, куда
иду, да и не знаю, хотел ли куда добежать? Мне было очень жарко, и я
поминутно распахивал тяжелую енотовую мою шубу. «Теперь уже никакое
действие, казалось мне в ту минуту, не может иметь никакой цели». И странно:
мне все казалось, что все кругом, Даже воздух, которым я дышу, был как будто
с иной планеты, точно я вдруг очутился на Луне. Все это — город, прохожие,
тротуар, по которому я бежал, — все это было уже не мое. «Вот это —
Дворцовая площадь, вот это — Исаакий, — мерещилось мне, — но теперь мне до
них никакого дела»; все как-то отчудилось, все это стало вдруг не мое. «У
меня мама, Лиза — ну что ж, что мне теперь Лиза и мать? Все кончилось, все
разом кончилось, кроме одного: того, что я — вор навечно».
«Чем доказать, что я — не вор? Разве это теперь возможно? Уехать в
Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл!
«Идея»? Какая «идея»? Что теперь «идея»? Через пятьдесят лет, через сто лет
я буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня:
«Вот это — вор». Он начал с того «свою идею», что украл деньги с рулетки…»
Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, во мне всегда
была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне
сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов,
то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться
оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: «Нате, вы унизили меня,
так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!» Тушар бил меня и хотел
показать, что я — лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел
тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал
щетку и начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы
или приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского
усердия, чтоб смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что
он сам уже останавливал меня иногда: «Довольно, довольно, Аркадий,
довольно». Он придет, бывало, снимет верхнее платье — а я его вычищу,
бережно сложу и накрою клетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи
смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: «Коли
захотели, чтоб я был лакей, ну так вот я и лакей, хам — так хам и есть».
Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами.
И что же? У Зерщикова я крикнул на всю залу, в совершенном исступлении:
«Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!» И вот клянусь, что и тут было
нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили — «ну
так знайте же все, что вы угадали, я — не только вор, но я — и доносчик!»
Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не
до анализа; крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так
крикну: само крикнулось — уж черта такая в душе была.
Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я очень вспоминаю, что
действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целый цикл идей и
заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минуты
чувствовал про себя сам, что «одни мысли я могу иметь, а других я уже никак
не могу иметь». Равно и некоторые решения мои, хотя и при ясном сознании,
могли не иметь в себе тогда ни малейшей логики. Мало того, я очень хорошо
помню, что я мог в иные минуты вполне сознавать нелепость иного решения и в
то же время с полным сознанием тут же приступить к его исполнению. Да,
преступление навертывалось в ту ночь и только случайно не совершилось.
Мне мелькнуло вдруг тогда словцо Татьяны Павловны о Версилове: «Пошел
бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там бы ему ее и
оттяпали». Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами, но я мигом
и с болью прогнал ее: «Положить голову на рельсы и умереть, а завтра скажут:
это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, — нет, ни за что!» И вот в
это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы. «Что ж? —
пронеслось в уме моем, — оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь
тоже невозможно, а потому — покориться, стать лакеем, собакой, козявкой,
доносчиком, настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и
когда-нибудь — все вдруг взорвать на воздух, все уничтожить, всех, и
виноватых и невиноватых, и тут вдруг все узнают, что это — тот самый,
которого назвали вором… а там уж и убить себя».
Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко от Конногвардейского
бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотню шагов, шли высокие
каменные стены — заборы задних дворов. За одной стеной слева я увидел
огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и с лишком на
сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. В кармане
со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице. Повторяю, я
вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и что хотел сделать, и так
припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать — не знаю, совсем не
знаю. Помню только, что мне очень вдруг захотелось. «Взлезть на забор очень
можно», — рассуждал я; как раз тут в двух шагах очутились и стене ворота,
должно быть наглухо запертые по целым месяцам. «Став на уступ внизу, —
раздумывал я далее, — можно, схватившись за верх ворот, взлезть на самую
стену — и никто не приметит, никого нет, тишина! А там я усядусь на верху
стены и отлично зажгу дрова, даже не сходя вниз можно, потому что дрова
почти соприкасаются со стеной. От холода еще сильнее будут гореть, стоит
только рукой достать одно березовое полено… да и незачем совсем доставать
полено: можно прямо, сидя на стене, содрать рукой с березового полена
бересту и на спичке зажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова — вот и пожар. А
я соскочу вниз и уйду; даже и бежать не надо, потому что долго еще не
заметят…» Так я это все рассудил и — вдруг совсем решился. Я ощутил
чрезвычайное удовольствие, наслаждение и полез. Я лазить умел отлично:
гимнастика была моею специальностью еще в гимназии, но я был в калошах, и
дело оказалось труднее. Однако ж я успел-таки уцепиться рукой за один едва
ощущаемый выступ вверху и приподнялся, другую руку замахнул было, чтоб
ухватиться уже за верх стены, но тут вдруг оборвался и навзничь полетел
вниз. Полагаю, что я стукнулся о землю затылком и, должно быть, минуту или
две пролежал без сознания. Очнувшись, я машинально запахнул на себе шубу,
вдруг ощутив нестерпимый холод, и, еще плохо сознавая, что делаю, пополз в
угол ворот и там присел, съежившись и скорчившись, в углублении между
воротами и выступом стены. Мысли мои мешались, и, вероятно, я очень быстро
задремал. Как сквозь сон теперь вспоминаю, что вдруг раздался в ушах моих
густой, тяжелый колокольный звон, и я с наслаждением стал к нему
прислушиваться.

II.

Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две или даже в три
секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и я вдруг
различил, что это ведь — звон знакомый, что звонят у Николы, в красной
церкви напротив Тушара, — в старинной московской церкви, которую я так
помню, выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и «в
столпах», — и что теперь только что минула святая неделя и на тощих березках
в палисаднике тушаровского дома уже трепещут новорожденные зелененькие
листочки. Яркое предвечернее солнце льет косые свои лучи в нашу классную
комнату, а у меня, в моей маленькой комнатке налево, куда Тушар отвел меня
еще год назад от «графских и сенаторских детей», сидит гостья. Да, у меня,
безродного, вдруг очутилась гостья — в первый раз с того времени, как я у
Тушара. Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя
с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок
пролетел через купол, я не видал уж ее ни разу. Мы сидели вдвоем, и я
странно к ней приглядывался. Потом, уже спустя много лет, я узнал, что она
тогда, оставшись без Версилова, уехавшего вдруг за границу, прибыла в Москву
на свои жалкие средства самовольно, почти украдкой от тех, которым поручено
было тогда о ней попечение, и это единственно чтоб со мной повидаться.
Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром, она ни слова не сказала
мне самому, что она — моя мать. Она сидела о подле меня, и, помню, я даже
удивлялся, что она мало так говорит. С ней был узелок, и она развязала его:
в нем оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два обыкновенных
французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемленным видом
ответил, что здесь у нас «пища» очень хорошая и нам каждый день дают к чаю
по целой французской булке.

  • Все равно, голубчик, я ведь так по простоте подумала: «Может, их там,
    в школе-то, худо кормят», не взыщи, родной.
  • И Антонине Васильевне (жене Тушара) обидно станет-с. Товарищи тоже
    будут надо мною смеяться… — Не примешь, что ли, может, и скушаешь?
  • Пожалуй, оставьте-с…
    А к гостинцам я даже не притронулся; апельсины и пряники лежали передо
    мной на столике, а я сидел, потупив глаза, но с большим видом собственного
    достоинства. Кто знает, может быть, мне очень хотелось тоже не скрыть от
    нее, что визит ее меня даже перед товарищами стыдит; хоть капельку показать
    ей это, чтоб поняла: «Вот, дескать, ты меня срамишь и даже сама не понимаешь
    того». О, я уже тогда бегал со щеткой за Тушаром смахивать с него пылинки!
    Представлял я тоже себе, сколько перенесу я от мальчишек насмешек, только
    что она уйдет, а может, и от самого Тушара, — и ни малейшего доброго чувства
    не было к ней в моем сердце. Искоса только я оглядывал ее темненькое
    старенькое платьице, довольно грубые, почти рабочие руки, совсем уж грубые
    ее башмаки и сильно похудевшее лицо; морщинки уже прорезывались у нее на
    лбу, хотя Антонина Васильевна и сказала мне потом, вечером, по ее уходе:
    «Должно быть, ваша maman была когда-то очень недурна собой».
    Так мы сидели, и вдруг Агафья вошла с подносом, на котором была чашка
    кофею. Было время послеобеденное, и Тушары всегда в этот час пили у себя в
    своей гостиной кофей. Но мама поблагодарила и чашку не взяла: как узнал я
    после, она совсем тогда не пила кофею, производившего у ней сердцебиение.
    Дело в том, что визит ее и дозволение ей меня видеть Тушары внутри себя,
    видимо, считали чрезвычайным с их стороны снисхождением, так что посланная
    маме чашка кофею была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно
    говоря, приносившим чрезвычайную честь их цивилизованным чувствам и
    европейским понятиям. А мама-то как нарочно и отказалась.
    Меня позвали к Тушару, и он велел мне взять все мои тетрадки и книги и
    показать маме: «чтоб она видела, сколько успели вы приобрести в моем
    заведении». Тут Антонина Васильевна, съежив губки, обидчиво и насмешливо
    процедила мне с своей стороны:
  • Кажется, вашей maman не понравился наш кофей.
    Я набрал тетрадок и понес их к дожидавшейся маме мимо столпившихся в
    классной и подглядывавших нас с мамой «графских и сенаторских детей». И вот,
    мне даже понравилось исполнить приказание Тушара в буквальной точности. Я
    методически стал развертывать мои тетрадки и объяснять: «Вот это — уроки из
    французской грамматики, вот это — упражнение под диктант, вот тут спряжение
    вспомогательных глаголов avoir и кtre, вот тут по географии, описание
    главных городов Европы и всех частей света» и т. д., и т. д. Я с полчаса или
    больше объяснял ровным, маленьким голоском, благонравно потупив глазки. Я
    знал, что мама ничего не понимает в науках, может быть, даже писать не
    умеет, но тут-то моя роль мне и нравилась. Но утомить ее я не смог, — она
    все слушала, не прерывая меня, с чрезвычайным вниманием и даже с
    благоговением, так что мне самому наконец наскучило, и я перестал; взгляд ее
    был, впрочем, грустный, и что-то жалкое было в ее лице.
    Она поднялась наконец уходить; вдруг вошел сам Тушар и с дурацки-важным
    видом спросил ее; довольна ли она успехами своего сына? Мама начала
    бессвязно бормотать и благодарить; подошла и Антонина Васильевна. Мама стала
    просить их обоих «не оставить сиротки, все равно он что сиротка теперь,
    окажите благодеяние ваше…» — и она со слезами на глазах поклонилась им
    обоим, каждому раздельно, каждому глубоким поклоном, именно как кланяются
    «из простых», когда приходят просить о чем-нибудь важных господ. Тушары
    этого даже не ожидали, а Антонина Васильевна, видимо, была смягчена и,
    конечно, тут же изменила свое заключение насчет чашки кофею. Тушар, с
    усиленною важностию, гуманно ответил, что он «детей не рознит, что все здесь
  • его дети, а он — их отец, что я у него почти на одной ноге с сенаторскими
    и графскими детьми, и что это надо ценить», и проч., и проч. Мама только
    кланялась, но, впрочем, конфузилась, наконец обернулась ко мне и со слезами,
    блеснувшими на глазах, проговорила: «Прощай, голубчик!»
    И поцеловала меня, то есть я позволил себя поцеловать. Ей видимо
    хотелось бы еще и еще поцеловать меня, обнять, прижать, но совестно ли стало
    ей самой при людях, али от чего-то другого горько, али уж догадалась она,
    что я ее устыдился, но только она поспешно, поклонившись еще раз Тушарам,
    направилась выходить. Я стоял.
  • Mais suivez donc votre mиre, — проговорила Антонина Васильевна, — il
    n’a pas de c_ur cet enfant!
    Тушар в ответ ей пожал плечами, что, конечно, означало: «недаром же,
    дескать, я третирую его как лакея».
    Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все
    там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко
    на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно
    гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне
    обо руки на голову и заплакала над моей головой.
  • Маменька, полноте-с… стыдно… ведь они из окошка теперь это
    видят-с…
    Она вскинулась и заторопилась:
  • Ну, господи… ну, господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные,
    пречестная мать, Николай-угодник… Господи, господи! — скороговоркой
    повторяла она, все крестя меня, все стараясь чаще и побольше положить
    крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…
    Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький
    клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала
    развязывать узелок… но он не развязывался…
  • Ну, все равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может,
    четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как
    раз сама не имею… прости, голубчик.
    Я принял платочек, хотел было заметить, что нам «от господина Тушара и
    Антонины Васильевны очень хорошее положено содержание и мы ни в чем не
    нуждаемся», но удержался и взял платочек.
    Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую-то молитву и вдруг — и
    вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам, — глубоким,
    медленным, длинным поклоном — никогда не забуду я этого! Так я и вздрогнул и
    сам не знал отчего. Что она хотела сказать этим поклоном: «вину ли свою
    передо мной признала?» — как придумалось мне раз уже очень долго спустя — не
    знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что «сверху они оттудова
    смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет».
    Она наконец ушла. Апельсины и пряники поели еще до моего прихода
    сенаторские и графские дети, а четыре двугривенных у меня тотчас же отнял
    Ламберт; на них накупили они в кондитерской пирожков и шоколаду и даже меня
    не попотчевали.
    Прошли целые полгода, и наступил уже ветреный и ненастный октябрь. Я
    про маму совсем забыл. О, тогда ненависть, глухая ненависть ко всему уже
    проникла в мое сердце, совсем напитала его; я хоть и обчищал щеткой Тушара
    по-прежнему, но уже ненавидел его изо всех сил и каждый день все больше и
    больше. И вот тогда, как-то раз в грустные вечерние сумерки, стал я однажды
    перебирать для чего-то в моем ящике и вдруг, в уголку, увидал синенький
    батистовый платочек ее; он так и лежал с тех нор, как я его тогда сунул. Я
    вынул его и осмотрел даже с некоторым любопытством; кончик платка сохранял
    еще вполне след бывшего узелка и даже ясно отпечатавшийся кругленький оттиск
    монетки; я, впрочем, положил платок на место и задвинул ящик. Это было под
    праздник, и загудел колокол ко всенощной. Воспитанники уже с после обеда
    разъехались по домам, но на этот раз Ламберт остался на воскресенье, не
    знаю, почему за ним не прислали. Он хоть и продолжал меня тогда бить, как и
    прежде, но уже очень много мне сообщал и во мне нуждался. Мы проговорили
    весь вечер о лепажевских пистолетах, которых ни тот, ни другой из нас не
    видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы
    завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел к любимым своим
    разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про себя, но очень
    любил слушать. Этот же раз мне стало вдруг нестерпимо, и я сказал ему, что у
    меня болит голова. В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в
    одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять
    сходил, час тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели,
    сунул его под подушку. Я тотчас прижал его к моему лицу и вдруг стал его
    целовать. «Мама, мама», — шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как
    в тисках. Я закрывал глаза и видел ее лицо с дрожащими губами, когда она
    крестилась на церковь, крестила потом меня, а я говорил ей: «Стыдно,
    смотрят». «Мамочка, мама, раз-то в жизни была ты у меня… Мамочка, где ты
    теперь, гостья ты моя далекая? Помнишь ли ты теперь своего бедного мальчика,
    к которому приходила… Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне
    хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб
    обнять мне тебя и поцеловать твои синенькие глазки, сказать тебе, что я
    совсем тебя уж теперь не стыжусь, и что я тебя и тогда любил, и что сердце
    мое ныло тогда, а я только сидел как лакей. Не узнаешь ты, мама, никогда,
    как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама,
    мама, а помнишь голубочка в деревне?..»
  • Ах черт… Чего он! — ворчит с своей кровати Ламберт, — постой, я
    тебе! Спать не дает… — Он вскакивает наконец с постели, подбегает ко мне и
    начинает рвать с меня одеяло, но я крепко-крепко держусь за одеяло, в
    которое укутался с головой.
  • Хнычешь, чего ты хнычешь, дурак, духгак! Вот тебе! — и он бьет меня,
    он больно ударяет меня кулаком в спину, в бок, все больней и больней, и… и
    я вдруг открываю глаза…
    Уже сильно рассветает, иглистый мороз сверкает на снегу, на стене… Я
    сижу, скорчившись, еле живой, окоченев в моей шубе, а кто-то стоит надо
    мной, будит меня, громко ругая и больно ударяя меня в бок носком правой
    ноги. Приподымаюсь, смотрю: человек в богатой медвежьей шубе, в собольей
    шапке, с черными глазами, с черными как смоль щегольскими бакенами, с
    горбатым носом, с белыми оскаленными на меня зубами, белый, румяный, лицо
    как маска… Он очень близко наклонился ко мне, и морозный пар вылетает из
    его рта с каждым его дыханием:
  • Замерзла, пьяная харя, духгак! Как собака замерзнешь, вставай!
    Вставай!
  • Ламберт! — кричу я.
  • Кто ты такой?
  • Долгорукий!
  • Какой такой черт Долгорукий?
  • Просто Долгорукий!.. Тушар… Вот тот, которому ты вилку в бок в
    трактире всадил!..
  • Га-а-а! — вскрикивает он, улыбаясь какой-то длинной, вспоминающей
    улыбкой (да неужто же он позабыл меня!). — Га! Так это ты, ты!
    Он поднимает меня, ставит на ноги; я еле стою, еле двигаюсь, он ведет
    меня, придерживая рукой. Он заглядывает мне в глаза, как бы соображая и
    припоминая и слушая меня изо всех сил, а я лепечу тоже изо всех сил,
    беспрерывно, без умолку, и так рад, так рад, что говорю, и рад тому, что это
  • Ламберт. Показался ли он почему-нибудь мне «спасением» моим, или потому я
    бросился к нему в ту минуту, что принял его за человека совсем из другого
    мира, — не знаю, — не рассуждал я тогда, — но я бросился к нему не
    рассуждая. Что говорил я тогда, я совсем не помню, и вряд ли складно хоть
    сколько-нибудь, вряд ли даже слова выговаривал ясно; но он очень слушал. Он
    схватил первого попавшегося извозчика, и через несколько минут я сидел уже в
    тепле, в его комнате.

III.

У всякого человека, кто бы он ни был, наверно, сохраняется какое-нибудь
воспоминание о чем-нибудь таком, с ним случившемся, на что он смотрит или
наклонен смотреть, как на нечто фантастическое, необычайное, выходящее из
ряда, почти чудесное, будет ли то — сон, встреча, гадание, предчувствие или
что-нибудь в этом роде. Я до сих пор наклонен смотреть на эту встречу мою с
Ламбертом как на нечто даже пророческое… судя по крайней мере по
обстоятельствам и последствиям встречи. Все это произошло, впрочем, по
крайней мере с одной стороны, в высшей степени натурально: он просто
возвращался с одного ночного своего занятия (какого — объяснится потом),
полупьяный, и в переулке, остановись у ворот на одну минуту, увидел меня.
Был же он в Петербурге всего только еще несколько дней.
Комната, в которой я очутился, была небольшой, весьма нехитро
меблированный нумер обыкновенного петербургского шамбргарни (7) средней
руки. Сам Ламберт был, впрочем, превосходно и богато одет. На полу валялись
два чемодана, наполовину лишь разобранные. Угол комнаты был загорожен
ширмами, закрывавшими кровать.

  • Alphonsine! — крикнул Ламберт.
  • Prйsente! — откликнулся из-за ширм дребезжащий женский голос с
    парижским акцентом, и не более как через две минуты выскочила mademoiselle
    Alphonsine, наскоро одетая, в распашонке, только что с постели, — странное
    какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка,
    с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися
    щеками, — страшно износившееся существо!
  • Скорей! (я перевожу, а он ей говорил по-французски), у них там уж
    должен быть самовар; живо кипятку, красного вина и сахару, стакан сюда,
    скорей, он замерз, это — мой приятель… проспал ночь на снегу.
  • Malheureux! — вскричала было она, с театральным жестом всплеснув
    руками.
  • Но-но! — прикрикнул на нее Ламберт, словно на собачонку, и пригрозил
    пальцем; она тотчас оставила жесты и побежала исполнять приказание.
    Он меня осмотрел и ощупал; попробовал мой пульс, пощупал лоб, виски.
    «Странно, — ворчал он, — как ты не замерз… впрочем, ты весь был закрыт
    шубой, с головой, как в меховой норе сидел…»
    Горячий стакан явился, я выхлебнул его с жадностью, и он оживил меня
    тотчас же; я опять залепетал; я полулежал в углу на диване и все говорил, —
    я захлебывался говоря, — но что именно и как я рассказывал, опять-таки
    совсем почти не помню; мгновениями и даже целыми промежутками совсем забыл.
    Повторю: понял ли он что тогда из моих рассказов — не знаю; но об одном я
    догадался потом уже ясно, а именно: он успел понять меня ровно настолько,
    чтоб вывести заключение, что встречей со мной ему пренебрегать не следует…
    Потом объясню в своем месте, какой он мог иметь тут расчет.
    Я не только был оживлен ужасно, но минутами, кажется, весел. Припоминаю
    солнце, вдруг осветившее комнату, когда подняли шторы, и затрещавшую печку,
    которую кто-то затопил, — кто и как — не запомню. Памятна мне тоже черная
    крошечная болонка, которую держала mademoiselle Alphonsine в руках,
    кокетливо прижимая ее к своему сердцу. Эта болонка как-то уж очень меня
    развлекала, так даже, что я переставал рассказывать и раза два потянулся к
    ней, но Ламберт махнул рукой, и Альфонсина с своей болонкой мигом
    стушевалась за ширмы.
    Сам он очень молчал, сидел напротив меня и, сильно наклонившись ко мне,
    слушал не отрываясь; порой улыбался длинной, долгой улыбкой, скалил зубы и
    прищуривал глаза, как бы усиленно соображая и желая угадать. Я сохранил
    ясное воспоминание лишь о том, что когда рассказывал ему о «документе», то
    никак не мог понятливо выразиться и толком связать рассказ, и по лицу его
    слишком видел, что он никак не может понять меня, но что ему очень бы
    хотелось понять, так что даже он рискнул остановить меня вопросом, что было
    опасно, потому что я тотчас, чуть перебивали меня, сам перебивал тему и
    забывал, о чем говорил. Сколько времени мы просидели и проговорили так — я
    не знаю и даже сообразить не могу. Он вдруг встал и позвал Альфонсину:
  • Ему надо покой; может, надо будет доктора. Что спросит — все
    исполнять, то есть… vous comprenez, ma fille? vous avez l’argent, нет?
    Вот! — И он вынул ей десятирублевую. Он стал с ней шептаться: Vous
    comprenez! vous comprenez! — повторял он ей, грозя пальцем и строго хмуря
    брови. Я видел, что она страшно перед ним трепетала.
  • Я приду; а ты всего лучше выспись, — улыбнулся он мне и взял шапку.
  • Mais vous n’avez pas dormi du tout, Maurice! — патетически прокричала
    было Альфонсина.
  • Taisez-vous, je dormirai aprиs, — и он вышел.
  • Sauvйe! — патетически прошептала она, показав мне вслед ему рукой. —
    Monsieur, monsieur! — задекламировала она тотчас же, став в позу среди
    комнаты, — jamais homme ne fut si cruel, si Bismark, que cet кtre, qui
    regarde uno femme comme une saletй de hasard. Une femme, qu’est-ce que зa
    dans notre йpoque? «Tue-la!» — voilа le dernier mot de l’Acadйmie
    franзaise!..
    Я выпучил на нее глаза; у меня в глазах двоилось, мне мерещились уже
    две Альфонсины… Вдруг я заметил, что она плачет, вздрогнул и сообразил,
    что она уже очень давно мне говорит, а я, стало быть, в это время спал или
    был без памяти.
  • …Hйlas! de quoi m’aurait servi de le dйcouvrir plutфt, — восклицала
    она, — et n’aurais-je pas autant gagnй а tenir ma honte cachйe toute ma vie?
    Peut-кtre, n’est-il pas honnкte а une demoiselle de s’expliquer si librement
    devant monsieur, mais enfin je vous avoue que s’il m’йtait permis de vouloir
    quelque chose, oh, ce serait de lui plonger au c_ur mon couteau, mais en
    dйtournant les yeux, de peur que son regard exйcrable ne fоt trembler mon
    bras et ne glaзвt mon courage! Il a assassinй ce pope russe, monsieur, il
    lui arracha sa barbe rousse pour la vendre а un artiste en cheveux au pont
    des Marйchaux, tout prиs de la Maison de monsieur Andrieux — hautes
    nouveautйs, articles de Paris, linge, chemises, vous savez, n’est-ce pas?..
    Oh, monsieur, quand l’amitiй rassemble а table йpouse, enfants, s_urs, amis,
    quand une vive allйgresse enflamme mon c_ur, je vous le demande, monsieur:
    est-il bonheur prйfйrable а celui dont tout jouit? Mais il rit, monsieur, ce
    monstre exйcrable et inconcevable et si ce n’йtait pas par l’entremise de
    monsieur Andrieux, jamais, oh, jamais je ne serais… Mais quoi, monsieur,
    qu’avez vous, monsieur?
    Она бросилась ко мне: со мной, кажется, был озноб, а может, и обморок.
    Не могу выразить, какое тяжелое, болезненное впечатление производило на меня
    это полусумасшедшее существо. Может быть, она вообразила, что ей велено
    развлекать меня: по крайней мере она не отходила от меня ни на миг. Может
    быть, она когда-нибудь была на сцене; она страшно декламировала, вертелась,
    говорила без умолку, а я уже давно молчал. Все, что я мог понять из ее
    рассказов, было то, что она как-то тесно связана с каким-то «la Maison de
    monsieur Andrieux — hautes nouveautйs, articles de Paris, etc.», и даже
    произошла, может быть, из la Maison de monsieur Andrieux, но она была как-то
    отторгнута навеки от monsieur Andrieux, par ce monstre furieux et
    inconcevable, и вот в том-то и заключалась трагедия… Она рыдала, но мне
    казалось, что это только так, для порядка, и что она вовсе не плачет; порой
    мне чудилось, что она вдруг вся, как скелет, рассыплется; она выговаривала
    слова каким-то раздавленным, дребезжащим голосом; слово prйfйrable,
    например, она произносила prйfй-a-able и на слоге а словно блеяла как овца.
    Раз очнувшись, я увидел, что она делает среди комнаты пируэт, но она не
    танцевала, а относился этот пируэт как-то тоже к рассказу, а она только
    изображала в лицах. Вдруг она бросилась и раскрыла маленькое, старенькое
    расстроенное фортепьянце, бывшее в комнате, забренчала и запела… Кажется,
    я минут на десять или более забылся совсем, заснул, но взвизгнула болонка, и
    я очнулся: сознание вдруг на мгновение воротилось ко мне вполне и осветило
    меня всем своим светом; я вскочил в ужасе.
    «Ламберт, я у Ламберта!» — подумал я и, схватив шапку, бросился к моей
    шубе.
  • Oщ allez-vous, monsieur? — прокричала зоркая Альфонсина.
  • Я хочу прочь, я хочу выйти! Пустите меня, не держите меня…
  • Oui, monsieur! — изо всех сил подтвердила Альфонсина и бросилась сама
    отворить мне дверь в коридор. — Mais ce n’est pas loin, monsieur, c’est pas
    loin du tout, зa ne vaut pas la peine de mettre votre chouba, c’est ici
    prиs, monsieur! — восклицала она на весь коридор. Выбежав из комнаты, я
    повернул направо.
  • Par ici, monsieur, c’est par ici! — восклицала она изо всех сил,
    уцепившись за мою шубу своими длинными костлявыми пальцами, а другой рукой
    указывая мне налево по коридору куда-то, куда я вовсе не хотел идти. Я
    вырвался и побежал к выходным дверям на лестницу.
  • Il s’en va, il s’en va! — гналась за мною Альфонсина, крича своим
    разорванным голосом, — mais il me tuera, monsieur, il me tuera! — Но я уже
    выскочил на лестницу и, несмотря на то, что она даже и по лестнице гналась
    за мной, успел-таки отворить выходную дверь, выскочить на улицу и броситься
    на первого извозчика. Я дал адрес мамы…

IV.

Но сознание, блеснув на миг, быстро потухло. Я еще помню чуть-чуть, как
довезли меня и ввели к маме, но там я почти тотчас же впал в совершенное уже
беспамятство. На другой день, как рассказывали мне потом (да и сам я это,
впрочем, запомнил), рассудок мой опять было на мгновение прояснился. Я
запомнил себя в комнате Версилова, на его диване; помню вокруг меня лица
Версилова, мамы, Лизы, помню очень, как Версилов говорил мне о Зерщикове, о
князе, показывал мне какое-то письмо, успокоивал меня. Они рассказывали
потом, что я с ужасом все спрашивал про какого-то Ламберта и все слышал лай
какой-то болонки. Но слабый свет сознания скоро померк: к вечеру этого
второго дня я уже был в полной горячке. Но предупрежу события и объясню
вперед.
Когда я в тот вечер выбежал от Зерщикова и когда там все несколько
успокоилось, Зерщиков, приступив к игре, вдруг заявил громогласно, что
произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскались в
куче других денег и счеты банка оказались совершенно верными. Тогда князь,
остававшийся в зале, приступил к Зерщикову и потребовал настоятельно, чтоб
тот заявил публично о моей невинности и, кроме того, принес бы мне извинение
в форме письма. Зерщиков, с своей стороны, нашел требование достойным
уважения и дал слово, при всех, завтра же отправить мне объяснительное и
извинительное письмо. Князь сообщил ему адрес Версилова, и действительно
Версилов на другой же день получил лично от Зерщикова письмо на мое имя и с
лишком тысячу триста рублей, принадлежавших мне и забытых мною на рулетке
денег. Таким образом, дело у Зерщикова было покончено; радостное это
известие сильно способствовало моему выздоровлению, когда я очнулся от
беспамятства.
Князь, воротившись с игры, написал в ту же ночь два письма — одно мне,
а другое в тот прежний его полк, в котором была у него история с корнетом
Степановым. Оба письма он отправил в следующее же утро. Засим написал рапорт
по начальству и с этим рапортом в руках, рано утром, явился сам к командиру
своего полка и заявил ему, что он, «уголовный преступник, участник в
подделке -х акций, отдается в руки правосудия и просит над собою суда». При
сем вручил и рапорт, в котором все это изложено было письменно. Его
арестовали.
Вот то письмо его ко мне, которое он написал в ту ночь, слово в слово:
«Бесценный Аркадий Макарович,
Испробовав «выход» лакейский, я потерял тем самым право утешить хоть
сколько-нибудь мою душу мыслью, что смог и я наконец решиться на подвиг
справедливый. Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за это сам,
последний в роде, казню себя. Не понимаю, как мог я схватиться за низкую
мысль о самосохранении и некоторое время мечтать откупиться от них деньгами?
Все же сам, перед своею совестью, я оставался бы навеки преступником. Люди
же эти, если б и возвратили мне компрометирующие меня записки, не оставили
бы меня ни за что во всю жизнь! Что же оставалось: жить с ними, быть с ними
заодно во всю жизнь — вот участь, меня ожидавшая! Я не мог принять ее и
нашел в себе наконец настолько твердости или, может быть, лишь отчаяния,
чтоб поступить так, как поступаю теперь.
Я написал письмо в прежний полк к прежним товарищам и оправдал
Степанова. В поступке этом нет и не может быть никакого искупительного
подвига: это все — лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. Так
надо смотреть.
Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это — потому, что
в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я — уже человек мертвый, я
могу делать даже такие признания… с того света.
Бедная Лиза! Она ничего не знала об этом решении; пусть не клянет меня,
а обсудит сама. Я же не могу оправдываться и даже не нахожу слов, чтоб
объяснить ей хоть что-нибудь. Узнайте тоже, Аркадий Макарович, что вчера,
поутру, когда она приходила ко мне в последний раз, я открыл ей мой обман и
признался, что ездил к Анне Андреевне с намерением сделать той предложение.
Я не мог оставить это на моей совести перед последним, задуманным уже
решением, видя ее любовь, и открыл ей. Она простила, все простила, но я не
поверил ей; это — не прощение; на ее месте я бы не мог простить.
Попомните меня. Ваш несчастный последний князь Сокольский».
Я пролежал в беспамятстве ровно девять дней.

Примечания
(1) врет
(2) две одинаковые карты, идущие подряд в колоде банкомета при игре в штос
(3) чудовищная
(4) откровенность, открытый, доверительный разговор
(5) осведомлена
(6) кипсек — роскошно изданная подарочная книга с гравюрами
(7) меблированных комнат
(8) одобряет

Подросток, часть 2, глава 8

Глава восьмая

I.

Всю ту ночь снилась мне рулетка, игра, золото, расчеты. Л все что-то
рассчитывал, будто бы за игорным столом, какую-то ставку, какой-то шанс, и
это давило меня как кошмар всю ночь. Скажу правду, что и весь предыдущий
день, несмотря на все чрезвычайные впечатления мои, я поминутно вспоминал о
выигрыше у Зерщикова. Я подавлял мысль, но впечатление не мог подавить и
вздрагивал при одном воспоминании. Этот выигрыш укусил мое сердце. Неужели я
рожден игроком? По крайней мере — наверное, что с качествами игрока. Даже и
теперь, когда все это пишу, я минутами люблю думать об игре! Мне случается
целые часы проводить иногда, сидя молча, в игорных расчетах в уме и в мечтах
о том, как это все идет, как я ставлю и беру. Да, во мне много разных
«качеств», и душа у меня неспокойная.
В десять часов я намеревался отправиться к Стебелькову, и пешком.
Матвея я отправил домой, только что тот явился. Пока пил кофей, старался
обдуматься. Почему-то я был доволен; вникнув мгновенно в себя, догадался,
что доволен, главное, тем, что «буду сегодня в доме князя Николая
Ивановича». Но день этот в жизни моей был роковой и неожиданный и как раз
начался сюрпризом.
Ровно в десять часов отворилась наотмашь моя дверь и влетела — Татьяна
Павловна. Я всего мог ожидать, только не ее посещения, и вскочил перед ней в
испуге. Лицо ее было свирепо, жесты беспорядочны, и, спросить ее, она бы
сама, может, не сказала: зачем вбежала ко мне? Предупрежу заранее: она
только что получила одно чрезвычайное, подавившее ее известие и была под
самым первым впечатлением его. А известие задевало и меня.
Впрочем, она пробыла у меня полминуты, ну, положим, всю минуту, только
уж не более. Она так и вцепилась в меня.

  • Так ты вот как! — стала она передо мной, вся изогнувшись вперед. — Ах
    ты, пащенок! Что ты это наделал? Аль еще не знаешь? Кофей пьет! Ах ты,
    болтушка, ах ты, мельница, ах ты, любовник из бумажки… да таких розгами
    секут, розгами, розгами!
  • Татьяна Павловна, что случилось? Что сделалось? Мама?..
  • Узнаешь! — грозно вскричала она и выбежала из комнаты, — только я ее
    и видел. Я конечно бы погнался за ней, но меня остановила одна мысль, и не
    мысль, а какое-то темное беспокойство: я предчувствовал, что «любовник из
    бумажки» было в криках ее главным словом. Конечно, я бы ничего не угадал
    сам, но я быстро вышел, чтоб, поскорее кончив с Стебельковым, направиться к
    князю Николаю Ивановичу. «Там — всему ключ!» — подумал я инстинктивно.
    Удивительно каким образом, но Стебельков уже все знал об Анне
    Андреевне, и даже в подробностях; не описываю его разговора и жестов, но он
    был в восторге, в исступлении восторга от «художественности подвига».
  • Вот это — особа-с! Нет-с, вот это — так особа! — восклицал он. —
    Нет-с, это не по-нашему; мы вот сидим да и ничего, а тут захотелось испить
    водицы в настоящем источнике — и испила. Это… это — древняя статуя! Это —
    древняя статуя Минервы-с, только ходит и современное платье носит!
    Я попросил его перейти к делу; все дело, как я и предугадал вполне,
    заключалось лишь в том, чтоб склонить и уговорить князя ехать просить
    окончательной помощи у князя Николая Ивановича. «Не то ведь ему очень, очень
    плохо может быть, и не по моей уж воле; так иль не так?» Он заглядывал мне в
    глаза, но, кажется, не предполагал, что мне что-нибудь более вчерашнего
    известно. Да и не мог предположить: само собою разумеется, что я ни словом,
    ни намеком не выдал, что знаю «об акциях». Объяснялись мы недолго, он тотчас
    же стал обещать мне денег, «и значительно-с, значительно-с, только
    способствуйте, чтоб князь поехал. Дело спешное, очень спешное, в том-то и
    сила, что слишком уж спешное!»
    Спорить и пререкаться с ним, как вчера, я не захотел и встал выходить,
    на всякий случай бросив ему, что я «постараюсь». Но вдруг он меня удивил
    невыразимо: я уже направлялся к двери, как он, внезапно, ласково обхватив
    мою талию рукой, начал говорить мне… самые непонятные вещи.
    Опускаю подробности и не привожу всю нить разговора, чтоб не утомлять.
    Смысл в том, что он сделал мне предложение «познакомить его с господином
    Дергачевым, так как вы там бываете!»
    Я мгновенно притих, всеми силами стараясь не выдать себя каким-нибудь
    жестом. Тотчас, впрочем, ответил, что вовсе там незнаком, а если был, то
    всего один раз случайно.
  • Но если были допущены раз, то уже можете прийти и в другой, так или
    не так?
    Я прямо, но очень хладнокровно спросил его, для чего ему это нужно? И
    вот до сих пор не могу понять, каким образом до такой степени может доходить
    наивность иного человека, по-видимому не глупого и «делового», как определил
    его Васин? Он совершенно прямо объяснил мне, что у Дергачева, по подозрениям
    его, «наверно что-нибудь из запрещенного, из запрещенного строго, а потому,
    исследовав, я бы мог составить тем для себя некоторую выгоду». И он,
    улыбаясь, подмигнул мне левым глазом.
    Я ничего ровно не ответил утвердительно, но прикинулся, что обдумываю,
    и «обещал подумать», а затем поскорее ушел. Дела усложнялись: я полетел к
    Васину и как раз застал его дома.
  • А, и вы — тоже! — загадочно проговорил он, завидев меня. Не подымая
    его фразы, я прямо приступил к делу и рассказал.
    Он был видимо поражен, хотя нисколько не потерял хладнокровия.
    Он все подробно переспросил.
  • Очень могло быть, что вы не так поняли?
  • Нет; уж понял верно, смысл совершенно прямой.
  • Во всяком случае, я вам чрезвычайно благодарен, — прибавил он
    искренно. — Да, действительно, если так все было, то он полагал, что вы не
    можете устоять против известной суммы.
  • И к тому же ему слишком известно мое положение: я все играл, я вел
    себя дурно, Васин.
  • Я об этом слышал.
  • Всего загадочнее для меня то, что он знает же про вас, что и вы там
    бываете, — рискнул я спросить.
  • Он слишком знает, — совершенно просто ответил Васин, — что я там ни
    при чем. Да и вся эта молодежь больше болтуны и ничего больше; вы, впрочем,
    сами лучше всех это можете помнить.
    Мне показалось, что он как будто мне в чем-то не доверял.
  • Во всяком случае, я вам чрезвычайно благодарен.
  • Я слышал, что дела господина Стебельков несколько порасстроились, —
    попробовал я еще спросить, — по крайней мере я слышал про одни акции…
  • Про какие акции вы слышали?
    Я нарочно заметил об «акциях», но, уж разумеется, не для того, чтоб
    рассказать ему вчерашний секрет князя. Мне только захотелось сделать намек и
    посмотреть по лицу, по глазам, знает ли он что-нибудь про акции? Я достиг
    цели: по неуловимому и мгновенному движению в лице его я догадался, что ему,
    может быть, и тут кое-что известно. Я не ответил на его вопрос: «какие
    акции», а промолчал; а он, любопытно это, так и не продолжал об этом.
  • Как здоровье Лизаветы Макаровны? — осведомился он с участием.
  • Она здорова. Сестра моя всегда вас уважала…
    Удовольствие блеснуло в его глазах: я давно уже угадал, что он
    неравнодушен к Лизе.
  • У меня на днях был князь Сергей Петрович, — вдруг сообщил он.
  • Когда? — вскричал я.
  • Ровно четыре дня тому.
  • Не вчера?
  • Нет, не вчера. — Он вопросительно посмотрел на меня.
  • Потом я, может быть, вам сообщу подробнее об этой нашей встрече, но
    теперь нахожу нужным предупредить вас, — загадочно проговорил Васин, — что
    он показался мне тогда как бы в ненормальном состоянии духа и… ума даже.
    Впрочем, я и еще имел один визит, — вдруг улыбнулся он, — сейчас перед вами,
    и тоже принужден был заключить об не совсем нормальном состоянии посетителя.
  • Князь был сейчас?
  • Нет, не князь, я теперь не про князя. У меня был сейчас Андрей
    Петрович Версилов и… вы ничего не знаете? Не случилось с ним ничего
    такого?
  • Может быть, и случилось, но что именно у вас-то с ним произошло? —
    торопливо спросил я.
  • Конечно, я должен бы был тут сохранить секрет… Мы как-то странно
    разговариваем с вами, слишком секретно, — опять улыбнулся он. — Андрей
    Петрович, впрочем, не заказывал мне секрета. Но вы — сын его, и так как я
    знаю ваши к нему чувства, то на этот раз даже, кажется, хорошо сделаю, если
    вас предупрежу. Вообразите, он приходил ко мне с вопросом: «Если на случай,
    на днях, очень скоро, ему бы потребовалось драться на дуэли, то согласился
    ль бы я взять роль его секунданта?» Я, разумеется, вполне отказал ему.
    Я был бесконечно изумлен; эта новость была всех беспокойнее: что-то
    вышло, что-то произошло, что-то непременно случилось, чего я еще не знаю! Я
    вдруг мельком вспомнил, как Версилов промолвил мне вчера: «Не я к тебе
    приду, а ты ко мне прибежишь». Я полетел к князю Николаю Ивановичу, еще
    более предчувствуя, что там разгадка. Васин, прощаясь, еще раз поблагодарил
    меня.

II.

Старик князь сидел перед камином, окутав пледом свои ноги. Он встретил
меня каким-то даже вопросительным взглядом, точно удивившись, что я пришел,
а между тем сам же, чуть не каждый день, присылал звать меня. Впрочем,
поздоровался ласково, но на первые вопросы мои отвечал как бы несколько
брезгливо и ужасно как-то рассеянно. По временам как бы что-то соображал и
пристально вглядывался в меня, как бы что-то забыв и припоминая нечто такое,
что несомненно долженствовало относиться ко мне. Я прямо сказал, что слышал
уже все и очень рад. Приветливая и добрая улыбка тотчас показалась на губах
его, и он оживился; осторожность и недоверчивость его разом соскочили, точно
он и забыл о них. Да и конечно забыл.

  • Друг ты мой милый, я так и знал, что первый придешь, и, знаешь, я
    вчера еще это про тебя подумал: «Кто обрадуется? Он обрадуется». Ну, а
    больше-то и никто; но это ничего. Люди — злые языки, но это ничтожно… Cher
    enfant, все это так возвышенно и так прелестно… Но ведь ты ее знаешь сам
    слишком хорошо. А об тебе Анна Андреевна даже высоких мыслей. Это, это —
    строгие и прелестное лицо, лицо из английского кипсека. (6) Это —
    прелестнейшая английская гравюра, какая только может быть… Третьего года у
    меня была целая коллекция этих гравюр… Я всегда, всегда имел это
    намерение, всегда; я удивляюсь только, как я об этом никогда не думал.
  • Вы, сколько я помню, всегда так любили и отличали Анну Андреевну.
  • Друг мой, мы никому не хотим вредить. Жизнь с друзьями, с родными, с
    милыми сердцу — это рай. Все — поэты… Одним словом, еще с доисторических
    времен это известно. Знаешь, мы летом сначала в Соден, а потом в
    Бад-Гаштейн. Но как ты давно, однако же, не был, мой друг; да что с тобою? Я
    тебя ожидал. И не правда ли, как много, много прошло с тех пор. Жаль только,
    что я неспокоен; как только остаюсь один, то и неспокоен. Вот потому-то мне
    и нельзя одному оставаться, не правда ли? Это ведь дважды два. Я это тотчас
    же понял с первых же слов ее. О друг мой, она сказала всего только два
    слова, но это… это было вроде великолепнейшего стихотворения. А впрочем,
    ведь ты ей — брат, почти брат, не правда ли? Мой милый, недаром же я так
    любил тебя! Клянусь, я все это предчувствовал. Я поцеловал у нее ручку и
    заплакал.
    Он вынул платок, как бы опять собираясь заплакать. Он был сильно
    потрясен и, кажется, в одном из самых своих дурных «состояний», в каких я
    мог его запомнить за все время нашего знакомства. Обыкновенно и даже почти
    всегда он бывал несравненно свежее и бодрее.
  • Я бы всех простил, друг мой, — лепетал он далее. — Мне хочется всех
    простить, и я давно уже ни на кого не сержусь. Искусство, la poйsie dans la
    vie, вспоможение несчастным и она, библейская красота. Quelle charmante
    personne, a? Les chants de Salomon… non, ce n’est pas Salomon, c’est David
    qui mettait une jeune belle dans son lit pour se chauffer dans sa
    vieillesse. Enfin David, Salomon, все это кружится у меня в голове —
    кавардак какой-то. Всякая вещь, cher enfant, может быть и величественна, и в
    то же время смешна. Cette jeune belle de la vieillesse de David — c’est tout
    un poиme, a y Поль де Кока вышла бы из этого какая-нибудь scиne de
    bassinoire, и мы бы все смеялись. У Поль де Кока нет ни меры, ни вкуса, хотя
    он с талантом… Катерина Николаевна улыбается… Я сказал, что мы не будем
    мешать. Мы начали наш роман, и пусть нам дадут его докончить. Пусть это —
    мечта, но пусть не отымают у нас эту мечту.
  • То есть как же мечта, князь?
  • Мечта? Как мечта? Ну пусть мечта, только пусть дадут нам умереть с
    этой мечтой.
  • О князь, к чему умирать? Жить, теперь только и жить!
  • А я что же говорю? Я только это и твержу. Я решительно не знаю, для
    чего жизнь так коротка. Чтоб не наскучить, конечно, ибо жизнь есть тоже
    художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной
    форме пушкинского стихотворения. Краткость есть первое условие
    художественности. Но если кому не скучно, тем бы и дать пожить подольше.
  • Скажите, князь, это уже гласно?
  • Нет! мой милый, отнюдь нет; мы все так и уговорились. Это семейно,
    семейно и семейно. Пока я лишь открылся вполне Катерине Николавне, потому
    что считаю себя перед нею виновным. О, Катерина Николавна — ангел, она
    ангел!
  • Да, да!
  • Да? И ты — «да»? А я думал, что ты-то ей и враг. Ах да, кстати, она
    ведь просила не принимать тебя более. И представь себе, когда ты вошел, я
    это вдруг позабыл.
  • Что вы говорите? — вскочил я, — за что? Когда? (Предчувствие не
    обмануло меня; да, я именно в этом роде, предчувствовал с самой Татьяны!)
  • Вчера, мой милый, вчера, я даже не понимаю, как ты теперь прошел, ибо
    приняты меры. Как ты вошел?
  • Я просто вошел.
  • Вероятнее всего. Если б ты с хитростью вошел, они бы наверно тебя
    изловили, а так как ты просто вошел, то они тебя и пропустили. Простота, mon
    cher, это в сущности высочайшая хитрость.
  • Я ничего не понимаю, стало быть, и вы решили не принимать меня?
  • Нет, мой друг, я сказал, что я в стороне… То есть я дал полное
    согласие. И будь уверен, мой милый мальчик, что я тебя слишком люблю. Но
    Катерина Николаевна слишком, слишком настоятельно потребовала… А, да вот!
    В эту минуту вдруг показалась в дверях Катерина Николаевна. Она была
    одета как для выезда и, как и прежде это бывало, зашла к отцу поцеловать
    его. Увидя меня, она остановилась, смутилась, быстро повернулась и вышла.
  • Voilа! — вскричал пораженный и ужасно взволнованный князь.
  • Это недоразумение! — вскричал я, — это какая-то одна минута… Я… я
    сейчас к вам, князь!
    И я выбежал вслед за Катериной Николаевной. Затем все, что последовало,
    совершилось так быстро, что я не только не мог сообразиться, но даже и
    чуть-чуть приготовиться, как вести себя. Если б я мог приготовиться, я бы,
    конечно, вел себя иначе! Но я потерялся как маленький мальчик. Я было
    бросился в ее комнаты, но лакей на дороге сказал мне, что Катерина
    Николаевна уже вышла и садится в карету. Я бросился сломя голову на парадную
    лестницу. Катерина Николаевна сходила вниз, в своей шубе, и рядом с ней шел
    или, лучше сказать, вел ее высокий стройный офицер, в форме, без шинели, с
    саблей; шинель нес за ним лакей. Это был барон, полковник, лет тридцати
    пяти, щеголеватый тип офицера, сухощавый, с немного слишком продолговатым
    лицом, с рыжеватыми усами и даже ресницами. Лицо его было хоть и совсем
    некрасиво, но с резкой и вызывающей физиономией. Я описываю наскоро, как
    заметил в ту минуту. Перед тем же я его никогда не видал. Я бежал за ними по
    лестнице без шляпы и без шубы. Катерина Николаевна меня заметила первая и
    быстро прошептала ему что-то. Он повернул было голову, но тотчас же кивнул
    слуге и швейцару. Слуга шагнул было ко мне у самой уже выходной двери, но я
    отвел его рукой и выскочил вслед за ними на крыльцо. Бьоринг усаживал
    Катерину Николавну в карету.
  • Катерина Николавна! Катерина Николавна! -восклицал я бессмысленно
    (как дурак! Как дурак! О, я все припоминаю, я был без шляпы!).
    Бьоринг свирепо повернулся было опять к слуге и что-то крикнул ему
    громко, одно или два слова, я не разобрал. Я почувствовал, что кто-то
    схватил было меня за локоть. В эту минуту карета тронулась; я крикнул было
    опять и бросился за каретой. Катерина Николавна, я видел это, выглядывала в
    окно кареты и, кажется, была в большом беспокойстве. Но в быстром движении
    моем, когда я бросился, я вдруг сильно толкнул, совсем о том не думая,
    Бьоринга и, кажется, очень больно наступил ему на ногу. Он слегка вскрикнул,
    скрежетнул зубами и, сильною рукою схватив меня за плечо, злобно оттолкнул,
    так что я отлетел шага на три. В это мгновение ему подали шинель, он
    накинул, сел в сани и из саней еще раз грозно крикнул, указывая на меня
    лакеям и швейцару. Тут они меня схватили и удержали: один слуга набросил на
    меня шубу, другой подал шляпу, и — я уж не помню, что они тут говорили; они
    что-то говорили, а я стоял и их слушал! ничего не понимая. Но вдруг бросил
    их и побежал.

III.

Ничего не разбирая и наталкиваясь на народ, добежал я наконец до
квартиры Татьяны Павловны, даже не догадавшись нанять дорогой извозчика.
Бьоринг оттолкнул меня при ней! Конечно, я отдавил ему ногу, и он
инстинктивно оттолкнул меня как человек, которому наступили на мозоль (а
может, я и впрямь раздавил ему мозоль!). Но она видела, и видела, что меня
хватают слуги, и это все при ней, при ней! Когда я вбежал к Татьяне
Павловне, то в первую минуту не мог ничего говорить и нижняя челюсть моя
тряслась как в лихорадке. Да я и был в лихорадке и сверх того плакал… О, я
был так оскорблен!

  • А! Что? Вытолкали? И поделом, и поделом! — проговорила Татьяна
    Павловна; я молча опустился на диван и глядел на нее.
  • Да что с ним? — оглядела она меня пристально. — На, выпей стакан,
    выпей воду, выпей! Говори, что ты еще там накуролесил?
    Я пробормотал, что меня выгнали, а Бьоринг толкнул на улице.
  • Понимать-то можешь что-нибудь али еще нет? На вот, прочти, полюбуйся.
  • И, взяв со стола записку, она подала ее мне, а сама стала передо мной в
    ожидании. Я сейчас узнал руку Версилова, было всего несколько строк: это
    была записка к Катерине Николавне. Я вздрогнул, и понимание мгновенно
    воротилось ко мне во всей силе. Вот содержание этой ужасной, безобразной,
    нелепой, разбойнической записки, слово в слово:
    «Милостивая государыня, Катерина Николаевна,
    Как вы ни развратны, по природе вашей и по искусству вашему, но все же
    я думал, что вы сдержите ваши страсти и не посягнете по крайней мере на
    детей. Но вы и этого не устыдились. Уведомляю вас, что известный вам
    документ наверно не сожжен на свечке и никогда не был у Крафта, так что вы
    ничего тут не выиграете. А потому и не развращайте напрасно юношу. Пощадите
    его, он еще несовершеннолетний, почти мальчик, не развит и умственно и
    физически, что ж вам в нем проку? Я беру в нем участие, а потому и рискнул
    написать вам, хоть и не надеюсь на успех. Честь имею предупредить, что копию
    с сего одновременно посылаю к барону Бьорингу. А. Версилов».
    Я бледнел, читая, но потом вдруг вспыхнул, и губы мои затряслись от
    негодования.
  • Это он про меня! Это про то, что я открыл ему третьего дня! —
    вскричал я в ярости.
  • То-то и есть, что открыл! — вырвала у меня записку Татьяна Павловна.
  • Но… я не то, совсем не то говорил! О боже, что она может обо мне
    теперь подумать! Но ведь это сумасшедший? Ведь он сумасшедший… Я вчера его
    видел. Когда письмо было послано?
  • Вчера днем послано, вечером пришло, а сегодня она мне передала лично.
  • Но я его видел вчера сам, он сумасшедший! Так не мог написать
    Версилов, это писал сумасшедший! Кто может написать так женщине?
  • А вот такие сумасшедшие в ярости и пишут, когда от ревности да от
    злобы ослепнут и оглохнут, а кровь в яд-мышьяк обратится… А ты еще не знал
    про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только
    мокренько будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую
    дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало
    носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить?
    Похвалиться вздумал?
  • Но какая же ненависть! Какая ненависть! — хлопнул я себя по голове
    рукой, — и за что, за что? К женщине! Что она ему такое сделала? Что такое у
    них за сношения были, что такие письма можно писать?
  • Не-на-висть! — с яростной насмешкой передразнила меня Татьяна
    Павловна.
    Кровь ударила мне опять в лицо: я вдруг как бы что-то понял совсем уже
    новое; я глядел на нее вопросительно изо всех сил.
  • Убирайся ты от меня! — взвизгнула она, быстро отвернувшись и махнув
    на меня рукой. — Довольно я с вами со всеми возилась! Полно теперь! Хоть
    провалитесь вы все сквозь землю!.. Только твою мать одну еще жалко…
    Я, разумеется, побежал к Версилову. Но такое коварство! такое
    коварство!

IV.

Версилов был не один. Объясню заранее: отослав вчера такое письмо к
Катерине Николаевне и действительно (один только бог знает зачем) послав
копию с него барону Бьорингу, он, естественно, сегодня же, в течение дня,
должен был ожидать и известных «последствий» своего поступка, а потому и
принял своего рода меры: с утра еще он перевел маму и Лизу (которая, как я
узнал потом, воротившись еще утром, расхворалась и лежала в постели) наверх,
«в гроб», а комнаты, и особенно наша «гостиная», были усиленно прибраны и
выметены. И действительно, в два часа пополудни пожаловал к нему один барон
Р., полковник, военный, господин лет сорока, немецкого происхождения,
высокий, сухой и с виду очень сильный физически человек, тоже рыжеватый, как
и Бьоринг, и немного только плешивый. Это был один из тех баронов Р.,
которых очень много в русской военной службе, все людей с сильнейшим
баронским гонором, совершенно без состояния, живущих одним жалованьем и
чрезвычайных служак и фрунтовиков. Я не застал начала их объяснения; оба
были очень оживлены, да и как не быть. Версилов сидел на диване перед
столом, а барон в креслах сбоку. Версилов был бледен, но говорил сдержанно и
цедя слова, барон же возвышал голос и видимо наклонен был к порывистым
жестам, сдерживался через силу, но смотрел строго, высокомерно и даже
презрительно, хотя и не без некоторого удивления. Завидев меня, он
нахмурился, но Версилов почти мне обрадовался:

  • Здравствуй, мой милый. Барон, это вот и есть тот самый очень молодой
    человек, об котором упомянуто было в записке, и поверьте, он не помешает, а
    даже может понадобиться. (Барон презрительно оглядел меня.) — Милый мой, —
    прибавил мне Версилов, — я даже рад, что ты пришел, а потому посиди в углу,
    прошу тебя, пока мы кончим с бароном Не беспокойтесь, барон, он только
    посидит в углу.
    Мне было все равно, потому что я решился, и, кроме того, все это меня
    поражало; я сел молча в угол, как можно более в угол, и просидел, не смигнув
    и не пошевельнувшись, до конца объяснения…
  • Еще раз вам повторяю, барон, — твердо отчеканивая слова, говорил
    Версилов, — что Катерину Николаевну Ахмакову, которой я написал это
    недостойное и болезненное письмо, я считаю не только наиблагороднейшим
    существом, но и верхом всех совершенств!
  • Такое опровержение своих же слов, как я уже вам заметил, похоже на
    подтверждение их вновь, — промычал барон. — Ваши слова решительно
    непочтительны.
  • И однако, всего будет вернее, если вы их примете в точном смысле. Я,
    видите ли, страдаю припадками и… разными расстройствами, и даже лечусь, а
    потому и случилось, что в одну из подобных минут…
  • Эти объяснения никак не могут входить. Еще и еще раз говорю вам, что
    вы упорно продолжаете ошибаться, может быть, хотите нарочно ошибаться. Я уже
    предупредил вас с самого начала, что весь вопрос относительно этой дамы, то
    есть о письме вашем, собственно, к генеральше Ахмаковой долженствует, при
    нашем теперешнем объяснении, быть устранен окончательно; вы же все
    возвращаетесь. Барон Бьоринг просил меня и поручил мне особенно привести в
    ясность, собственно, лишь то, что тут до одного лишь его касается, то есть
    ваше дерзкое сообщение этой «копии», а потом вашу приписку, что «вы готовы
    отвечать за это чем и как угодно».
  • Но, кажется, последнее уже ясно без разъяснений.
  • Понимаю, слышал. Вы даже не просите извинения, а продолжаете лишь
    настаивать, что «готовы отвечать чем и как угодно». Но это слишком будет
    дешево. А потому я уже теперь нахожу себя вправе, в видах оборота, который
    вы упорно хотите придать объяснению, высказать вам с своей стороны все уже
    без стеснения, то есть: я пришел к заключению, что барону Бьорингу никаким
    образом нельзя иметь с вами дела… на равных основаниях.
  • Такое решение, конечно, одно из самых выгодных для друга вашего,
    барона Бьоринга, и, признаюсь, вы меня нисколько не удивили: я ожидал того.
    Замечу в скобках: мне слишком было видно с первых слов, с первого
    взгляда, что Версилов даже ищет взрыва, вызывает и дразнит этого
    раздражительного барона и слишком, может быть, испытывает его терпение.
    Барона покоробило.
  • Я слышал, что вы можете быть остроумным, но остроумие еще не ум.
  • Чрезвычайно глубокое замечание, полковник.
  • Я не спрашивал похвал ваших, — вскрикнул барон, — и не переливать из
    пустого приехал! Извольте выслушать: барон Бьоринг был в большом сомнении,
    получив письмо ваше, потому что оно свидетельствовало о сумасшедшем доме. И,
    конечно, могли быть тотчас же найдены средства, чтоб вас… успокоить. Но
    для вас, по некоторым особым соображениям, было сделано снисхождение и об
    вас были наведены справки: оказалось, что хотя вы и принадлежали к хорошему
    обществу и когда-то служили в гвардии, но из общества исключены и репутация
    ваша более чем сомнительна. Однако, несмотря и на это, я прибыл сюда, чтоб
    удостовериться лично, и вот, сверх всего, вы еще позволяете себе играть
    словами и сами засвидетельствовали о себе, что подвержены припадкам.
    Довольно! Положение барона Бьоринга и его репутация не могут снисходить в
    этом деле… Одним словом, милостивый государь, я уполномочен вам объявить,
    что если за сим последует повторение или хоть что-нибудь похожее на прежний
    поступок, то найдены будут немедленно средства вас усмирить, весьма скорые и
    верные, могу вас уверить. Мы живем не в лесу, а в благоустроенном
    государстве!
  • Вы так в этом уверены, мой добрый барон Р.?
  • Черт возьми, — вдруг встал барон, — вы меня слишком испытываете
    доказать вам сейчас, что я не очень-то «добрый ваш барон Р.».
  • Ах, еще раз предупреждаю вас, — поднялся и Версилов, — что здесь
    недалеко моя жена и дочь… а потому я бы вас просил говорить не столь
    громко, потому что ваши крики до них долетают.
  • Ваша жена… черт… Если я сидел и говорил теперь с вами, то
    единственно с целью разъяснить это гнусное дело, — с прежним гневом и
    нисколько не понижая голоса продолжал барон. — Довольно! — вскричал он
    яростно, — вы не только исключены из круга порядочных людей, но вы — маньяк,
    настоящий помешанный маньяк, и так вас аттестовали! Вы снисхождения
    недостойны, и объявляю вам, что сегодня же насчет вас будут приняты меры и
    вас позовут в одно такое место, где вам сумеют возвратить рассудок… и
    вывезут из города!
    Он быстрыми и большими шагами вышел из комнаты. Версилов не провожал
    его. Он стоял, глядел на меня рассеянно и как бы меня не замечая; вдруг он
    улыбнулся, тряхнул волосами и, взяв шляпу, направился тоже к дверям. Я
    схватил его за руку.
  • Ах да, и ты тут? Ты… слышал? — остановился он передо мной.
  • Как могли вы это сделать? Как могли вы так исказить, так опозорить!..
    С таким коварством!
    Он смотрел пристально, но улыбка его раздвигалась все более и более и
    решительно переходила в смех. — Да ведь меня же опозорили… при ней! при
    ней! Меня осмеяли в ее глазах, а он… толкнул меня! — вскричал я вне себя.
  • Неужели? Ах, бедный мальчик, как мне тебя жаль… Так тебя там
    ос-ме-яли!
  • Вы смеетесь, вы смеетесь надо мной! Вам смешно!
    Он быстро вырвал из моей руки свою руку, надел шляпу и, смеясь, смеясь
    уже настоящим смехом, вышел из квартиры. Что мне было догонять его, зачем? Я
    все понял и — все потерял в одну минуту! Вдруг я увидел маму; она сошла
    сверху и робко оглядывалась.
  • Ушел?
    Я молча обнял ее, а она меня, крепко, крепко, так и прижалась ко мне.
  • Мама, родная, неужто вам можно оставаться? Пойдемте сейчас, я вас
    укрою, я буду работать для вас как каторжный, для вас и для Лизы… Бросимте
    их всех, всех и уйдем. Будем одни. Мама, помните, как вы ко мне к Тушару
    приходили и как я вас признать не хотел?
  • Помню, родной, я всю жизнь перед тобой виновата, я тебя родила, а
    тебя не знала.
  • Он виноват в этом, мама, это он во всем виноват; он нас никогда не
    любил.
  • Нет, любил.
  • Пойдемте, мама.
  • Куда я от него пойду, что он, счастлив, что ли?
  • Где Лиза?
  • Лежит; пришла — прихворнула; боюсь я. Что они, очень на него там
    сердятся? Что с ним теперь сделают? Куда он пошел? Что этот офицер тут
    грозил?
  • Ничего ему не будет, мама, никогда ему ничего не бывает, никогда
    ничего с ним не случится и не может случиться. Это такой человек! Вот
    Татьяна Павловна, ее спросите, коли не верите, вот она. (Татьяна Павловна
    вдруг вошла в комнату.) Прощайте, мама. Я к вам сейчас, и когда приду, опять
    спрошу то же самое…
    Я выбежал; я не мог видеть кого бы то ни было, не только Татьяну
    Павловну, а мама меня мучила. Я хотел быть один, один.

V.

Но я не прошел и улицы, как почувствовал, что не могу ходить,
бессмысленно наталкиваясь на этот народ, чужой и безучастный; но куда же
деться? Кому я нужен и — что мне теперь нужно? Я машинально прибрел к князю
Сергею Петровичу, вовсе о нем не думая. Его не было дома. Я сказал Петру
(человеку его), что буду ждать в кабинете (как и множество раз это
делалось). Кабинет его была большая, очень высокая комната, загроможденная
мебелью. Я забрел в самый темный угол, сел на диван и, положив локти на
стол, подпер обеими руками голову. Да, вот вопрос: «Что мне теперь нужно?»
Если я и мог тогда формулировать этот вопрос, то всего менее мог на него
ответить.
Но я не мог ни думать толком, ни спрашивать. Я уже предуведомил выше,
что, под конец этих дней, я был «раздавлен событиями»; я теперь сидел, и все
как хаос вертелось в уме моем. «Да, я в нем все проглядел и ничего не
уразумел, — мерещилось мне минутами. — Он засмеялся сейчас мне в глаза: это
не надо мной; тут все Бьоринг, а не я. Третьего дня за обедом уж он все знал
и был мрачен. Он подхватил у меня мою глупую исповедь в трактире и исказил
все насчет всякой правды, только зачем ему было правды? Он ни полслову сам
не верит из того, что ей написал. Ему надо было только оскорбить,
бессмысленно оскорбить, не зная даже для чего, придравшись к предлогу, а
предлог дал я… Поступок бешеной собаки! Убить, что ли, он теперь хочет
Бьоринга? Для чего? Его сердце знает для чего! А я ничего не знаю, что в его
сердце… Нет, нет, и теперь не знаю. Неужели до такой страсти ее любит? или
до такой страсти ее ненавидит? Я не знаю, а знает ли он сам-то? Что это я
сказал маме, что с ним «ничего не может сделаться»; что я этим хотел
сказать? Потерял я его или не потерял?»
«…Она видела, как меня толкали… Она тоже смеялась или нет? Я бы
смеялся! Шпиона били, шпиона!..»
«Что значит (мелькнуло мне вдруг), что значит, что он включил в это
гадкое письмо, что документ вовсе не сожжен, а существует?..»
«Он не убьет Бьоринга, а наверно теперь в трактире сидит и слушает
«Лючию»! А может, после «Лючии» пойдет и убьет Бьоринга. Бьоринг толкнул
меня, ведь почти ударил; ударил ли? Бьоринг даже и с Версиловым драться
брезгает, так разве пойдет со мной? Может быть, мне надо будет убить его
завтра из револьвера, выждав на улице…» И вот эту мысль провел я в уме
совсем машинально, не останавливаясь на ней нисколько.
Минутами мне как бы мечталось, что вот сейчас отворится дверь, войдет
Катерина Николаевна, подаст мне руку, и мы оба рассмеемся… О, студент мой
милый! Это мне мерещилось, то есть желалось, уж когда очень стемнело в
комнате. «Да давно ли это было, что я стоял перед ней, прощался с ней, а она
подавала мне руку и смеялась? Как могло случиться, что в такое короткое
время вышло такое ужасное расстояние! Просто пойти к ней и объясниться
сейчас же, сию минуту, просто, просто! Господи, как это так вдруг совсем
новый мир начался! Да, новый мир, совсем, совсем новый… А Лиза, а князь,
это еще старые… Вот я здесь теперь у князя. И мама, — как могла она жить с
ним, коли так? Я бы мог, я все смогу, но она? Теперь что же будет?» И вот,
как в вихре, фигуры Лизы, Анны Андреевны, Стебельков, князя, Афердова, всех,
бесследно замелькали в моем больном мозгу. Но мысли становились все
бесформеннее и неуловимее; я рад был, когда удавалось осмыслить какую-нибудь
и ухватиться за нее.
«У меня есть «идея»! — подумал было я вдруг, — да так ли? Не наизусть
ли я затвердил? Моя идея — это мрак и уединение, а разве теперь уж возможно
уползти назад в прежний мрак? Ах, боже мой, я ведь не сжег «документ»! Я так
и забыл его сжечь третьего дня. Ворочусь и сожгу на свечке, именно на
свечке; не знаю только, то ли я теперь думаю…»
Давно смерклось, и Петр принес свечи. Он постоял надо мной и спросил,
кушал ли я? Я только махнул рукой. Однако спустя час он принес мне чаю, и я
с жадностью выпил большую чашку. Потом я осведомился, который час? Было
половина девятого, и я даже не удивился, что сижу уже пять часов.

  • Я к вам уже раза три входил, — сказал Петр, — да вы, кажется, спали.
    Я же не помнил, что он входил. Не знаю почему, но вдруг ужасно
    испугавшись, что я «спал», я встал и начал ходить по комнате, чтоб опять не
    «заснуть». Наконец, сильно начала болеть голова. Ровно в десять часов вошел
    князь, и я удивился тому, что я ждал его; я о нем совсем забыл, совсем.
  • Вы здесь, а я заезжал к вам, за вами, — сказал он мне. Лицо его было
    мрачно и строго, ни малейшей улыбки. В глазах неподвижная идея.
  • Я бился весь день и употребил все меры, — продолжал он
    сосредоточенно, — все рушилось, а в будущем ужас… (NB. Он так и не был у
    князя Николая Ивановича.) Я видел Жибельского, это человек невозможный.
    Видите: сначала надо иметь деньги, а потом мы увидим. А если и с деньгами не
    удастся, тогда… Но я сегодня решился об этом не думать. Добудем сегодня
    только деньги, а завтра все увидим. Ваш третьегодняшний выигрыш еще цел до
    копейки. Там без трех рублей три тысячи. За вычетом вашего долга, вам
    остается сдачи триста сорок рублей. Возьмите их и еще семьсот, чтоб была
    тысяча, а я возьму остальные две. Затем сядем у Зерщикова на двух разных
    концах и попробуем выиграть десять тысяч — может, что-нибудь сделаем, не
    выиграем — тогда… Впрочем, только это и остается.
    Он фатально посмотрел на меня.
  • Да, да! — вскричал я вдруг, точно воскресая, — едем! Я только вас и
    ждал…
    Замечу, что я ни одного мгновения не думал в эти часы о рулетке.
  • А подлость? А низость поступка? — спросил вдруг князь.
  • Это что мы на рулетку-то! Да это все! — вскричал я, — деньги все! Это
    только мы с вами святые, а Бьоринг продал же себя. Анна Андреевна продала же
    себя, а Версилов — слышали вы, что Версилов маньяк? Маньяк! Маньяк!
  • Вы здоровы, Аркадий Макарович? У вас какие-то странные глаза.
  • Это вы, чтоб без меня уехать? Да я от вас теперь не отстану. Недаром
    мне всю ночь игра снилась. Едем, едем! — вскрикивал я, точно вдруг нашел
    всему разгадку.
  • Ну так едем, хоть вы и в лихорадке, а там…
    Он не договорил. Тяжелое, ужасное было у него лицо. Мы уже выходили.
  • Знаете ли, — сказал он вдруг, приостановившись в дверях, — что есть и
    еще один выход из беды, кроме игры?
  • Какой?
  • Княжеский!
  • Что же? Что же?
  • Потом узнаете что. Знайте только, что я уже его недостоин, потому что
    опоздал. Едем, а вы попомните мое слово. Попробуем выход лакейский… И
    разве я не знаю, что я сознательно, с полной волей, еду и действую как
    лакей!

VI.

Я полетел на рулетку, как будто в ней сосредоточилось все мое спасение,
весь выход, а между тем, как сказал уже, до приезда князя я об ней и не
думал. Да и играть ехал я не для себя, а на деньги князя для князя же;
осмыслить не могу, что влекло меня, но влекло непреоборимо. О, никогда эти
люди, эти лица, эти круперы, эти игорные крики, вся эта подлая зала у
Зерщикова, никогда не казалось мне все это так омерзительно, так мрачно, так
грубо и грустно, как в этот раз! Я слишком помню скорбь и грусть, по
временам хватавшую меня за сердце во все эти часы у стола. Но для чего я не
уезжал? Для чего выносил, точно принял на себя жребий, жертву, подвиг? Скажу
лишь одно: вряд ли я могу сказать про себя тогдашнего, что был в здравом
рассудке. А между тем никогда еще не играл я так разумно, как в этот вечер.
Я был молчалив и сосредоточен, внимателен и расчетлив ужасно; я был терпелив
и скуп и в то же время решителен в решительные минуты. Я поместился опять у
zйro, то есть опять между Зерщиковым и Афердовым, который всегда усаживался
подле Зерщикова справа; мне претило это место, но мне непременно хотелось
ставить на zйro, a все остальные места у zйro были заняты. Мы играли уже с
лишком час; наконец я увидел с своего места, что князь вдруг встал и,
бледный, перешел к нам и остановился передо мной напротив, через стол: он
все проиграл и молча смотрел на мою игру, впрочем, вероятно, ничего в ней не
понимая и даже не думая уже об игре. К этому времени я только что стал
выигрывать, и Зерщиков отсчитал мне деньги. Вдруг Афердов, молча, в моих
глазах, самым наглым образом, взял и присоединил к своей, лежавшей перед ним
куче денег, одну из моих сторублевых. Я вскрикнул и схватил его за руку. Тут
со мной произошло нечто мною неожиданное: я точно сорвался с цепи; точно все
ужасы и обиды этого дня вдруг сосредоточились в этом одном мгновении, в этом
исчезновении сторублевой. Точно все накопившееся и сдавленное во мне ждало
только этого мига, чтобы прорваться.

  • Это — вор: он украл у меня сейчас сторублевую! — восклицал я,
    озираясь кругом, вне себя.
    Нe описываю поднявшейся суматохи; такая история была здесь совершенною
    новостью. У Зерщикова вели себя пристойно, и игра у него тем славилась. Но я
    не помнил себя. Среди шума и криков вдруг послышался голос Зерщикова:
  • И однако же, денег нет, а они здесь лежали! Четыреста рублей!
    Разом вышла и другая история: пропали деньги в банке, под носом у
    Зерщикова, пачка в четыреста рублей. Зерщиков указывал место, где они
    лежали, «сейчас только лежали», и это место оказывалось прямо подле меня,
    соприкасалось со мной, с тем местом, где лежали мои деньги, то есть гораздо,
    значит, ближе ко мне, чем к Афердову.
  • Вор здесь! Это он опять украл, обыщите его! — восклицал я, указывая
    на Афердова.
  • Это — все потому, — раздался чей-то громовый и внушительный голос
    среди общих криков, — что входят неизвестно какие. Пускают
    нерекомендованных! Кто его ввел? Кто он такой?
  • Долгорукий какой-то.
  • Князь Долгорукий?
  • Его князь Сокольский ввел, — закричал кто-то.
  • Слышите, князь, — вопил я ему через стол в исступлении, — они меня же
    вором считают, тогда как меня же здесь сейчас обокрали! Скажите же им,
    скажите им обо мне!
    И вот тут произошло нечто самое ужасное изо всего, что случилось во
    весь день… даже из всей моей жизни: князь отрекся.
    Я видел, как он пожал плечами и в ответ на сыпавшиеся вопросы резко и
    ясно выговорил:
  • Я ни за кого не отвечаю. Прошу оставить меня в покое.
    Между тем Афердов стоял среди толпы и громко требовал, чтоб его
    обыскали. Он выворачивал сам свои карманы. Но на требование его отвечали
    криками: «Нет, нет, вор известен!» Два призванные лакея схватили меня сзади
    за руки.
  • Я не дам себя обыскивать, не позволю! — кричал я вырываясь.
    Но меня увлекли в соседнюю комнату, там, среди толпы, меня обыскали
    всего до последней складки. Я кричал и рвался.
  • Сбросил, должно быть, надо на полу искать, — решил кто-то.
  • Где ж теперь искать на полу!
  • Под стол, должно быть, как-нибудь успел забросить!
  • Конечно, след простыл…
    Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию
    прокричать на всю залу:
  • Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!
    Меня свели вниз, одели и… отворили передо мною дверь на улицу.

Подросток, часть 2, глава 7

Глава седьмая

I.

Я проснулся утром часов в восемь, мигом запер мою дверь, сел к окну и
стал думать. Так просидел до десяти часов. Служанка два раза стучалась ко
мне, но я прогонял ее. Наконец, уже в одиннадцатом часу, опять постучались.
Я было закричал опять, но это была Лиза. С нею вошла и служанка, принесла
мне кофей и расположилась затоплять печку. Прогнать служанку было
невозможно, и все время, пока Фекла накладывала дров и раздувала огонь, я
все ходил большими шагами по моей маленькой комнате, не начиная разговора и
даже стараясь не глядеть на Лизу. Служанка действовала с невыразимою
медленностью, и это нарочно, как все служанки в таких случаях, когда
приметят, что они господам мешают при них говорить. Лиза села на стул у окна
и следила за мною.

  • У тебя кофей простынет, — сказала она вдруг. Я поглядел на нее: ни
    малейшего смущения, полное спокойствие, а на губах так даже улыбка.
  • Вот женщины! — не вытерпел я и вскинул плечами. Наконец служанка
    затопила печку и принялась было прибирать, но я с жаром выгнал ее и
    наконец-то запер дверь.
  • Скажи мне, пожалуйста, зачем ты опять запер дверь? — спросила Лиза.
    Я стал перед нею:
  • Лиза, мог ли я подумать, что ты так обманешь меня! — воскликнул я
    вдруг, совсем даже не думая, что так начну, и не слезы на этот раз, а почти
    злобное какое-то чувство укололо вдруг мое сердце, так что я даже не ожидал
    того сам. Лиза покраснела, но не ответила, только продолжала смотреть мне
    прямо в глаза.
  • Постой, Лиза, постой, о, как я был глуп! Но глуп ли? Все намеки
    сошлись только вчера в одну кучу, а до тех пор откуда я мог узнать? Из того,
    что ты ходила к Столбеевой и к этой… Дарье Онисимовне? Но я тебя за солнце
    считал, Лиза, и как могло бы мне прийти что-нибудь в голову? Помнишь, как я
    тебя встретил тогда, два месяца назад, у него на квартире, и как мы с тобой
    шли тогда по солнцу и радовались… тогда уже было? Было?
    Она ответила утвердительным наклонением головы.
  • Так ты уж и тогда меня обманывала! Тут не от глупости моей, Лиза,
    тут, скорее, мой эгоизм, а не глупость причиною, мой эгоизм сердца и — и,
    пожалуй, уверенность в святость. О, я всегда был уверен, что все вы
    бесконечно выше меня и — вот! Наконец, вчера, в один день сроку, я не успел
    и сообразить, несмотря на все намеки… Да и не тем совсем я был вчера
    занят!
    Тут я вдруг вспомнил о Катерине Николавне, и что-то опять мучительно,
    как булавкой, кольнуло меня в сердце, и я весь покраснел. Я, естественно, не
    мог быть в ту минуту добрым.
  • Да в чем ты оправдываешься? Ты, Аркадий, кажется, в чем-то спешишь
    оправдаться, так в чем же? — тихо и кротко спросила Лиза, но очень твердым и
    убежденным голосом.
  • Как в чем? Да мне-то что теперь делать? — вот хоть бы этот вопрос! А
    ты говоришь: «в чем же?» Я не знаю, как поступить! Я не знаю, как в этих
    случаях поступают братья… Я знаю, что заставляют жениться с пистолетом в
    руке… Поступлю, как надо честному человеку! А я вот и не знаю, как тут
    надо поступить честному человеку!.. Почему? Потому что мы — не дворяне, а он
  • князь и делает там свою карьеру; он нас, честных-то людей, и слушать не
    станет. Мы — даже и не братья с тобой, а незаконнорожденные какие-то, без
    фамилии, дети дворового; а князья разве женятся на дворовых? О, гадость! И,
    сверх того, ты сидишь и на меня теперь удивляешься.
  • Я верю, что ты мучишься, — покраснела опять Лиза, — но ты торопишься
    и сам себя мучаешь.
  • Торопишься? Да неужели же я недостаточно опоздал, по-твоему! Тебе ли,
    тебе ли, Лиза, мне так говорить? — увлекся я наконец полным негодованием. —
    А сколько я вынес позору, и как этот князь должен был меня презирать! О, мне
    теперь все ясно, и вся эта картина передо мной: он вполне вообразил, что я
    уже давно догадался о его связи с тобой, но молчу или даже подымаю нос и
    похваляюсь «честью» — вот что он даже мог обо мне подумать! И за сестру, за
    позор сестры беру деньги! Вот что ему было омерзительно видеть, и я его
    оправдываю вполне: каждый день видать и принимать подлеца, потому что он —
    ей брат, да еще говорит о чести… это сердце иссохнет, хоть бы и его
    сердце! И ты все это допустила, ты не предупредила меня! Он до того презирал
    меня, что говорил обо мне Стебелькову и сам сказал мне вчера, что хотел нас
    обоих с Версиловым выгнать. А Стебельков-то! «Анна Андреевна ведь — такая же
    вам сестрица, как и Лизавета Макаровна», да еще кричит мне вслед: «Мои
    деньги лучше». А я-то, я-то нахально разваливался у него на диванах и лез,
    как ровня, к его знакомым, черт бы их взял! И ты все это допустила! Пожалуй,
    и Дарзан теперь знает, судя по крайней мере по тону его вчера вечером…
    Все, все знают, кроме меня!
  • Никто ничего не знает, никому из знакомых он не говорил и не мог
    сказать, — прервала меня Лиза, — а про Стебельков этого я знаю только, что
    Стебельков его мучит и что Стебельков этот мог разве лишь догадаться… А о
    тебе я ему несколько раз говорила, и он вполне мне верил, что тебе ничего не
    известно, и вот только не знаю, почему и как это у вас вчера вышло.
  • О, по крайней мере я с ним вчера расплатился, и хоть это с сердца
    долой! Лиза, знает мама? Да как не знать: вчера-то, вчера-то она поднялась
    на меня!.. Ах, Лиза! Да неужто ты решительно во всем себя считаешь правой,
    так-таки ни капли не винишь себя? Я не знаю, как это судят по-теперешнему и
    каких ты мыслей, то есть насчет меня, мамы, брата, отца… Знает Версилов?
  • Мама ему ничего не говорила; он не спрашивает; верно, не хочет
    спрашивать.
  • Знает, да не хочет знать, это — так, это на него похоже! Ну, пусть ты
    осмеиваешь роль брата, глупого брата, когда он говорит о пистолетах, но
    мать, мать? Неужели ты не подумала, Лиза, что это — маме укор? Я всю ночь об
    этом промучился; первая мысль мамы теперь: «Это — потому, что я тоже была
    виновата, а какова мать — такова и дочь!»
  • О, как это злобно и жестоко ты сказал! — вскричала Лиза с
    прорвавшимися из глаз слезами, встала и быстро пошла к двери.
  • Стой, стой! — обхватил я ее, посадил опять и сел подле нее, не
    отнимая руки.
  • Я так и думала, что все так и будет, когда шла сюда, и тебе
    непременно понадобится, чтоб я непременно сама повинилась. Изволь, винюсь. Я
    только из гордости сейчас молчала, не говорила, а вас и маму мне гораздо
    больше, чем себя самое, жаль… — Она не договорила и вдруг горячо
    заплакала.
  • Полно, Лиза, не надо, ничего не надо. Я — тебе не судья. Лиза, что
    мама? Скажи, давно она знает?
  • Я думаю, что давно: но я сама сказала ей недавно, когда это
    случилось, — тихо проговорила она, опустив глаза.
  • Что ж она?
  • Она сказала: «носи!» — еще тише проговорила Лиза.
  • Ах, Лиза, да, «носи»! Не сделай чего над собой, упаси тебя боже!
  • Не сделаю, — твердо ответила она и вновь подняла на меня глаза.
  • Будь спокоен, — прибавила она, — тут совсем не то.
  • Лиза, милая, я вижу только, что я тут ничего не знаю, но зато теперь
    только узнал, как тебя люблю. Одного только не понимаю, Лиза; все мне тут
    ясно, одного только совсем не пойму: за что ты его полюбила? Как ты могла
    такого полюбить? Вот вопрос!
  • И, верно, тоже об этом мучился ночью? — тихо улыбнулась Лиза.
  • Стой, Лиза, это — глупый вопрос, и ты смеешься; смейся, нo ведь
    невозможно же не удивляться: ты и он — вы такие противоположности! Он — я
    его изучил — он мрачный, мнительный, может быть, он очень добрый, пусть его,
    но зато в высшей степени склонный прежде всего во всем видеть злое (в этом,
    впрочем, совершенно как я!). Он страстно уважает благородство — это я
    допускаю, это вижу, но только, кажется, в идеале. О, он склонен к раскаянью,
    он всю жизнь беспрерывно клянет себя и раскаивается, но зато никогда и не
    исправляется, впрочем, это тоже, может быть, как я. Тысяча предрассудков и
    ложных мыслей и — никаких мыслей! Ищет большого подвига и пакостит по
    мелочам. Прости, Лиза, я, впрочем, — дурак: говоря это, я тебя обижаю и знаю
    это; я это понимаю…
  • Портрет бы верен, — улыбнулась Лиза, — но ты слишком на него зол за
    меня, а потому и ничего не верно. Он с самого начала был к тебе недоверчив,
    и ты не мог его всего видеть, а со мной еще с Луги… Он только и видел одну
    меня, с самой Луги. Да, он мнительный и болезненный и без меня с ума бы
    сошел; и если меня оставит, то сойдет с ума или застрелится; кажется, он это
    понял и знает, — прибавила Лиза как бы про себя и задумчиво. — Да, он слаб
    беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно
    сильное дело… Как ты странно сказал про пистолет, Аркадий: ничего тут
    этого не надо, и я знаю сама, что будет. Не я за ним хожу, а он за мною
    ходит. Мама плачет, говорит: «Если за него выйдешь, несчастна будешь, любить
    перестанет». Я этому не верю; несчастна, может, буду, а любить он не
    перестанет. Я не потому все не давала ему согласия, а по другой причине. Я
    ему уже два месяца не даю согласия, но сегодня я сказала ему: да, выйду за
    тебя. Аркаша, знаешь, он вчера (глаза ее засияли, и она вдруг обхватила мне
    обеими руками шею) — он вчера приехал к Анне Андреевне и прямо, со всей
    откровенностью сказал ей, что не может любить ее… Да, он объяснился
    совсем, и эта мысль теперь кончена! Он никогда в этой мысли не участвовал,
    это все намечтал князь Николай Иванович, да напирали на него эти мучители,
    Стебельков и другой один… Вот я и сказала ему за это сегодня: да. Милый
    Аркадий, он очень зовет тебя, и не обижайся после вчерашнего: он сегодня не
    так здоров и весь день дома. Он взаправду нездоров, Аркадий: не подумай, что
    отговорка. Он меня нарочно прислал и просил передать, что «нуждается» в
    тебе, что ему много надо сказать тебе, а у тебя здесь, на этой квартире,
    будет неловко. Ну, прощай! Ах, Аркадий, стыдно мне только говорить, а я шла
    сюда и ужасна боялась, что ты меня разлюбил, все крестилась дорогою, а ты —
    такой добрый, милый! Не забуду тебе этого никогда! Я к маме. А ты его полюби
    хоть немножко, а?
    Я горячо ее обнял и сказал ей:
  • Я, Лиза, думаю, что ты — крепкий характер. Да, я верю, что не ты за
    ним ходишь, а он за тобой ходит, только все-таки…
  • Только все-таки «за что ты его полюбила — вот вопрос!» — подхватила,
    вдруг усмехнувшись шаловливо, как прежде, Лиза и ужасно похоже на меня
    произнесла «вот вопрос!». И при этом, совершенно как я делаю при этой фразе,
    подняла указательный палец перед глазами. Мы расцеловались, но, когда она
    вышла, у меня опять защемило сердце.

II.

Замечу здесь лишь для себя: были, например, мгновения, по уходе Лизы,
когда самые неожиданные мысли целой толпой приходили мне в голову, и я даже
был ими очень доволен. «Ну, что я хлопочу, — думал я, — мне-то что? У всех
так или почти. Что ж такое, что с Лизой это случилось? Что я «честь
семейства», что ли, должен спасти?» Отмечаю все эти подлости, чтоб показать,
до какой степени я еще не укреплен был в разумении зла и добра. Спасало лишь
чувство: я знал, что Лиза несчастна, что мама несчастна, и знал это
чувством, когда вспоминал про них, а потому и чувствовал, что все, что
случилось, должно быть нехорошо.
Теперь предупрежу, что события с этого дня до самой катастрофы моей
болезни пустились с такою быстротой, что мне, припоминая теперь, даже самому
удивительно, как мог я устоять перед ними, как не задавила меня судьба. Они
обессилили мой ум и даже чувства, и если б я под конец, не устояв, совершил
преступление (а преступление чуть-чуть не совершилось), то присяжные, весьма
может быть, оправдали бы меня. Но постараюсь описать в строгом порядке, хотя
предупреждаю, что тогда в мыслях моих мало было порядка. События налегли,
как ветер, и мысли мои закрутились в уме, как осенние сухие листья. Так как
я весь состоял из чужих мыслей, то где мне было взять своих, когда они
потребовались для самостоятельного решения? Руководителя же совсем не было.
К князю я решил пойти вечером, чтобы обо всем переговорить на полной
свободе, а до вечера оставался дома. Но в сумерки получил по городской почте
опять записку от Стебельков, в три строки, с настоятельною и
«убедительнейшею» просьбою посетить его завтра утром часов в одиннадцать для
«самоважнейших дел, и сами увидите, что за делом». Обдумав, я решил
поступить судя но обстоятельствам, так как до завтра было еще далеко.
Было уже восемь часов; я бы давно пошел, но все поджидал Версилова:
хотелось ему многое выразить, и сердце у меня горело. Но Версилов не
приходил и не пришел. К маме и к Лизе мне показываться пока нельзя было, да
и Версилова, чувствовалось мне, наверно весь день там не было. Я пошел
пешком, и мне уже на пути пришло в голову заглянуть во вчерашний трактир на
канаве. Как раз Версилов сидел на вчерашнем своем месте.

  • Я так и думал, что ты сюда придешь, — странно улыбнувшись и странно
    посмотрев на меня, сказал он. Улыбка его была недобрая, и такой я уже давно
    не видал на его лице.
    Я присел к столику и рассказал ему сначала все фактами о князь и о Лизе
    и о вчерашней сцене моей у князя после рулетки; не забыл и о выигрыше на
    рулетке. Он выслушал очень внимательно и переспросил о решении князя
    жениться на Лизе.
  • Pauvre enfant, может быть, она ничего тем не выиграет. Но, вероятно,
    не состоится… хотя он способен…
  • Скажите мне как другу: ведь вы это знали, предчувствовали?
  • Друг мой, что я тут мог? Все это — дело чувства и чужой совести, хотя
    бы и со стороны этой бедненькой девочки. Повторю тебе: я достаточно в оно
    время вскакивал в совесть других — самый неудобный маневр! В несчастье
    помочь не откажусь, насколько сил хватит и если сам разберу. А ты, мой
    милый, ты таки все время ничего и не подозревал?
  • Но как могли вы, — вскричал я, весь вспыхнув, — как могли вы,
    подозревая даже хоть на каплю, что я знаю о связи Лизы с князем, и видя, что
    я в то же время беру у князя деньги, — как могли вы говорить со мной, сидеть
    со мной, протягивать миг руку, — мне, которого вы же должны были считать за
    подлеца, потому что, бьюсь об заклад, вы наверно подозревали, что я знаю все
    и беру у князя за сестру деньги зазнамо!
  • Опять-таки — дело совести, — усмехнулся он. — И почему ты знаешь, — с
    каким-то загадочным чувством внятно прибавил он, — почему ты знаешь, не
    боялся ли и я, как ты вчера при другом случае, свой «идеал» потерять и,
    вместо моего пылкого и честного мальчика, негодяя встретить? Опасаясь,
    отдалял минуту. Почему не предположить во мне, вместо лености или коварства,
    чего-нибудь более невинного, ну, хоть глупого, но поблагороднее. Que diable!
    я слишком часто бываю глуп и без благородства. Что бы пользы мне в тебе,
    если б у тебя уж такие наклонности были? Уговаривать и исправлять в таких
    случаях низко; ты бы потерял в моих глазах всякую цену, хотя бы и
    исправленный…
  • А Лизу жалеете, жалеете?
  • Очень жалею, мой милый. С чего ты взял, что я так бесчувствен?
    Напротив, постараюсь всеми силами… Ну, а ты как, как твои дела?
  • Оставим мои дела; у меня теперь нет моих дел. Слушайте, почему вы
    сомневаетесь, что он женится? Он вчера был у Анны Андреевны и положительно
    отказался… ну, то есть от той глупой мысли… вот что зародилась у князя
    Николая Ивановича, — сосватать их. Он отказался положительно.
  • Да? Когда же это было? И от кого ты именно слышал? — с любопытством
    осведомился он. Я рассказал все, что знал.
  • Гм… — произнес он раздумчиво и как бы соображая про себя, — стало
    быть, это происходило ровно за какой-нибудь час… до одного другого
    объяснения. Гм… ну да, конечно, подобное объяснение могло у них
    произойти… хотя мне, однако, известно, что там до сих пор ничего никогда
    не было сказано или сделано ни с той, ни с другой стороны… Да, конечно,
    достаточно двух слов, чтоб объясниться. Но вот что, — странно усмехнулся он
    вдруг, — я тебя, конечно, заинтересую сейчас одним чрезвычайным даже
    известием: если б твой князь и сделал вчера свое предложение Анне Андреевне
    (чего я, подозревая о Лизе, всеми бы силами моими не допустил, entre nous
    soit dit), то Анна Андреевна наверно и во всяком случае ему тотчас бы
    отказала. Ты, кажется, очень любишь Анну Андреевну, уважаешь и ценишь ее?
    Это очень мило с твоей стороны, а потому, вероятно, и порадуешься за нее:
    она, мой милый, выходит замуж, и, судя по ее характеру, кажется, выйдет
    наверно, а я — ну, я, уж конечно, благословлю.
  • Замуж выходит? За кого же? — вскричал я, ужасно удивленный.
  • А угадай. Мучить не буду: за князя Николая Ивановича, за твоего
    милого старичка.
    Я глядел во все глаза.
  • Должно быть, она давно эту идею питала и, уж конечно, художественно
    обработала ее со всех сторон, — лениво и раздельно продолжал он. — Я
    полагаю, это произошло ровно час спустя после посещения «князя Сережи». (Вот
    ведь некстати-то расскакался!) Она просто пришла к князю Николаю Ивановичу и
    сделала ему предложение.
  • Как «сделала ему предложение»? То есть он сделал ей предложение?
  • Ну где ему! Она, она сама. То-то и есть, что он в полном восторге.
    Он, говорят, теперь все сидит и удивляется, как это ему самому не пришло в
    голову. Я слышал, он даже прихворнул… тоже от восторга, должно быть.
  • Послушайте, вы так насмешливо говорите… Я почти не могу поверить.
    Да и как она могла предложить? что она сказала?
  • Будь уверен, мой друг, что я искренно радуюсь, — ответил он, вдруг
    приняв удивительно серьезную мину, — он стар, конечно, но жениться может, по
    всем законам и обычаям, а она — тут опять-таки дело чужой совести, то, что
    уже я тебе повторял, мой друг. Впрочем, она слишком компетентна, чтоб иметь
    свои взгляд и свое решение. А собственно о подробностях и какими словами она
    выражалась, то не сумею тебе передать, мой друг. Но уж конечно, она-то
    сумела, да так, может быть, как мы с тобою и не придумали бы. Лучше всего во
    всем этом то, что тут никакого скандала, все trиs comme il faut в глазах
    света. Конечно, слишком ясно, что она захотела себе положения в свете, но
    ведь она же и стоит того. Все это, друг мой, — совершенно светская вещь. А
    предложила она, должно быть, великолепно и изящно. Это — строгий тип, мой
    друг, девушка-монашенка, как ты ее раз определил; «спокойная девица», как я
    ее давно уже называю. Она ведь — почти что его воспитанница, ты знаешь, и
    уже не раз видела его доброту к себе. Она уверяла меня уже давно, что его
    «так уважает и так ценит, так жалеет и симпатизирует ему», ну и все прочее,
    так что я даже отчасти был подготовлен. Мне о всем этом сообщил сегодня
    утром, от ее лица и по ее просьбе, сын мой, а ее брат Андрей Андреевич, с
    которым ты, кажется, незнаком и с которым я вижусь аккуратно раз в полгода.
    Он почтительно апробует (8) шаг ее.
  • Так это уже гласно? Боже, как я изумлен!
  • Нет, это совсем еще не гласно, до некоторого времени… я там не
    знаю, вообще я в стороне совершенно. Но все это верно.
  • Но теперь Катерина Николаевна… Как вы думаете, эта закуска Бьорингу
    не понравится?
  • Этого я уж не знаю… что, собственно, тут ему не понравится; но
    поверь, что Анна Андреевна и в этом смысле — в высшей степени порядочный
    человек. А каково, однако, Анна-то Андреевна! Как раз справилась перед тем у
    меня вчера утром: «Люблю ли я или нет госпожу вдову Ахмакову?» Помнишь, я
    тебе с удивлением вчера передавал: нельзя же бы ей выйти за отца, если б я
    женился на дочери? Понимаешь теперь?
  • Ах, в самом деле! — вскричал я. — Но неужто же в самом деле Анна
    Андреевна могла предположить, что вы… могли бы желать жениться на Катерине
    Николаевне?
  • Видно, что так, мой друг, а впрочем… а впрочем, тебе, кажется, пора
    туда, куда ты идешь. У меня, видишь ли, все голова болит. Прикажу «Лючию». Я
    люблю торжественность скуки, а впрочем, я уже говорил тебе это… Повторяюсь
    непростительно… Впрочем, может быть, и уйду отсюда. Я люблю тебя, мой
    милый, но прощай; когда у меня голова болит или зубы, я всегда жажду
    уединения.
    На лице его показалась какая-то мучительная складка; верю теперь, что у
    него болела тогда голова, особенно голова…
  • До завтра, — сказал я.
  • Что такое до завтра и что будет завтра? — криво усмехнулся он.
  • Приду к вам, или вы ко мне.
  • Нет, я к тебе не приду, а ты ко мне прибежишь… В лице его было
    что-то слишком уж недоброе, но мне было даже не до него: такое происшествие!

III.

Князь был действительно нездоров и сидел дома один с обвязанной мокрым
полотенцем головой. Он очень ждал меня; но не голова одна у него болела, а
скорее он весь был болен нравственно. Предупреждаю опять: во все это
последнее время, и вплоть до катастрофы, мне как-то пришлось встречаться
сплошь с людьми, до того возбужденными, что все они были чуть не помешанные,
так что я сам поневоле должен был как бы заразиться. Я, признаюсь, пришел с
дурными чувствами, да и стыдно мне было очень того, что я вчера перед ним
расплакался. Да и все-таки они так ловко с Лизой сумели меня обмануть, что я
не мог же не видеть в себе глупца. Словом, когда я вошел к нему, в душе моей
звучали фальшивые струны. Но все это напускное и фальшивое соскочило быстро.
Я должен отдать ему справедливость: как скоро падала и разбивалась его
мнительность, то он уже отдавался окончательно; в нем сказывались черты
почти младенческой ласковости, доверчивости и любви. Он со слезами поцеловал
меня и тотчас же начал говорить о деле… Да, я действительно был ему очень
нужен: в словах его и в течении идей было чрезвычайно много беспорядка.
Он совершенно твердо заявил мне о своем намерении жениться на Лизе, и
как можно скорей. «То, что она не дворянка, поверьте, не смущало меня ни
минуты, — сказал он мне, — мой дед женат был на дворовой девушке, певице на
собственном крепостном театре одного соседа-помещика. Конечно, мое семейство
питало насчет меня своего рода надежды, но им придется теперь уступить, да и
борьбы никакой не будет. Я хочу разорвать, разорвать со всем теперешним
окончательно! Все другое, все по-новому! Я не понимаю, за что меня полюбила
ваша сестра; но, уж конечно, я без нее, может быть, не жил бы теперь на
свете. Клянусь вам от глубины души, что я смотрю теперь на встречу мою с ней
в Луге как на перст провидения. Я думаю, она полюбила меня за
«беспредельность моего падения»… впрочем, поймете ли вы это, Аркадий
Макарович?» — Совершенно! — произнес я в высшей степени убежденным голосом.
Я сидел в креслах перед столом, а он ходил по комнате.

  • Я должен вам рассказать весь этот факт нашей встречи без утайки.
    Началось с моей душевной тайны, которую она одна только и узнала, потому что
    одной только ей я и решился поверить. И никто до сих пор не знает. В Лугу
    тогда я попал с отчаянием в душе и жил у Столбеевой, не знаю зачем, может
    быть, искал полнейшего уединения. Я тогда только что оставил службу в -м
    полку. В полк этот я поступил, воротясь из-за границы, после той встречи за
    границей с Андреем Петровичем. У меня были тогда деньги, я в полку мотал,
    жил открыто; но офицеры-товарищи меня не любили, хотя я старался не
    оскорблять. И признаюсь вам, что меня никто никогда не любил. Там был один
    корнет, Степанов какой-то, признаюсь вам, чрезвычайно пустой, ничтожный и
    даже как бы забитый, одним словом, ничем не отличавшийся. Бесспорно,
    впрочем, честный. Он ко мне повадился, я с ним не церемонился, он просиживал
    у меня в углу молча по целым дням, но с достоинством, хотя не мешал мне
    вовсе. Раз я рассказал ему один текущий анекдот, в который приплел много
    вздору, о том, что дочь полковника ко мне неравнодушна и что полковник,
    рассчитывая на меня, конечно, сделает все, что я пожелаю… Одним словом, я
    опускаю подробности, но из всего этого вышла потом пресложная и прегнусная
    сплетня. Вышла не от Степанова, а от моего денщика, который все подслушал и
    запомнил, потому что тут был один смешной анекдот, компрометировавший
    молодую особу. Вот этот денщик и указал на допросе у офицеров, когда вышла
    сплетня, на Степанова, то есть что я этому Степанову рассказывал. Степанов
    был поставлен в такое положение, что никак не мог отречься, что слышал; это
    было делом чести. А так как я на две трети в анекдоте этом налгал, то
    офицеры были возмущены, и полковой командир, собрав нас к себе, вынужден был
    объясниться. Вот тут-то и был задан при всех Степанову вопрос: слышал он или
    нет? И тот показал всю правду. Нy-с, что же я тогда сделал, я, тысячелетний
    князь? Я отрекся и в глаза Степанову сказал, что он солгал, учтивым образом,
    то есть в том смысле, что он «не так понял», и проч… Я опять-таки опускаю
    подробности, но выгода моего положения была та, что так как Степанов ко мне
    учащал, то я, не без некоторого вероятия, мог выставить дело в таком виде,
    что он будто бы стакнулся с моим денщиком из некоторых выгод. Степанов
    только молча поглядел на меня и пожал плечами. Я помню его взгляд и никогда
    его не забуду. Затем он немедленно подал было в отставку, но, как вы
    думаете, что вышло? Офицеры, все до единого, разом, сделали ему визит и
    уговорили его не подавать. Через две недели вышел и я из полка: меня никто
    не выгонял, никто не приглашал выйти, я выставил семейный предлог для
    отставки. Тем дело и кончилось. Сначала я был совершенно ничего и даже на
    них сердился; жил в Луге, познакомился с Лизаветой Макаровной, но потом, еще
    месяц спустя, я уже смотрел на мой револьвер и подумывал о смерти. Я смотрю
    на каждое дело мрачно, Аркадий Макарович. Я приготовил письмо в полк
    командиру и товарищам, с полным сознанием во лжи моей, восстановляя честь
    Степанова. Написав письмо, я задал себе задачу: «послать и жить или послать
    и умереть?» Я бы не разрешил этого вопроса. Случай, слепой случай, после
    одного быстрого и странного разговора с Лизаветой Макаровной, вдруг сблизил
    меня с нею. А до того она ходила к Столбеевой; мы встречались,
    раскланивались и даже редко говорили. Я вдруг все открыл ей. Вот тогда-то
    она и подала мне руку.
  • Как же она решила вопрос?
  • Я не послал письма. Она решила не посылать. Она мотивировала так:
    если пошлю письмо, то, конечно, сделаю благородный поступок, достаточный,
    чтоб смыть всю грязь и даже гораздо больше, но вынесу ли его сам? Ее мнение
    было то, что и никто бы не вынес, потому что будущность тогда погибла и уже
    воскресение к новой жизни невозможно. И к тому же, добро бы пострадал
    Степанов; но ведь он же был оправдан обществом офицеров и без того. Одним
    словом — парадокс; но она удержала меня, и я ей отдался вполне.
  • Она решила по-иезуитски, но по-женски! — вскричал я, — она уже тогда
    вас любила!
  • Это-то и возродило меня к новой жизни. Я дал себе слово переделать
    себя, переломить жизнь, заслужить перед собой и перед нею, и — вот у нас чем
    кончилось! Кончилось тем, что мы с вами ездили здесь на рулетки, играли в
    банк; я не выдержал перед наследством, обрадовался карьере, всем этим людям,
    рысакам… я мучил Лизу — позор!
    Он потер себе лоб рукой и прошелся по комнате.
  • Нас с вами постигла обоюдная русская судьба, Аркадий Макарович: вы не
    знаете, что делать, и я не знаю, что делать. Выскочи русский человек
    чуть-чуть из казенной, узаконенной для него обычаем колеи — и он сейчас же
    не знает, что делать. В колее все ясно: доход, чин, положение в свете,
    экипаж, визиты, служба, жена — а чуть что и — что я такое? Лист, гонимый
    ветром. Я не знаю, что делать! Эти два месяца я стремился удержаться в
    колее, полюбил колею, втянулся в колею. Вы еще не знаете глубины моего
    здешнего падения: я любил Лизу, искренно любил и в то же время думал об
    Ахмаковой!
  • Неужели? — с болью вскричал я. — Кстати, князь, что вы сказали мне
    вчера про Версилова, что он подбивал вас на какую-то подлость против
    Катерины Николавны?
  • Я, может быть, преувеличил и так же виноват в моей мнительности перед
    ним, как и перед вами. Оставьте это. Что, неужели вы думаете, что во все это
    время, с самой Луги может быть, я не питал высокого идеала жизни? Клянусь
    вам, он не покидал меня и был передо мной постоянно, не потеряв нисколько в
    душе моей своей красоты. Я помнил клятву, данную Лизавете Макаровне,
    возродиться. Андрей Петрович, говоря вчера здесь о дворянстве, не сказал мне
    ничего нового, будьте уверены. Мой идеал поставлен твердо: несколько
    десятков десятин земли (и только несколько десятков, потому что у меня не
    остается уже почти ничего от наследства); затем полный, полнейший разрыв со
    светом и с карьерой; сельский дом, семья и сам — пахарь или вроде того. О, в
    нашем роде это — не новость: брат моего отца пахал собственноручно, дед
    тоже. Мы — всего только тысячелетние князья и благородны, как Роганы, но мы
  • нищие. И вот этому я бы и научил и моих детей: «Помни всегда всю жизнь,
    что ты — дворянин, что в жилах твоих течет святая кровь русских князей, но
    не стыдись того, что отец твой сам пахал землю: это он делал по-княжески». Я
    бы не оставил им состояния, кроме этого клочка земли, но зато бы дал высшее
    образование, это уж взял бы обязанностью. О, тут помогла бы Лиза. Лиза,
    дети, работа, о, как мы мечтали обо всем этом с нею, здесь мечтали, вот тут,
    в этих комнатах, и что же? я в то же время думал об Ахмаковой, но любя этой
    особы вовсе, и о возможности светского, богатого брака! И только после
    известия, привезенного вчера Нащокиным, об этом Бьоринге, я и решил
    отправиться к Анне Андреевне.
  • Но ведь вы же ездили отказаться? Ведь вот уже честный поступок, я
    думаю?
  • Вы думаете? — остановился он передо мной, — нет, вы еще нe знаете
    моей природы! Или… или я тут, сам не знаю чего-нибудь: потому что тут,
    должно быть, не одна природа. Я вас искренно люблю, Аркадий Макарович, и,
    кроме того, я глубоко виноват перед вами за все эти два месяца, а потому я
    хочу, чтобы вы, как брат Лизы, все это узнали: я ездил к Анне Андреевне с
    тем, чтоб сделать ей предложение, а не отказываться.
  • Может ли быть? Но Лиза говорила…
  • Я обманул Лизу.
  • Позвольте: вы сделали формальное предложение, и Анна Андреевна
    отказала вам? Так ли? Так ли? Подробности для меня чрезвычайно важны, князь.
  • Нет, я предложения не делал совсем, но лишь потому, что не успел; она
    сама предупредила меня, — не в прямых, конечно, словах, но, однако же, в
    слишком прозрачных и ясных дала мне «деликатно» понять, что идея эта впредь
    невозможна.
  • Значит, все равно что не делали предложения и гордость ваша не
    пострадала!
  • Неужели вы можете так рассуждать! А суд собственной совести, а Лиза,
    которую я обманул и… хотел бросить, стало быть? А обет, данный себе и
    всему роду моих предков, — возродиться и выкупить все прежние подлости!
    Умоляю вас, не говорите ей про это. Может быть, она этого одного не в
    состоянии была бы простить мне! Я со вчерашнего болен. А главное, кажется,
    теперь уже все кончено и последний из князей Сокольских отправится в
    каторгу. Бедная Лиза! Я очень ждал вас весь день, Аркадий Макарович, чтоб
    открыть вам, как брату Лизы, то, чего она еще не знает. Я — уголовный
    преступник и участвую в подделке фальшивых акций -ской железной дороги.
  • Это что еще! Как в каторгу? — вскочил я, в ужасе смотря на него. Лицо
    его выражало глубочайшую, мрачную, безысходную горесть.
  • Сядьте, — сказал он и сам сел в кресла напротив. — Во-первых, узнайте
    факт: год с лишком назад, вот в то самое лето Эмса, Лидии и Катерины
    Николавны, и потом Парижа, именно в то время, когда я отправился на два
    месяца в Париж, в Париже мне недостало, разумеется, денег. Тут как раз
    подвернулся Стебельков, которого я, впрочем, и прежде знал. Он дал мне денег
    и обещал еще дать, но просил и с своей стороны помочь ему: ему нужен был
    артист, рисовальщик, гравер, литограф и прочее, химик и техник, и — с
    известными целями. О целях он высказался даже с первого раза довольно
    прозрачно. И что ж? он знал мой характер — меня все это только рассмешило.
    Дело в том, что мне еще со школьной скамьи был знаком один, в настоящее
    время русский эмигрант, не русского, впрочем, происхождения и проживающий
    где-то в Гамбурге. В России он раз уже был замешан в одной истории по
    подделке бумаг. Вот на этого-то человека и рассчитывал Стебельков, но
    потребовалась к нему рекомендация, и он обратился ко мне. Я дал ему две
    строки и тотчас забыл о них. Потом он еще и еще раз встречался со мной, и я
    получил от него тогда всего до трех тысяч. Обо всем этом деле я буквально
    забыл. Здесь я брал все время у него деньги под векселя и залоги, и он
    извивался передо мною как раб, и вдруг вчера я узнаю от него в первый раз,
    что я — уголовный преступник. — Когда, вчера?
  • А вот вчера, когда мы утром кричали с ним в кабинете перед приездом
    Нащокина. Он в первый раз и совершенно уже ясно осмелился заговорить со мной
    об Анне Андреевне. Я поднял руку, чтоб ударить его, но он вдруг встал и
    объявил мне, что я с ним солидарен и чтоб я помнил, что я — его участник и
    такой же мошенник, как он, — одним словом, хоть не эти слова, но эта мысль.
  • Вздор какой, но ведь это мечта?
  • Нет, это — не мечта. Он был у меня сегодня и объяснил подробнее.
    Акции эти давно в ходу и еще будут пущены в ход, но, кажется, где-то уж
    начали попадаться. Конечно, я в стороне, но «ведь, однако же, вы тогда
    изволили дать это письмецо-с», — вот что мне сказал Стебельков.
  • Так ведь вы же не знали, для чего, или знали?
  • Знал, — отвечал тихо князь и потупил глаза. — То есть, видите ли, и
    знал и не знал. Я смеялся, мне было весело. Я ни о чем тогда не думал, тем
    более что мне было совсем не надо фальшивых акций и что не я собирался их
    делать. Но, однако же, эти три тысячи, которые он мне тогда дал, он даже их
    и на счет потом не поставил, а я допустил это. А впрочем, почем вы знаете,
    может быть, и я был фальшивый монетчик? Я не мог не знать, я — не маленький;
    я знал, но мне было весело, и я помог подлецам каторжникам… и помог за
    деньги! Стало быть, и я фальшивый монетчик!
  • О, вы преувеличиваете; вы виноваты, но вы преувеличиваете!
  • Тут, главное, есть один Жибельский, еще молодой человек, по судейской
    части, нечто вроде помощника аблакатишки. В этих акциях он тут — тоже
    какой-то участник, ездил потом от того господина в Гамбурге ко мне, с
    пустяками разумеется, и я даже сам не знал, для чего, об акциях и помину не
    было… Но, однако же, у него уцелело моей руки два документа, все записки
    по две строчки, и, уж конечно, они тоже свидетельствуют; это я сегодня
    хорошо понял. Стебельков объясняет, что этот Жибельский мешает всему: он
    что-то там украл, чьи-то деньги, казенные кажется, но намерен еще украсть и
    затем эмигрировать; так вот ему надобно восемь тысяч, не меньше, в виде
    вспомоществования на эмиграцию. Моя часть из наследства удовлетворяет
    Стебельков, но Стебельков говорит, что надо удовлетворить и Жибельского…
    Одним словом, отказаться от моей части в наследстве и еще десять тысяч — вот
    их последнее слово. И тогда мне воротят мои две записки. Они — сообща, это
    ясно.
  • Явная нелепость! Ведь если они донесут на вас, то себя предадут! Они
    ни за что не донесут.
  • Понимаю. Они совсем и не грозят донести; они говорят только: «Мы,
    конечно, не донесем, но, в случае если дело откроется, то»… вот что они
    говорят, и все; но я думаю, что этого довольно! Дело не в том: что бы там ни
    вышло и хотя бы эти записки были у меня теперь же в кармане, но быть
    солидарным с этими мошенниками, быть их товарищем вечно, вечно! Лгать
    России, лгать детям, лгать Лизе, лгать своей совести!..
  • Лиза знает?
  • Нет, всего она не знает. Она не перенесла бы в своем положении. Я
    теперь ношу мундир моего полка и при встрече с каждым солдатом моего полка,
    каждую секунду, сознаю в себе, что я не смею носить этот мундир.
  • Слушайте, — вскричал я вдруг, — тут нечего разговаривать; у вас
    один-единственный путь спасения: идите к князю Николаю Ивановичу, возьмите у
    него десять тысяч, попросите, не открывая ничего, призовите потом этих двух
    мошенников, разделайтесь окончательно и выкупите назад ваши записки… и
    дело с концом! Все дело с концом, и ступайте пахать! Прочь фантазии, и
    доверьтесь жизни!
  • Я об этом думал, — сказал он твердо. — Я весь день сегодня решался и
    наконец решил. Я ждал только вас; я поеду. Знаете ли, что я никогда в моей
    жизни не брал ни копейки у князя Николая Ивановича. Он добр к нашему
    семейству и даже… принимал участие, но собственно я, я лично, я никогда не
    брал денег. Но теперь я решился… Заметьте, наш род Сокольских старше, чем
    род князя Николая Ивановича: они — младшая линия, даже побочная, почти
    спорная… Наши предки были в вражде. В начале петровской реформы мой
    прапрадед, тоже Петр, был и остался раскольником и скитался в костромских
    лесах. Этот князь Петр во второй раз тоже на недворянке был женат… Вот
    тогда-то и выдвинулись эти другие Сокольские, но я… о чем же я это говорю?
    Он был очень утомлен, почти как бы заговаривался.
  • Успокойтесь же, — встал я, захватывая шляпу, — лягте спать, это —
    первое. А князь Николай Иванович ни за что не откажет, особенно теперь на
    радостях. Вы знаете тамошнюю-то историю? Неужто нет? Я слышал дикую вещь,
    что он женится; это — секрет, но не от вас, разумеется.
    И я все рассказал ему, уже стоя со шляпой в руке. Он ничего не знал. Он
    быстро осведомился о подробностях, преимущественно времени, места и о
    степени достоверности. Я, конечно, не скрыл, что это, по рассказам,
    произошло тотчас вслед за его о вчерашним визитом к Анне Андреевне. Не могу
    выразить, какое болезненное впечатление произвело на него это известие; лицо
    его исказилось, как бы перекосилось, кривая улыбка судорожно стянула губы;
    под конец он ужасно побледнел и глубоко задумался, потупив глаза. Я вдруг
    слишком ясно увидел, что самолюбие его было страшно поражено вчерашним
    отказом Анны Андреевны. Может быть, ему слишком уж ярко, при болезненном
    настроении его, представилась в эту минуту вчерашняя смешная и унизительная
    роль его перед этой девицей, в согласии которой, как оказывалось теперь, он
    был все время так спокойно уверен. И, наконец, может быть, мысль, что сделал
    такую подлость перед Лизой и так задаром! Любопытно то, за кого эти светские
    франты почитают друг друга и на каких это основаниях могут они уважать друг
    друга; ведь этот князь мог же предположить, что Анна Андреевна уже знает о
    связи его с Лизой, в сущности с ее сестрой, а если не знает, то когда-нибудь
    уж наверно узнает; и вот он «не сомневался в ее решении»!
  • И неужели же вы могли подумать, — гордо и заносчиво вскинул он вдруг
    на меня глаза, — что я, я способен ехать теперь, после такого сообщения, к
    князю Николаю Ивановичу и у него просить денег! У него, жениха той невесты,
    которая мне только что отказала, — какое нищенство, какое лакейство! Нет,
    теперь все погибло, и если помощь этого старика была моей последней
    надеждой, то пусть гибнет и эта надежда!
    Я с ним про себя в душе моей согласился; но на действительность надо
    было смотреть все-таки шире: старичок князь разве был человек, жених? У меня
    закипело несколько идей в голове. Я и без того, впрочем, решил давеча, что
    завтра непременно навещу старика. Теперь же я постарался смягчить
    впечатление и уложить бедного князя спать: «Выспитесь, и идеи будут светлее,
    сами увидите!» Он горячо пожал мою руку, но уже не целовался. Я дал ему
    слово, что приду к нему завтра вечером, и «поговорим, поговорим: слишком
    много накопилось об чем говорить». На эти слова мои он как-то фатально
    улыбнулся.

Подросток, часть 2, глава 6

Глава шестая

I.

«Разумеется, ехать! — решил было я, поспешая домой, — сейчас же ехать.
Весьма вероятно, что застану ее дома одну; одну или с кем-нибудь — все
равно: можно вызвать. Она меня примет; удивится, но примет. А не примет, то
я настою, чтоб приняла, пошлю сказать, что крайне нужно. Она подумает, что
что-нибудь о документе, и примет. И узнаю все об Татьяне. А там… а там что
ж? Если я не прав, я ей заслужу, а если я прав, а она виновата, то ведь
тогда уж конец всему! Во всяком случае — конец всему! Что ж я проигрываю?
Ничего не проигрываю. Ехать! Ехать!»
И вот, никогда не забуду и с гордостью вспомяну, что я не поехал! Это
никому не будет известно, так и умрет, но довольно и того, что это мне
известно и что я в такую минуту был способен на благороднейшее мгновение!
«Это искушение, а я пройду мимо его, — решил я наконец, одумавшись, — меня
пугали фактом, а я не поверил и не потерял веру в ее чистоту! И зачем ехать,
о чем справляться? Почему она так непременно должна была верить в меня, как
я в нее, в мою «чистоту», не побояться «пылкости» и не заручиться Татьяной?
Я еще не заслужил этого в ее глазах. Пусть, пусть она не знает, что я
заслуживаю, что я не соблазняюсь «искушениями», что я не верю злым на нее
наветам: зато я сам это знаю и буду себя уважать за это. Уважать свое
чувство. О да, она допустила меня высказаться при Татьяне, она допустила
Татьяну, она знала, что тут сидит и подслушивает Татьяна (потому что та не
могла не подслушивать), она знала, что та надо мной смеется, — это ужасно,
ужасно! Но… но ведь — если невозможно было этого избежать? Что ж она могла
сделать в давешнем положении и как же ее за это винить? Ведь налгал же я ей
давеча сам про Крафта, ведь обманул же и я ее, потому что невозможно было
тоже этого избежать, и я невольно, невинно налгал. Боже мой! — воскликнул я
вдруг, мучительно краснея, — а сам-то, сам-то что я сейчас сделал: разве я
не потащил ее перед ту же Татьяну, разве я не рассказал же сейчас все
Версилову? Впрочем, что ж я? тут — разница. Тут было только о документе; я,
в сущности, сообщил Версилову лишь о документе, потому что и не было больше
о чем сообщать, и не могло быть. Не я ли первый предуведомил его и кричал,
что «не могло быть»? Это — человек понимающий. Гм… Но какая же, однако,
ненависть в его сердце к этой женщине даже доселе! И какая же, должно быть,
драма произошла тогда между ними и из-за чего? Конечно из самолюбия!
Версилов ни к какому чувству, кроме безграничного самолюбия, и не может быть
способен!»
Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее.
Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда в моей
голове, и я был чистосердечен тогда с собой: я не лукавил, не обманывал сам
себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума
недостало, а не из иезуитства пред самим собой.
Я воротился домой в ужасно возбужденном и, не знаю почему, в ужасно
веселом состоянии духа, хотя в очень смутном. Но я боялся анализировать и
всеми силами старался развлечься. Тотчас же я пошел к хозяйке:
действительно, между мужем и ею шел страшный разрыв. Это была очень
чахоточная чиновница, может быть и добрая, но, как все чахоточные,
чрезвычайно капризная. Я тотчас их начал мирить, сходил к жильцу, очень
грубому, рябому дураку, чрезвычайно самолюбивому чиновнику, служившему в
одном банке, Червякову, которого я очень сам не любил, но с которым жил,
однако же, ладно, потому что имел низость часто подтрунивать вместе с ним
над Петром Ипполитовичем. Я тотчас уговорил его не переезжать, да он и сам
не решился бы в самом-то деле переехать. Кончилось тем, что хозяйку я
успокоил окончательно и, сверх того, сумел отлично поправить ей под головой
подушку. «Никогда-то вот не сумеет этак Петр Ипполитович», — злорадно
заключила она. Затем возился на кухне с ее горчишниками и собственноручно
изготовил ей два превосходных горчишника. Бедный Петр Ипполитович только
смотрел на меня и завидовал, но я ему не дал и прикоснуться и был награжден
буквально слезами ее благодарности. И вот, помню, мне вдруг это все надоело,
и я вдруг догадался, что я вовсе не по доброте души ухаживал за больной, а
так, по чему-то, по чему-то совсем другому.
Я нервно ждал Матвея: в этот вечер я решил в последний раз испытать
счастье и… и, кроме счастья, ощущал ужасную потребность играть; иначе бы
было невыносимо. Если б никуда не ехать, я бы, может быть, не утерпел и
поехал к пей. Матвей должен был скоро явиться, но вдруг отворилась дверь и
вошла неожиданная гостья, Дарья Онисимовна. Я поморщился и удивился. Она
знала мою квартиру потому, что раз когда-то, по поручению мамы, заходила ко
мне. Я ее посадил и стал глядеть на нее вопросительно. Она ничего не
говорила, смотрела мне только прямо в глаза и приниженно улыбалась.

  • Вы не от Лизы ли? — вздумалось мне спросить.
  • Нет, я так-с.
    Я предупредил ее, что сейчас уеду; она опять ответила, что «она так» и
    сейчас сама уйдет. Мне стало почему-то вдруг ее жалко. Замечу, что от всех
    нас, от мамы и особенно от Татьяны Павловны, она видела много участья, но,
    пристроив ее у Столбеевой, все наши как-то стали ее забывать, кроме разве
    Лизы, часто навещавшей ее. Причиной тому, кажется, была она сама, потому что
    обладала способностью отдаляться и стушевываться, несмотря на всю свою
    приниженность и заискивающие улыбки. Мне же лично очень не нравились эти
    улыбки ее и то, что она всегда видимо подделывала лицо, и я даже подумал о
    ней однажды, что не долго же она погрустила о своей Оле. Но в этот раз мне
    почему-то стало жалко ее.
    И вот, вдруг она, ни слова не говоря, нагнулась, потупилась и вдруг,
    бросив обе руки вперед, обхватила меня за талью, а лицом наклонилась к моим
    коленям. Она схватила мою руку, я думал было, что целовать, но она приложила
    ее к глазам, и горячие слезы струей полились на нее. Она вся тряслась от
    рыданий, но плакала тихо. У меня защемило сердце, несмотря на то что мне
    стало как бы и досадно. Но она совершенно доверчиво обнимала меня, нисколько
    не боясь, что я рассержусь, несмотря на то что сейчас же пред сим так
    боязливо и раболепно мне улыбалась. Я ее начал просить успокоиться.
  • Батюшка, голубчик, не знаю, что делать с собой. Как сумерки, так я и
    не выношу; как сумерки, так и перестаю выносить, так меня и потянет на
    улицу, в мрак. И тянет, главное, мечтание. Мечта такая зародилась в уме, что
  • вот-вот я как выйду, так вдруг и встречу ее на улице. Хожу и как будто
    вижу ее. То есть это другие ходят, а я сзади нарочно иду да и думаю: не она
    ли, вот-вот, думаю, это Оля моя и есть? И думаю, и думаю. Одурела под конец,
    только о народ толкаюсь, тошно. Точно пьяная толкаюсь, иные бранятся. Я уж
    таю про себя и ни к кому не хожу. Да и куда придешь — еще тошней. Проходила
    сейчас мимо вас, подумала: «Дай зайду к нему; он всех добрее, и тогда был
    при том». Батюшка, простите вы меня, бесполезную; я уйду сейчас и пойду…
    Она вдруг поднялась и заторопилась. Тут как раз прибыл Матвей; я
    посадил ее с собой в сани и по дороге завез ее к ней домой, на квартиру
    Столбеевой.

II.

В самое последнее время я стал ездить на рулетку Зерщикова. До того же
времени ездил дома в три, все с князем, который «вводил» меня в эти места. В
одном из этих домов преимущественно шел банк и играли на очень значительные
деньги. Но там я не полюбил: я видел, что там хорошо при больших деньгах и,
кроме того, туда слишком много приезжало нахальных людей и «гремящей»
молодежи из высшего света. Это-то князь и любил; любил он и играть, но любил
и якшаться с этими сорванцами. Я заметил, что на этих вечерах он хоть и
входил иногда со мной вместе рядом, но от меня как-то, в течение вечера,
отдалялся и ни с кем «из своих» меня не знакомил. Я же смотрел совершенным
дикарем и даже иногда до того, что, случалось, обращал на себя тем внимание.
За игорным столом приходилось даже иногда говорить кой с кем; но раз я
попробовал на другой день, тут же в комнатах, раскланяться с одним
господчиком, с которым не только говорил, но даже и смеялся накануне, сидя
рядом, и даже две карты ему угадал, и что ж — он совершенно не узнал меня.
То есть хуже: посмотрел как бы с выделанным недоумением и прошел мимо
улыбнувшись. Таким образом, я скоро там бросил и пристрастился ездить в один
клоак — иначе не умею назвать. Это была рулетка, довольно ничтожная, мелкая,
содержимая одной содержанкой, хотя та в залу сама и не являлась. Там было
ужасно нараспашку, и хотя бывали и офицеры, и богачи купцы, но все
происходило с грязнотцой, что многих, впрочем, и привлекало. Кроме того, там
мне часто везло. Но я и тут бросил после одной омерзительной истории,
случившейся раз в самом разгаре игры и окончившейся дракой каких-то двух
игроков, и стал ездить к Зерщикову, к которому опять-таки ввел меня князь.
Это был отставной штабс-ротмистр, и тон на его вечерах был весьма сносный,
военный, щекотливо-раздражительный к соблюдению форм чести, краткий и
деловой. Шутников, например, и больших кутил там не появлялось. Кроме того,
ответный банк был очень даже нешуточный. Играли же в банк и в рулетку. До
сего вечера, пятнадцатого ноября, я побывал там всего раза два, и Зерщиков,
кажется, уже знал меня в лицо; но знакомых я еще никого не имел. Как
нарочно, и князь с Дарзаном явились в этот вечер уже около полуночи,
воротясь с того банка светских сорванцов, который я бросил: таким образом, в
этот вечер я был как незнакомый в чужой толпе.
Если б у меня был читатель и прочел все то, что я уже написал о моих
приключениях, то, нет сомнения, ему нечего было бы объяснять, что я
решительно не создан для какого бы то ни было общества. Главное, я никак не
умею держать себя в обществе. Когда я куда вхожу, где много народу, мне
всегда чувствуется, что все взгляды меня электризуют. Меня решительно
начинает коробить, коробить физически, даже в таких местах, как в театре, а
уж не говорю в частных домах. На всех этих рулетках и сборищах я решительно
не умел приобрести себе никакой осанки: то сижу и упрекаю себя за излишнюю
мягкость и вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость. А
между тем какие негодяи, сравнительно со мной, умели там держать себя с
удивительной осанкой — и вот это-то и бесило меня пуще всего, так что я все
больше и больше терял хладнокровие. Скажу прямо, не только теперь, но и
тогда уже мне все это общество, да и самый выигрыш, если уж все говорить, —
стало, наконец, отвратительно и мучительно. Решительно — мучительно. Я,
конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило
чрез мучение; все это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с
ними, казалось мне страшно грязным. «Только что выиграю и тотчас на все
плюну!» — каждый раз говорил я себе, засыпая на рассвете у себя на квартире
после ночной игры. И опять-таки этот выигрыш: взять уж то, что я вовсе не
любил деньги. То есть я не стану повторять гнусной казенщины, обыкновенной в
этих объяснениях, что я играл, дескать, для игры, для ощущений, для
наслаждений риска, азарта и проч., а вовсе не для барыша. Мне деньги были
нужны ужасно, и хоть это был и не мой путь, не моя идея, но так или этак, а
я тогда все-таки решил попробовать, в виде опыта, и этим путем. Тут все
сбивала меня одна сильная мысль: «Ведь уж ты вывел, что миллионщиком можешь
стать непременно, лишь имея соответственно сильный характер; ведь уж ты
пробы делал характеру; так покажи себя и здесь: неужели у рулетки нужно
больше характеру, чем для твоей идеи?» — вот что я повторял себе. А так как
я и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном
спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и
расчета, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть — то,
естественно, я должен был тогда все более и более раздражаться, видя, что
поминутно не выдерживаю характера и увлекаюсь, как совершенный мальчишка.
«Я, могший выдержать голод, я не могу выдержать себя на такой глупости!» —
вот что дразнило меня. К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни
казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех
когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание — уже с самых почти
детских униженных лет моих — составляло тогда единственный источник жизни
моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы,
может быть, убил себя еще ребенком. А потому, мог ли я не быть раздражен на
себя, видя, в какое жалкое существо обращаюсь я за игорным столом? Вот
почему я уж и не мог отстать от игры: теперь я все это ясно вижу. Кроме
этого, главного, страдало и мелочное самолюбие: проигрыш унижал меня перед
князем, перед Версиловым, хотя тот ничего не удостоивал говорить, перед
всеми, даже перед Татьяной, — так мне казалось, чувствовалось. Наконец,
сделаю и еще признание: я уже тогда развратился; мне уже трудно было
отказаться от обеда в семь блюд в ресторане, от Матвея, от английского
магазина, от мнения моего парфюмера, ну и от всего этого. Я сознавал это и
тогда, но только отмахивался рукой; теперь же, записывая, краснею.

III.

Прибыв один и очутившись в незнакомой толпе, я сначала пристроился в
уголке стола и начал ставить мелкими кушами и так просидел часа два, не
шевельнувшись. В эти два часа шла страшная бурда — ни то ни се. Я пропускал
удивительные шансы и старался не злиться, а взять хладнокровием и
уверенностью. Кончилось тем, что за все два часа я не проиграл и не выиграл:
из трехсот рублей проиграл рублей десять — пятнадцать. Этот ничтожный
результат обозлил меня, и к тому же случилась пренеприятная гадость. Я знаю,
что за этими рулетками случаются иногда воры, то есть не то что с улицы, а
просто из известных игроков. Я, например, уверен, что известный игрок
Афердов — вор; он и теперь фигурирует по городу: я еще недавно встретил его
на паре собственных пони, но он — вор и украл у меня. Но об этом история еще
впереди; в этот же вечер случилась лишь прелюдия: я сидел все эти два часа
на углу стола, а подле меня, слева, помещался все время один гниленький
франтик, я думаю, из жидков; он, впрочем, где-то участвует, что-то даже
пишет и печатает. В самую последнюю минуту я вдруг выиграл двадцать рублей.
Две красные кредитки лежали передо мной, и вдруг, я вижу, этот жиденок
протягивает руку и преспокойно тащит одну мою кредитку. Я было остановил
его, но он, с самым наглым видом и нисколько не возвышая голоса, вдруг
объявляет мне, что это — его выигрыш, что он сейчас сам поставил и взял; он
даже не захотел и продолжать разговора и отвернулся. Как нарочно, я был в ту
секунду в преглупом состоянии духа: я замыслил большую идею и, плюнув,
быстро встал и отошел, не захотев даже спорить и подарив ему красненькую. Да
уж и трудно было бы вести эту историю с наглым воришкой, потому что было
упущено время; игра уже ушла вперед. И вот это-то и было моей огромной
ошибкой, которая и отразилась в последствиях: три-четыре игрока подле нас
заметили наше препинание и, увидя, что я так легко отступился, вероятно,
приняли меня самого за такого. Было ровно двенадцать часов; я прошел в
следующую комнату, подумал, сообразил о новом плане и, воротясь, разменял у
банка мои кредитки на полуимпериалы. У меня очутилось их сорок с лишком
штук. Я разделил их на десять частей и решил поставить десять ставок сряду
на zйro, каждую в четыре полуимпериала, одну за другой. «Выиграю — мое
счастье, проставлю — тем лучше; никогда уже более не буду играть». Замечу,
что во все эти два часа zйro ни разу не выходило, так что под конец никто
уже на zйro и не ставил.
Я ставил стоя, молча, нахмурясь и стиснув зубы. На третьей же ставке
Зерщиков громко объявил zйro, не выходившее весь день. Мне отсчитали сто
сорок полуимпериалов золотом. У меня оставалось еще семь ставок, и я стал
продолжать, а между тем все кругом меня завертелось и заплясало.

  • Переходите сюда! — крикнул я через весь стол одному игроку, с которым
    давеча сидел рядом, одному седому усачу, с багровым лицом и во фраке,
    который уже несколько часов с невыразимым терпением ставил маленькими кушами
    и проигрывал ставку за ставкой, — переходите сюда! Здесь счастье!
  • Вы это мне? — с каким-то угрожающим удивлением откликнулся усач с
    конца стола.
  • Да, вам! Там дотла проиграетесь!
  • Не ваше это дело, и прошу мне не мешать! Но я уже никак не мог
    выдержать. Напротив меня, через стол, сидел один пожилой офицер. Глядя на
    мой куш, он пробормотал своему соседу:
  • Странно: zйro. Нет, я на zйro не решусь.
  • Решайтесь, полковник! — крикнул я, ставя новый куш.
  • Прошу оставить и меня в покое-с, без ваших советов, — резко отрезал
    он мне. — Вы очень здесь кричите.
  • Я вам добрый же совет подаю; ну, хотите пари, что сейчас же выйдет
    опять zйro: десять золотых, вот, я ставлю, угодно? И я выставил десять
    полуимпериалов.
  • Десять золотых, пари? это я могу, — промолвил он сухо и строго. —
    Держу против вас, что не выйдет zйro.
  • Десять луидоров, полковник.
  • Каких же десять луидоров?
  • Десять полуимпериалов, полковник, а в высоком слоге — луидоров.
  • Так вы так и говорите, что полуимпериалов, а не извольте шутить со
    мной.
    Я, разумеется, не надеялся выиграть пари: было тридцать шесть шансов
    против одного, что zйro не выйдет; но я предложил, во-первых, потому, что
    форсил, а во-вторых, потому, что хотелось чем-то всех привлечь к себе. Я
    слишком видел, что меня никто здесь почему-то не любит и что мне с особенным
    удовольствием дают это знать. Рулетка завертелась — и каково же было
    всеобщее изумление, когда вдруг вышло опять zйro! Даже всеобщий крик
    раздался. Тут слава выигрыша совершенно меня отуманила. Мне опять отсчитали
    сто сорок полуимпериалов. Зерщиков спросил меня, не хочу ли я получить часть
    кредитками, но я что-то промычал ему, потому что буквально уже не мог
    спокойно и обстоятельно изъясняться. Голова у меня кружилась и ноги слабели.
    Я вдруг почувствовал, что страшно сейчас пойду рисковать; кроме того, мне
    хотелось еще что-нибудь предпринять, предложить еще какое-нибудь пари,
    отсчитать кому-нибудь несколько тысяч. Машинально сгребал я ладонью мою
    кучку кредиток и золотых и не мог собраться их сосчитать. В эту минуту я
    вдруг заметил сзади меня князя и Дарзана: они только что вернулись с своего
    банка и, как узнал я после, проигравшись там в пух.
  • А, Дарзан, — крикнул я ему, — вот где счастье! Ставьте на zйго!
  • Проигрался, нет денег, — ответил он сухо; князь же решительно как
    будто не заметил и не узнал меня.
  • Вот деньги! — крикнул я, показывая на свою золотую кучу, — сколько
    надо?
  • Черт возьми! — крикнул Дарзан, весь покраснев, — я, кажется, не
    просил у вас денег.
  • Вас зовут, — дернул меня за рукав Зерщиков. Звал меня уже несколько
    раз и почти с бранью полковник, проигравший мне пари десять империалов.
  • Извольте принять! — крикнул он весь багровый от гнева, — я не обязан
    стоять над вами; а то после скажете, что не получили. Сосчитайте.
  • Верю, верю, полковник, верю без счету; только, пожалуйста, так на
    меня не кричите и не сердитесь, — и я сгреб кучку его золота рукой.
  • Милостивый государь, я вас прошу, суйтесь с вашими восторгами к кому
    другому, а не ко мне, — резко закричал полковник. — Я с вами вместе свиней
    не пас!
  • Странно пускать таких, — кто такой? — юноша какой-то, — раздавались
    вполголоса восклицания.
    Но я не слушал, я ставил зря и уже не на zйro. Я поставил целую пачку
    радужных на восемнадцать первых.
  • Едем, Дарзан, — послышался сзади голос князя.
  • Домой? — обернулся я к ним. — Постойте меня, вместе выйдем, я —
    шабаш.
    Моя ставка выиграла; это был крупный выигрыш.
  • Баста! — крикнул я и дрожащими руками начал загребать и сыпать золото
    в карманы, не считая и как-то нелепо уминая пальцами кучки кредиток, которые
    все вместе хотел засунуть в боковой карман. Вдруг пухлая рука с перстнем
    Афердова, сидевшего сейчас от меня направо и тоже ставившего на большие
    куши, легла на три радужных мои кредитки и накрыла их ладонью.
  • Позвольте-с, это — не ваше, — строго и раздельно отчеканил он,
    довольно, впрочем, мягким голосом.
    Вот это-то и была та прелюдия, которой потом, через несколько дней,
    суждено было иметь такие последствия. Теперь же, честью клянусь, что эти три
    сторублевые были мои, но, к моей злой судьбе, тогда я хоть и был уверен в
    том, что они мои, но все же у меня оставалась одна десятая доля и сомнения,
    а для честного человека это — все; а я — честный человек. Главное, я тогда
    еще не знал наверно, что Афердов — вор; я тогда еще и фамилию его не знал,
    так что в ту минуту действительно мог подумать, что я ошибся и что эти три
    сторублевые не были в числе тех, которые мне сейчас отсчитали. Я все время
    не считал мою кучу денег и только пригребал руками, а перед Афердовым тоже
    все время лежали деньги, и как раз сейчас подле моих, но в порядке и
    сосчитанные. Наконец, Афердова здесь знали, его считали за богача, к нему
    обращались с уважением: все это и на меня повлияло, и я опять не
    протестовал. Ужасная ошибка! Главное свинство заключалось в том, что я был в
    восторге.
  • Чрезвычайно жаль, что я наверно не помню; но мне ужасно кажется, что
    это — мои, — проговорил я с дрожащими от негодования губами. Слова эти
    тотчас же вызвали ропот.
  • Чтоб говорить такие вещи, то надо наверно помнить, а вы сами изволили
    провозгласить, что помните не наверно, — проговорил нестерпимо свысока
    Афердов.
  • Да кто такой? — да как позволять это? — раздалось было несколько
    восклицаний.
  • Это с ними не в первый раз; давеча там с Рехбергом вышла тоже история
    из-за десятирублевой, — раздался подле чей-то подленький голос.
  • Ну, довольно же, довольно! — восклицал я, — я не протестую, берите!
    Князь… где же князь и Дарзан? Ушли? Господа, вы не видали, куда ушли князь
    и Дарзан? — и, подхватив наконец все мои деньги, а несколько полуимпериалов
    так и не успев засунуть в карман и держа в горсти, я пустился догонять князя
    и Дарзана. Читатель, кажется, видит, что я не щажу себя и припоминаю в эту
    минуту всего себя тогдашнего, до последней гадости, чтоб было понятно, что
    потом могло выйти.
    Князь и Дарзан уже спустились с лестницы, не обращая ни малейшего
    внимания на мой зов и крики. Я уже догнал их, но остановился на секунду
    перед швейцаром и сунул ему в руку три полуимпериала, черт знает зачем; он
    поглядел на меня с недоумением и даже не поблагодарил. Но мне было все
    равно. и если бы тут был и Матвей, то я наверно бы отвалил ему целую горсть
    золотых, да так и хотел, кажется, сделать, но, выбежав на крыльцо, вдруг
    вспомнил, что я его еще давеча отпустил домой. В эту минуту князю подали его
    рысака, и он сел в сани.
  • Я с вами, князь, и к вам! — крикнул я, схватил полость и отмахнул ее,
    чтоб влезть в его сани; но вдруг, мимо меня, в сани вскочил Дарзан, и кучер,
    вырвав у меня полость, запахнул господ.
  • Черт возьми! — крикнул я в исступлении. Выходило, что будто бы я для
    Дарзана и отстегивал полость, как лакей.
  • Домой! — крикнул князь.
  • Стой! — заревел я, хватаясь за сани, но лошадь дернула, и я покатился
    в снег. Мне показалось даже, что они засмеялись. Вскочив, я мигом схватил
    подвернувшегося извозчика и полетел к князю, понукая каждую секунду мою
    клячу.

IV.

Как нарочно, кляча тащила неестественно долго, хоть я и обещал целый
рубль. Извозчик только стегал и, конечно, настегал ее на рубль. Сердце мое
замирало; я начинал что-то заговаривать с извозчиком, но у меня даже не
выговаривались слова, и я бормотал какой-то вздор. Вот в каком положении я
вбежал к князю. Он только что воротился; он завез Дарзана и был один.
Бледный и злой, шагал он по кабинету. Повторю еще раз: он страшно
проигрался. На меня он посмотрел с каким-то рассеянным недоумением.

  • Вы опять! — проговорил он, нахмурившись.
  • А чтоб с вами покончить, сударь! — проговорил я задыхаясь. — Как вы
    смели со мной так поступить? Он глядел вопросительно.
  • Если вы ехали с Дарзаном, то могли мне так и ответить, что едете с
    Дарзаном, а вы дернули лошадь, и я…
  • Ах да, вы, кажется, упали в снег, — и он засмеялся мне в глаза.
  • На это отвечают вызовом, а потому мы сначала кончим счеты…
    И я дрожащею рукой пустился вынимать мои деньги и класть их на диван,
    на мраморный столик и даже в какую-то раскрытую книгу, кучками, пригоршнями,
    пачками; несколько монет покатилось на ковер.
  • Ах да, вы, кажется, выиграли?.. то-то и заметно по вашему тону.
    Никогда еще не говорил он со мной так дерзко. Я был очень бледен.
  • Тут… я не знаю сколько… надо бы сосчитать. Я вам должен до трех
    тысяч… или сколько?.. больше или меньше?
  • Я вас, кажется, не вынуждаю платить.
  • Нет-с, я сам хочу заплатить, и вы должны знать почему. Я знаю, что в
    этой пачке радужных — тысяча рублей, вот! — И я стал было дрожащими руками
    считать, но бросил. — Все равно, я знаю, что тысяча. Ну, так вот, эту тысячу
    я беру себе, а все остальное, вот эти кучи, возьмите за долг, за часть
    долга: тут, я думаю, до двух тысяч или, пожалуй, больше!
  • А тысячу-то все-таки себе оставляете? — оскалился князь.
  • А вам надо? В таком случае… я хотел было… я думал было, что вы не
    захотите… но, если надо — то вот…
  • Нет, не надо, — презрительно отвернулся он от меня и опять зашагал по
    комнате.
  • И черт знает, что вам вздумалось отдавать? — повернулся он вдруг ко
    мне с страшным вызовом в лице.
  • Я отдаю, чтоб потребовать у вас отчета! — завопил я в свою очередь.
  • Убирайтесь вы прочь с вашими вечными словами и жестами! — затопал он
    вдруг на меня, как бы в исступлении. — Я вас обоих давно хотел выгнать, вас
    и вашего Версилова.
  • Вы с ума сошли! — крикнул я. Да и было похоже на то.
  • Вы меня измучили оба трескучими вашими фразами и все фразами,
    фразами, фразами! Об чести, например! Тьфу! Я давно хотел порвать… Я рад,
    рад, что пришла минута. Я считал себя связанным и краснел, что принужден
    принимать вас… обоих! А теперь не считаю себя связанным ничем, ничем,
    знайте это! Ваш Версилов подбивал меня напасть на Ахмакову и осрамить ее…
    Не смейте же после того говорить у меня о чести. Потому что вы — люди
    бесчестные… оба, оба; а вы разве не стыдились у меня брать мои деньги?
    В глазах моих потемнело.
  • Я брал у вас как товарищ, — начал я ужасно тихо, — вы предлагали
    сами, и я поверил вашему расположению…
  • Я вам — не товарищ! Я вам давал, да не для того, а вы сами знаете для
    чего.
  • Я брал в зачет версиловских; конечно, это глупо, но я…
  • Вы не могли брать в зачет версиловских без его позволения, и я не мог
    вам давать его деньги без его позволения… Я вам свои давал; и вы знали;
    знали и брали; а я терпел ненавистную комедию и своем доме!
  • Что такое я знал? Какая комедия? За что же вы мне давали?
  • Pour vos beaux yeux, mon cousin! — захохотал он мне прямо в глаза.
  • К черту! — завопил я, — возьмите все, вот вам и эта тысяча! Теперь —
    квиты, и завтра…
    И я бросил в него этой пачкой радужных, которую оставил было себе для
    разживы. Пачка попала ему прямо в жилет и шлепнулась на пол. Он быстро,
    огромными тремя шагами, подступил ко мне в упор.
  • Посмеете ли вы сказать, — свирепо и раздельно, как по складам,
    проговорил он, — что, брав мои деньги весь месяц, вы не знали, что ваша
    сестра от меня беременна?
  • Что? Как! — вскричал я, и вдруг мои ноги ослабели, и я бессильно
    опустился на диван. Он мне сам говорил потом, что я побледнел буквально как
    платок. Ум замешался во мне. Помню, мы все смотрели молча друг другу в лицо.
    Как будто испуг прошел по его лицу; он вдруг наклонился, схватил меня за
    плечи и стал меня поддерживать. Я слишком помню его неподвижную улыбку; в
    ней были недоверчивость и удивление. Да, он никак не ожидал такого эффекта
    своих слов, потому что был убежден в моей виновности.
    Кончилось обмороком, но на одну лишь минуту; я опомнился, приподнялся
    на ноги, глядел на него и соображал — и вдруг вся истина открылась столь
    долго спавшему уму моему! Если б мне сказали заранее и спросили: «Что бы я
    сделал с ним в ту минуту?» — я бы наверно ответил, что растерзал бы его на
    части. Но вышло совсем иное, и совсем не по моей воле: я вдруг закрыл лицо
    обеими руками и горько, навзрыд, заплакал. Само так вышло! В молодом
    человеке сказался вдруг маленький ребенок. Маленький ребенок, значит, жил
    еще тогда в душе моей на целую половину. Я упал на диван и всхлипывал.
    «Лиза! Лиза! Бедная, несчастная!» Князь вдруг и совершенно поверил.
  • Боже, как я виноват перед вами! — вскричал он с глубокою горестью. —
    О, как гнусно я думал об вас в моей мнительности… Простите меня, Аркадий
    Макарович!
    Я вдруг вскочил, хотел ему что-то сказать, стал перед ним, но, не
    сказав ничего, выбежал из комнаты и из квартиры. Я прибрел домой пешком и
    едва помню путь. Я бросился на мою кровать, лицом в подушку, в темноте, и
    думал-думал. В такие минуты стройно и последовательно никогда не думается.
    Ум и воображение мое как бы срывались с нитки, и, помню, я начинал даже
    мечтать о совершенно постороннем и даже бог знает о чем. Но горе и беда
    вдруг опять припоминались с болью и с нытьем, и я опять ломал руки и
    восклицал: «Лиза, Лиза!» — и опять плакал. Не помню, как заснул, но спал
    крепко, сладко.

Подросток, часть 2, глава 5

Глава пятая

I.

К обеду я опоздал, но они еще не садились и ждали меня. Может быть,
потому, что я вообще у них редко обедал, сделаны были даже кой-какие особые
прибавления: явились на закуску сардины и проч. Но к удивлению моему и к
горю, я застал всех чем-то как бы озабоченными, нахмуренными: Лиза едва
улыбнулась, меня завидя, а мама видимо беспокоилась; Версилов улыбался, но с
натуги. «Уж не поссорились ли?» — подумалось мне. Впрочем, сначала все шло
хорошо: Версилов только поморщился немного на суп с клецками и очень
сгримасничал, когда подали зразы:

  • Стоит только предупредить, что желудок мой такого-то кушанья не
    выносит, чтоб оно на другой же день и явилось, — вырвалось у него в досаде.
  • Да ведь что ж, Андрей Петрович, придумать-то? Никак не придумаешь
    нового-то кушанья никакого, — робко ответила мама.
  • Твоя мать — совершенная противоположность иным нашим газетам, у
    которых что ново, то и хорошо, — хотел было сострить Версилов но игривее и
    подружелюбнее; но у него как-то не вышло, и он только пуще испугал маму,
    которая, разумеется, ничего не поняла в сравнении ее с газетами и озиралась
    с недоумением. В эту минуту вошла Татьяна Павловна и, объявив, что уж
    отобедала, уселась подле мамы на диване.
    Я все еще не успел приобрести расположения этой особы; даже, напротив,
    она еще пуще стала на меня нападать за все про все. Особенно усилилось ее
    неудовольствие на меня за последнее время: она видеть не могла моего
    франтовского платья, а Лиза передавала мне, что с ней почти случился
    припадок, когда она узнала, что у меня лихач-извозчик. Я кончил тем, что по
    возможности стал избегать с ней встречи. Два месяца назад, после отдачи
    наследства, я было забежал к ней поболтать о поступке Версилова, но не
    встретил ни малейшего сочувствия; напротив, она была страшно обозлена: ей
    очень не понравилось, что отдано все, а не половина; мне же она резко тогда
    заметила:
  • Бьюсь об заклад, ты уверен, что он и деньги отдал и на дуэль вызывал,
    единственно чтоб поправиться в мнении Аркадия Макаровича.
    И ведь почти она угадала: в сущности я что-то в этом роде тогда
    действительно чувствовал.
    Я тотчас понял, только что она вошла, что она непременно на меня
    накинется; даже был немножко уверен, что она, собственно, для этого и
    пришла, а потому я стал вдруг необыкновенно развязен; да и ничего мне это не
    стоило, потому что я все еще, с давешнего, продолжал быть в радости и в
    сиянии. Замечу раз навсегда, что развязность никогда в жизни не шла ко мне,
    то есть не была мне к лицу, а, напротив, всегда покрывала меня позором. Так
    случилось и теперь: я мигом проврался; без всякого дурного чувства, а чисто
    из легкомыслия; заметив, что Лиза ужасно скучна, я вдруг брякнул, даже и не
    подумав о том, что говорю:
  • В кои-то веки я здесь обедаю, и вот ты, Лиза, как нарочно, такая
    скучная!
  • У меня голова болит, — ответила Лиза.
  • Ах, боже мой, — вцепилась Татьяна Павловна, — что ж, что больна?
    Аркадий Макарович изволил приехать обедать, должна плясать и веселиться.
  • Вы решительно — несчастье моей жизни, Татьяна Павловна; никогда не
    буду при вас сюда ездить! — и я с искренней досадой хлопнул ладонью по
    столу; мама вздрогнула, а Версилов странно посмотрел на меня. Я вдруг
    рассмеялся и попросил у них прощения.
  • Татьяна Павловна, беру слово о несчастье назад, — обратился я к ней,
    продолжая развязничать.
  • Нет, нет, — отрезала она, — мне гораздо лестнее быть твоим
    несчастьем, чем наоборот, будь уверен.
  • Милый мой, надо уметь переносить маленькие несчастия жизни, —
    промямлил, улыбаясь, Версилов, — без несчастий и жить не стоит.
  • Знаете, вы — страшный иногда ретроград, — воскликнул я, нервно
    смеясь.
  • Друг мой, это наплевать.
  • Нет, не наплевать! Зачем вы ослу не говорите прямо, когда он — осел?
  • Уж ты не про себя ли? Я, во-первых, судить никого не хочу и не могу.
  • Почему не хотите, почему не можете?
  • И лень, и претит. Одна умная женщина мне сказала однажды, что я не
    имею права других судить потому, что «страдать не умею», а чтобы стать
    судьей других, надо выстрадать себе право на суд. Немного высокопарно, но в
    применении ко мне, может, и правда, так что я даже с охотой покорился
    суждению.
  • Да неужто ж это Татьяна Павловна вам сказала? — воскликнул я.
  • А ты почему узнал? — с некоторым удивлением взглянул Версилов.
  • Да я по лицу Татьяны Павловны угадал; она вдруг так дернулась.
    Я угадал случайно. Фраза эта действительно, как оказалось потом,
    высказана была Татьяной Павловной Версилову накануне в горячем разговоре. Да
    и вообще, повторяю, я с моими радостями и экспансивностями налетел на них
    всех вовсе не вовремя: у каждого из них было свое, и очень тяжелое.
  • Ничего я не понимаю, потому что все это так отвлеченно; и вот черта:
    ужасно как вы любите отвлеченно говорить, Андрей Петрович; это —
    эгоистическая черта; отвлеченно любят говорить одни только эгоисты.
  • Неглупо сказано, но ты не приставай.
  • Нет, позвольте, — лез я с экспансивностями, — что значит «выстрадать
    право на суд»? Кто честен, тот и судья — вот моя мысль.
  • Немного же ты в таком случае наберешь судей.
  • Одного уж я знаю.
  • Кого это?
  • Он теперь сидит и говорит со мной.
    Версилов странно усмехнулся, нагнулся к самому моему уху и, взяв меня
    за плечо, прошептал мне: «Он тебе все лжет».
    Я до сих пор не понимаю, что у него тогда была за мысль, но очевидно он
    в ту минуту был в какой-то чрезвычайной тревоге (вследствие одного известия,
    как сообразил я после). Но это слово «он тебе все лжет» было так неожиданно
    и так серьезно сказано и с таким странным, вовсе не шутливым выражением, что
    я весь как-то нервно вздрогнул, почти испугался и дико поглядел нa него; но
    Версилов поспешил рассмеяться.
  • Ну и слава богу! — сказала мама, испугавшись тому, что он шептал мне
    на ухо, — а то я было подумала… Ты, Аркаша, на нас не сердись; умные-то
    люди и без нас с тобой будут, а вот кто тебя любить-то станет, коли нас друг
    у дружки не будет?
  • Тем-то и безнравственна родственная любовь, мама, что она — не
    заслуженная. Любовь надо заслужить.
  • Пока-то еще заслужишь, а здесь тебя и ни за что любят.
    Все вдруг рассмеялись.
  • Ну, мама, вы, может, и не хотели выстрелить, а птицу убили! —
    вскричал я, тоже рассмеявшись.
  • А ты уж и в самом деле вообразил, что тебя есть за что любить, —
    набросилась опять Татьяна Павловна, — мало того, что даром тебя любят, тебя
    сквозь отвращенье они любят!
  • Ан вот нет! — весело вскричал я, — знаете ли, кто, может быть, сказал
    мне сегодня, что меня любит?
  • Хохоча над тобой, сказал! — вдруг как-то неестественно злобно
    подхватила Татьяна Павловна, как будто именно от меня и ждала этих слов. —
    Да деликатный человек, а особенно женщина, из-за одной только душевной грязи
    твоей в омерзение придет. У тебя пробор на голове, белье тонкое, платье у
    француза сшито, а ведь все это — грязь! Тебя кто обшил, тебя кто кормит,
    тебе кто деньги, чтоб на рулетках играть, дает? Вспомни, у кого ты брать не
    стыдишься?
    Мама до того вся вспыхнула, что я никогда еще не видал такого стыда на
    ее лице. Меня всего передернуло:
  • Если я трачу, то трачу свои деньги и отчетом никому не обязан, —
    отрезал было я, весь покраснев.
  • Чьи свои? Какие свои?
  • Не мои, так Андрей Петровичевы. Он мне не откажет… Я брал у князя в
    зачет его долга Андрею Петровичу…
  • Друг мой, — проговорил вдруг твердо Версилов, — там моих денег ни
    копейки нет.
    Фраза была ужасно значительна. Я осекся на месте. О, разумеется,
    припоминая все тогдашнее, парадоксальное и бесшабашное настроение мое, я
    конечно бы вывернулся каким-нибудь «благороднейшим» порывом, или трескучим
    словечком, или чем-нибудь, нo вдруг я заметил в нахмуренном лице Лизы
    какое-то злобное, обвиняющее выражение, несправедливое выражение, почти
    насмешку, и точно бес меня дернул:
  • Вы, сударыня, — обратился я вдруг к ней, — кажется, часто посещаете в
    квартире князя Дарью Онисимовну? Так не угодно ли вам передать ему самой вот
    эти триста рублей, за которые вы меня сегодня уж так пилили!
    Я вынул деньги и протянул ей. Ну поверят ли, что низкие слова эти были
    сказаны тогда без всякой цели, то есть без малейшего намека на что-нибудь.
    Да и намека такого не могло быть, потому что в ту минуту я ровнешенько
    ничего не знал. Может быть, у меня было лишь желание чем-нибудь кольнуть ее,
    сравнительно ужасно невинным, вроде того, что вот, дескать, барышня, а не в
    свое дело мешается, так вот не угодно ли, если уж непременно вмешаться
    хотите, самой встретиться с этим князем, с молодым человеком, с
    петербургским офицером, и ему передать, «если уж так захотели ввязываться в
    дела молодых людей». Но каково было мое изумление, когда вдруг встала мама
    и, подняв передо мной палец и грозя мне, крикнула:
  • Не смей! Не смей!
    Ничего подобного этому я не мог от нее представить и сам вскочил с
    места, не то что в испуге, а с каким-то страданием, с какой-то мучительной
    раной на сердце, вдруг догадавшись, что случилось что-то тяжелое. Но мама не
    долго выдержала: закрыв руками лицо, она быстро вышла из комнаты. Лиза, даже
    не глянув в мою сторону, вышла вслед за нею. Татьяна Павловна с полминуты
    смотрела на меня молча:
  • Да неужто ты в самом деле что-нибудь хотел сморозить? — загадочно
    воскликнула она, с глубочайшим удивлением смотря на меня, но, не дождавшись
    моего ответа, тоже побежала к ним. Версилов с неприязненным, почти злобным
    видом встал из-за стола и взял в углу свою шляпу.
  • Я полагаю, что ты вовсе не так глуп, а только невинен, — промямлил он
    мне насмешливо. — Если придут, скажи, чтоб меня не ждали к пирожному: я
    немножко пройдусь.
    Я остался один; сначала мне было странно, потом обидно, а потом я ясно
    увидел, что я виноват. Впрочем, я не знал, в чем, собственно, я виноват, а
    только что-то почувствовал. Я сидел у окна и ждал. Прождав минут десять, я
    тоже взял шляпу и пошел наверх, в мою бывшую светелку. Я знал, что они там,
    то есть мама и Лиза, и что Татьяна Павловна уже ушла. Так я их и нашел обеих
    вместе на моем диване, об чем-то шептавшихся. При моем появлении обе тотчас
    же перестали шептаться. К удивлению моему, они на меня не сердились; мама по
    крайней мере мне улыбнулась.
  • Я, мама, виноват… — начал было я.
  • Ну, ну, ничего, — перебила мама, — а вот любите только друг дружку и
    никогда не ссорьтесь, то и бог счастья пошлет.
  • Он, мама, никогда меня не обидит, я вам это говорю! — убежденно и с
    чувством проговорила Лиза.
  • Если б не эта только Татьяна Павловна, ничего бы не вышло, — вскричал
    я, — скверная она!
  • Видите, мама? Слышите? — указала ей на меня Лиза.
  • Я вот что вам скажу обеим, — провозгласил я, — если в свете гадко, то
    гадок только я, а все остальное — прелесть!
  • Аркаша, не рассердись, милый, а кабы ты в самом деле перестал…
  • Это играть? Играть? Перестану, мама; сегодня в последний раз еду,
    особенно после того, как Андрей Петрович сам и вслух объявил, что его денег
    там нет ни копейки. Вы не поверите, как я краснею… Я, впрочем, должен с
    ним объясниться… Мама, милая, в прошлый раз я здесь сказал… неловкое
    слово… мамочка, я врал: я хочу искренно веровать, я только фанфаронил, и
    очень люблю Христа…
    У нас в прошлый раз действительно вышел разговор в этом роде; мама была
    очень огорчена и встревожена. Выслушав меня теперь, она улыбнулась мне как
    ребенку:
  • Христос, Аркаша, все простит: и хулу твою простит, и хуже твоего
    простит. Христос — отец, Христос не нуждается и сиять будет даже в самой
    глубокой тьме…
    Я с ними простился и вышел, подумывая о шансах увидеться сегодня с
    Версиловым; мне очень надо было переговорить с ним, а давеча нельзя было. Я
    сильно подозревал, что он дожидается у меня на квартире. Пошел я пешком; с
    тепла принялось слегка морозить, и пройтись было очень приятно.

II.

Я жил близ Вознесенского моста, в огромном доме, на дворе. Почти входя
в ворота, я столкнулся с выходившим от меня Версиловым.

  • По моему обычаю, дошел, гуляя, до твоей квартиры и даже подождал тебя
    у Петра Ипполитовича, но соскучился. Они там у тебя вечно ссорятся, а
    сегодня жена у него даже слегла и плачет. Посмотрел и пошел.
    Мне почему-то стало досадно.
  • Вы, верно, только ко мне одному и ходите, и, кроме меня да Петра
    Ипполитовича, у вас никого нет во всем Петербурге?
  • Друг мой… да ведь все равно.
  • Куда же теперь-то?
  • Нет, уж я к тебе не вернусь. Если хочешь — пройдемся, славный вечер.
  • Если б вместо отвлеченных рассуждений вы говорили со мной
    по-человечески и, например, хоть намекнули мне только об этой проклятой
    игре, я бы, может, не втянулся как дурак, — сказал я вдруг.
  • Ты раскаиваешься? Это хорошо, — ответил он, цедя слова, — я и всегда
    подозревал, что у тебя игра — не главное дело, а лишь вре-мен-ное
    уклонение… Ты прав, мой друг, игра — свинство, и к тому же можно
    проиграться.
  • И чужие деньги проигрывать.
  • А ты проиграл и чужие?
  • Ваши проиграл. Я брал у князя за ваш счет. Конечно, это — страшная
    нелепость и глупость с моей стороны… считать ваши деньги своими, но я все
    хотел отыграться.
  • Предупреждаю тебя еще раз, мой милый, что там моих денег нет. Я знаю,
    этот молодой человек сам в тисках, и я на нем ничего не считаю, несмотря на
    его обещания.
  • В таком случае, я в вдвое худшем положении… я в комическом
    положении! И с какой стати ему мне давать, а мне у него брать после этого?
  • Это — уж твое дело… А действительно, нет ни малейшей стати тебе
    брать у него, а?
  • Кроме товарищества…
  • Нет, кроме товарищества? Нет ли чего такого, из-за чего бы ты находил
    возможным брать у него, а? Ну, там по каким бы то ни было соображениям?
  • По каким это соображениям? Я не понимаю.
  • И тем лучше, что не понимаешь, и, признаюсь, мой друг, я был в этом
    уверен. Brisons-lа, mon cher, и постарайся как-нибудь не играть.
  • Если б вы мне зараньше сказали! Вы и теперь мне говорите точно
    мямлите.
  • Если б я зараньше сказал, то мы бы с тобой только рассорились, и ты
    меня не с такой бы охотою пускал к себе по вечерам. И знай, мой милый, что
    все эти спасительные заранее советы — все это есть только вторжение на чужой
    счет в чужую совесть. Я достаточно вскакивал в совесть других и в конце
    концов вынес одни щелчки и насмешки. На щелчки и насмешки, конечно,
    наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто
    тебя не послушается, как ни вторгайся… и все тебя разлюбят.
  • Я рад, что вы со мной начали говорить не об отвлеченностях. Я вас еще
    об одном хочу спросить, давно хочу, но все как-то с вами нельзя было.
    Хорошо, что мы на улице. Помните, в тот вечер у вас, в последний вечер, два
    месяца назад, как мы сидели с вами у меня «в гробе» и я расспрашивал вас о
    маме и о Макаре Ивановиче, — помните ли, как я был с вами тогда «развязен»?
    Можно ли было позволить пащенку-сыну в таких терминах говорить про мать? И
    что ж? вы ни одним словечком не подали виду: напротив, сами «распахнулись»,
    а тем и меня еще пуще развязали.
  • Друг ты мой, мне слишком приятно от тебя слышать… такие чувства…
    Да, я помню очень, я действительно ждал тогда появления краски в твоем лице,
    и если сам поддавал, то, может быть, именно чтоб довести тебя до предела…
  • И только обманули меня тогда и еще пуще замутили чистый источник в
    душе моей! Да, я — жалкий подросток и сам не знаю поминутно, что зло, что
    добро. Покажи вы мне тогда хоть капельку дороги, и я бы догадался и тотчас
    вскочил на правый путь. Но вы только меня тогда разозлили.
  • Cher enfant, я всегда предчувствовал, что мы, так или иначе, а с
    тобой сойдемся: эта «краска» в твоем лице пришла же теперь к тебе сама собой
    и без моих указаний, а это, клянусь, для тебя же лучше… Ты, мой милый, я
    замечаю, в последнее время много приобрел… неужто в обществе этого
    князька?
  • Не хвалите меня, я этого не люблю. Не оставляйте в моем сердце
    тяжелого подозрения, что вы хвалите из иезуитства, во вред истине, чтоб не
    переставать нравиться. А в последнее время… видите ли… я к женщинам
    ездил. Я очень хорошо принят, например, у Анны Андреевны, вы знаете?
  • Я это знаю от нее же, мой друг. Да, она — премилая и умная. Mais
    brisons-lа, mon cher. Мне сегодня как-то до странности гадко — хандра, что
    ли? Приписываю геморрою. Что дома? Ничего? Ты там, разумеется, примирился, и
    были объятия? Cela va sans dire. Грустно как-то к ним иногда бывает
    возвращаться, даже после самой скверной прогулки. Право, иной раз лишний
    крюк по дождю сделаю, чтоб только подольше не возвращаться в эти недра… И
    скучища же, скучища, о боже!
  • Мама…
  • Твоя мать — совершеннейшее и прелестнейшее существо, mais… Одним
    словом, я их, вероятно, не стою. Кстати, что у них там сегодня? Они за
    последние дни все до единой какие-то такие… Я, знаешь, всегда стараюсь
    игнорировать, но там что-то у них сегодня завязалось… Ты ничего не
    заметил?
  • Ничего не знаю решительно и даже не заметил бы совсем, если б не эта
    проклятая Татьяна Павловна, которая не может не полезть кусаться. Вы правы:
    там что-то есть. Давеча я Лизу застал У Анны Андреевны; она и там еще была
    какая-то… даже удивила меня. Ведь вы знаете, что она принята у Анны
    Андреевны?
  • Знаю, мой друг. А ты… ты когда же был давеча у Анны Андреевны, в
    котором именно часу то есть? Это мне надо для одного факта.
  • От двух до трех. И представьте, когда я выходил, приезжал князь…
    Тут я рассказал ему весь мой визит до чрезвычайной подробности. Он все
    выслушал молча; о возможности сватовства князя к Анне Андреевне не промолвил
    ни слова; на восторженные похвалы мои Анне Андреевне промямлил опять, что
    «она — милая».
  • Я ее чрезвычайно успел удивить сегодня, сообщив ей самую
    свежеиспеченную светскую новость о том, что Катерина Николаевна Ахмакова
    выходит за барона Бьоринга, — сказал я вдруг, как будто вдруг что-то
    сорвалось у меня.
  • Да? Представь же себе, она мне эту самую «новость» сообщила еще
    давеча, раньше полудня, то есть гораздо раньше, чем ты мог удивить ее.
  • Что вы? — так и остановился я на месте, — а откуда ж она узнать
    могла? А впрочем, что ж я? разумеется, она могла узнать раньше моего, но
    ведь представьте себе: она выслушала от меня, как совершенную новость!
    Впрочем… впрочем, что ж я? да здравствует широкость! Надо широко допускать
    характеры, так ли? Я бы, например, тотчас все разболтал, а она запрет в
    табакерку… И пусть, и пусть, тем не менее она — прелестнейшее существо и
    превосходнейший характер!
  • О, без сомнения, каждый по-своему! И что оригинальнее всего: эти
    превосходные характеры умеют иногда чрезвычайно своеобразно озадачивать;
    вообрази, Анна Андреевна вдруг огорошивает меня сегодня вопросом: «Люблю ли
    я Катерину Николаевну Ахмакову или нет?»
  • Какой дикий и невероятный вопрос! — вскричал я, опять ошеломленный. У
    меня даже замутилось в глазах. Никогда еще я не заговаривал с ним об этой
    теме, и — вот он сам…
  • Чем же она формулировала?
  • Ничем, мой друг, совершенно ничем; табакерка заперлась тотчас же и
    еще пуще, и, главное, заметь, ни я не допускал никогда даже возможности
    подобных со мной разговоров, ни она… Впрочем, ты сам говоришь, что ее
    знаешь, а потому можешь представить, как к ней идет подобный вопрос… Уж не
    знаешь ли ты чего?
  • Я так же озадачен, как и вы. Любопытство какое-нибудь, может быть,
    шутка?
  • О, напротив, самый серьезный вопрос, и не вопрос, а почти, так
    сказать, запрос, и очевидно для самых чрезвычайных и категорических причин.
    Не будешь ли у ней? Не узнаешь ли чего? Я бы тебя даже просил, видишь ли…
  • Но возможность, главное — возможность только предположить вашу любовь
    к Катерине Николаевне! Простите, я все еще не выхожу из остолбенения. Я
    никогда, никогда не дозволял себе говорить с вами на эту или на подобную
    тему…
  • И благоразумно делал, мой милый.
  • Ваши бывшие интриги и ваши сношения — уж конечно, эта тема между нами
    неприлична, и даже было бы глупо с моей стороны; но я, именно за последнее
    время, за последние дни, несколько раз восклицал про себя: что, если б вы
    любили хоть когда-нибудь эту женщину, хоть минутку? — о, никогда бы вы не
    сделали такой страшной ошибки на ее счет в вашем мнении о ней, как та,
    которая потом вышла! О том, что вышло, — про то я знаю: о вашей обоюдной
    вражде и о вашем отвращении, так сказать, обоюдном друг от друга я знаю,
    слышал, слишком слышал, еще в Москве слышал; но ведь именно тут прежде всего
    выпрыгивает наружу факт ожесточенного отвращения, ожесточенность неприязни,
    именно нелюбви, а Анна Андреевна вдруг задает вам: «Любите ли?» Неужели она
    так плохо рансеньирована? (5) Дикое что-то! Она смеялась, уверяю вас,
    смеялась!
  • Но я замечаю, мой милый, — послышалось вдруг что-то нервное и
    задушевное в его голосе, до сердца проницающее, что ужасно редко бывало с
    ним, — я замечаю, что ты и сам слишком горячо говоришь об этом. Ты сказал
    сейчас, что ездишь к женщинам… мне, конечно, тебя расспрашивать как-то…
    на эту тему, как ты выразился… Но и «эта женщина» не состоит ли тоже в
    списке недавних друзей твоих?
  • Эта женщина… — задрожал вдруг мой голос, — слушайте, Андрей
    Петрович, слушайте: эта женщина есть то, что вы давеча у этого князя
    говорили про «живую жизнь», — помните? Вы говорили, что эта «живая жизнь»
    есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на вас смотрящее, что
    именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было
    именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Ну вот, с таким
    взглядом вы встретили и женщину-идеал и в совершенстве, в идеале признали —
    «все пороки»! Вот вам!
    Читатель может судить, в каком я был исступлении.
  • «Все пороки»! Ого! Эту фразу я знаю! — воскликнул Версилов. — И если
    уж до того дошло, что тебе сообщена такая фраза, то уж не поздравить ли тебя
    с чем? Это означает такую интимность между вами, что, может быть, придется
    даже похвалить тебя за скромность и тайну, к которой способен редкий молодой
    человек…
    В его голосе сверкал милый, дружественный, ласкающий смех… что-то
    вызывающее и милое было в его словах, в его светлом лице, насколько я мог
    заметить ночью. Он был в удивительном возбуждении. Я весь засверкал
    поневоле.
  • Скромность, тайна! О нет, нет! — восклицал я, краснея и в то же время
    сжимая его руку, которую как-то успел схватить и, не замечая того, не
    выпускал еe. — Нет, ни за что!.. Одним словом, меня поздравлять не с чем, и
    тут никогда, никогда не может ничего случиться, — задыхался я и летел, и мне
    так хотелось лететь, мне так было это приятно, — знаете… ну уж пусть будет
    так однажды, один маленький разочек! Видите, голубчик, славный мой папа, —
    вы позволите мне вас назвать папой, — не только отцу с сыном, но и всякому
    нельзя говорить с третьим лицом о своих отношениях к женщине, даже самых
    чистейших! Даже чем чище, тем тут больше должно положить запрету! Это
    претит, это грубо, одним словом — конфидент (4) невозможен! Но ведь если нет
    ничего, ничего совершенно, то ведь тогда можно говорить, можно?
  • Как сердце велит.
  • Нескромный, очень нескромный вопрос: ведь вы, в вашу жизнь, знавали
    женщин, имели связи?.. Я вообще, вообще, я не в частности! — краснел я и
    захлебывался от восторга.
  • Положим, бывали грехи.
  • Так вот что — случай, а вы мне его разъясните, как более опытный
    человек: вдруг женщина говорит, прощаясь с вами, этак нечаянно, сама смотрит
    в сторону: «Я завтра в три часа буду там-то»… ну, положим, у Татьяны
    Павловны, — сорвался я и полетел окончательно. Сердце у меня стукнуло и
    остановилось; я даже говорить приостановился, не мог. Он ужасно слушал.
  • И вот, завтра я в три часа у Татьяны Павловны, вхожу и рассуждаю так:
    «Отворит кухарка, — вы знаете ее кухарку? — я и спрошу первым словом: дома
    Татьяна Павловна? И если кухарка скажет, что нет дома Татьяны Павловны, а
    что ее какая-то гостья сидит и ждет, — что я тогда должен заключить,
    скажите, если вы… Одним словом, если вы…»
  • Просто-запросто, что тебе назначено было свидание. Но, стало быть,
    это было? И было сегодня? Да?
  • О нет, нет, нет, ничего, ничего! Это было, но было не то; свидание,
    но не для того, и я это прежде всего заявляю, чтоб не быть подлецом, было,
    но…
  • Друг мой, все это начинает становиться до того любопытным, что я
    предлагаю…
  • Сам давал по десяти и по двадцати пяти просителям. На крючок! Только
    несколько копеек, умоляет поручик, просит бывший поручик! — загородила нам
    вдруг дорогу высокая фигура просителя, может быть действительно отставного
    поручика. Любопытнее всего, что он весьма даже хорошо был одет для своей
    профессии, а между тем протягивал руку.

III.

Этот мизернейший анекдот о ничтожном поручике я нарочно не хочу
пропустить, так как весь Версилов вспоминается мне теперь не иначе как со
всеми мельчайшими подробностями обстановки тогдашней роковой для него
минуты. Роковой, а я и не знал того!

  • Если вы, сударь, не отстанете, то я немедленно позову полицию, —
    вдруг как-то неестественно возвысил голос Версилов, останавливаясь пред
    поручиком.
    Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа и из-за
    такой ничтожной причины. И заметьте, что мы прервали разговор на самом
    интереснейшем для него месте, о чем он и сам заявил.
  • Так неужто у вас и пятелтышки нет? — грубо прокричал поручик, махнув
    рукой, — да у какой же теперь канальи есть пятелтынный! Ракальи! Подлецы!
    Сам в бобрах, а из-за пятелтынного государственный вопрос делает!
  • Городовой! — крикнул Версилов. Но кричать и не надо было: городовой
    как раз стоял на углу и сам слышал брань поручика.
  • Я вас прошу быть свидетелем оскорбления, а вас прошу пожаловать в
    участок, — проговорил Версилов.
  • Э-э, мне все равно, решительно ничего не докажете! Преимущественно
    ума не докажете!
  • Не упускайте, городовой, и проводите нас, — настоятельно заключил
    Версилов.
  • Да неужто мы в участок? Черт с ним! — прошептал я ему.
  • Непременно, мой милый. Эта бесшабашность на наших улицах начинает
    надоедать до безобразия, и если б каждый исполнял свой долг, то вышло бы
    всем полезнее. C’est comique, mais c’est, ce que nous ferons.
    Шагов сотню поручик очень горячился, бодрился и храбрился; он уверял,
    что «так нельзя», что тут «из пятелтышки» и проч., и проч. Но наконец начал
    что-то шептать городовому. Городовой, человек рассудительный и видимо враг
    уличных нервностей, кажется, был на его стороне, но лишь в известном смысле.
    Он бормотал ему вполголоса на его вопросы, что «теперь уж нельзя», что «дело
    вышло» и что «если б, например, вы извинились, а господин согласился принять
    извинение, то тогда разве…»
  • Ну, па-а-слушайте, милостивый государь, ну, куда мы идем? Я вас
    спрашиваю: куда мы стремимся и в чем тут остроумие? — громко прокричал
    поручик. — Если человек несчастный в своих неудачах соглашается принесть
    извинение… если, наконец, вам надо его унижение… Черт возьми, да не в
    гостиной же мы, а на улице! Для улицы и этого извинения достаточно…
    Версилов остановился и вдруг расхохотался; я даже было подумал, что всю
    эту историю он вел для забавы, но это было не так.
  • Совершенно вас извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со
    способностями. Действуйте так и в гостиной — скоро и Для гостиной этого
    будет совершенно достаточно, а пока вот вам Два двугривенных, выпейте и
    закусите; извините, городовой, за беспокойство, поблагодарил бы и вас за
    труд, но вы теперь на такой благородной ноге… Милый мой, — обратился он ко
    мне, — тут есть одна харчевня, в сущности страшный клоак, но там можно чаю
    напиться, и я б тебе предложил… вот тут сейчас, пойдем же.
    Повторяю, я еще не видал его в таком возбуждении, хотя лицо его было
    весело и сияло светом; но я заметил, что когда он вынимал из портмоне два
    двугривенных, чтоб отдать офицеру, то у него дрожали руки, а пальцы совсем
    не слушались, так что он наконец попросил меня вынуть и дать поручику; я
    забыть этого не могу.
    Привел он меня в маленький трактир на канаве, внизу. Публики было мало.
    Играл расстроенный сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы уселись
    в углу.
  • Ты, может быть, не знаешь? я люблю иногда от скуки… от ужасной
    душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта
    заикающаяся ария из «Лючии», эти половые в русских до неприличия костюмах,
    этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично,
    что граничит почти с фантастическим. Ну, так что ж, мой милый? этот сын
    Марса остановил нас на самом, кажется, интересном месте… А вот и чай; я
    люблю здесь чай… Представь, Петр Ипполитович вдруг сейчас стал там уверять
    этого другого рябого постояльца, что в английском парламенте, в прошлом
    столетии, нарочно назначена была комиссия из юристов, чтоб рассмотреть весь
    процесс Христа перед первосвященником и Пилатом, единственно чтоб узнать,
    как теперь это будет по нашим законам, и что все было произведено со всею
    торжественностью, с адвокатами, прокурорами и с прочим… ну и что присяжные
    принуждены были вынести обвинительный приговор… Удивительно что такое! Тот
    дурак жилец стал спорить, обозлился и рассорился и объявил, что завтра
    съезжает… хозяйка расплакалась, потому что теряет доход… Mais passons. В
    этих трактирах бывают иногда соловьи. Знаешь старый московский анекдот а la
    Петр Ипполитович? Поет в московском трактире соловей, входит купец «ндраву
    моему не препятствуй»: «Что стоит соловей?» — «Сто рублей». — «Зажарить и
    подать!» Зажарили и подали. «Отрежь на гривенник». Я Петру Ипполитовичу
    рассказывал раз, но он не поверил, и даже с негодованием…
    Он много еще говорил. Привожу эти отрывки для образчика. Он беспрерывно
    меня перебивал, чуть лишь я раскрывал рот, чтоб начать мой рассказ, и
    начинал говорить совершенно какой-нибудь особенный и не идущий вздор;
    говорил возбужденно, весело; смеялся бог знает чему и даже хихикал, чего я
    от него никогда не видывал. Он залпом выпил стакан чаю и налил новый. Теперь
    мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и
    долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не
    распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать,
    идет распорядиться в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую
    минуту, зная, что она ни за что не уйдет от него, и все это для большей
    полноты наслаждения.
    Я, разумеется, все рассказал ему, все с самого начала, и рассказывал,
    может быть, около часу. Да и как могло быть иначе; я жаждал говорить еще
    давеча. Я начал с самой первой нашей встречи, тогда у князя, по ее приезде
    из Москвы; потом рассказал, как все это шло постепенно. Я не пропустил
    ничего, да и не мог пропустить: он сам наводил, он угадывал, он подсказывал.
    Мгновениями мне казалось, что происходит что-то фантастическое, что он
    где-нибудь там сидел или стоял за дверьми, каждый раз, во все эти два
    месяца: он знал вперед каждый мой жест, каждое мое чувство. Я ощущал
    необъятное наслаждение в этой исповеди ему, потому что видел в нем такую
    задушевную мягкость, такую глубокую психологическую тонкость, такую
    удивительную способность угадывать с четверть слова. Он выслушивал нежно,
    как женщина. Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда
    он вдруг останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и
    нервно повторял: «Не забывай мелочей, главное — не забывай мелочей, чем
    мельче черта, тем иногда она важнее». И в этом роде он несколько раз
    перебивал меня. О, разумеется, я начал сначала свысока, к ней свысока, но
    быстро свел на истину. Я искренно рассказал ему, что готов был бросаться
    целовать то место на полу, где стояла ее нога. Всего краше, всего светлее
    было то, что он в высшей степени понял, что «можно страдать страхом по
    документу» и в то же время оставаться чистым и безупречным существом, каким
    она сегодня передо мной открылась. Он в высшей степени понял слово
    «студент». Но когда я уже оканчивал, то заметил, что сквозь добрую улыбку
    его начало по временам проскакивать что-то уж слишком нетерпеливое в его
    взгляде, что-то как бы рассеянное и резкое. Когда я дошел до «документа», то
    подумал про себя: «Сказать ему настоящую правду или не сказать?» — и не
    сказал, несмотря на весь мой восторг. Это я отмечаю здесь для памяти на всю
    мою жизнь. Я ему объяснил дело так же, как и ей, то есть Крафтом. Глаза его
    загорелись. Странная складка мелькнула на лбу, очень мрачная складка.
  • Ты твердо помнишь, мой милый, об этом письме, что Крафт его сжег на
    свечке? Ты не ошибаешься?
  • Не ошибаюсь, — подтвердил я.
  • Дело в том, что эта грамотка слишком важна для нее, и, будь только
    она у тебя сегодня в руках, то ты бы сегодня же мог… — Но что «мог», он не
    договорил. — А что, у тебя нет ее теперь в руках?
    Я весь вздрогнул внутри, но не снаружи. Снаружи я ничем не выдал себя,
    не смигнул; но я все еще не хотел верить вопросу.
  • Как нет в руках? Теперь в руках? Да ведь если Крафт ее тогда сжег?
  • Да? — устремил он на меня огневой, неподвижный взгляд, памятный мне
    взгляд. Впрочем, он улыбался, но все добродушие его, вся женственность
    выражения, бывшая доселе, вдруг исчезли. Настало что-то неопределенное и
    расстроенное; он все более и более становился рассеян. Владей он тогда собой
    более, именно так, как до той минуты владел, он не сделал бы мне этого
    вопроса о документе; если же сделал, то наверно потому, что сам был в
    исступлении. Впрочем, я говорю лишь теперь; но тогда я не так скоро вникнул
    в перемену, происшедшую с ним: я все еще продолжал лететь, а в душе была все
    та же музыка. Но рассказ был кончен; я смотрел на него.
  • Удивительное дело, — проговорил он вдруг, когда я уже высказал все до
    последней запятой, — престранное дело, мой друг: ты говоришь, что был там от
    трех до четырех и что Татьяны Павловны не было дома?
  • Ровно от трех до половины пятого.
  • Ну, представь же себе, я заходил к Татьяне Павловне ровнешенько в
    половину четвертого, минута в минуту, и она встретила меня в кухне: я ведь
    почти всегда к ней хожу через черный ход.
  • Как, она встретила вас в кухне? — вскричал я, отшатнувшись от
    изумления.
  • Да, и объявила мне, что не может принять меня; я у ней пробыл минуты
    две, а заходил лишь позвать ее обедать.
  • Может быть, она только что откуда-нибудь воротилась?
  • Не знаю; впрочем — конечно нет. Она была в своей распашной кофте. Это
    было ровнешенько в половине четвертого.
  • Но… Татьяна Павловна не сказала вам, что я тут?
  • Нет, она мне не сказала, что ты тут… Иначе я бы знал и тебя об этом
    не спрашивал.
  • Послушайте, это очень важно…
  • Да… с какой точки судя; и ты даже побледнел, мой милый; а впрочем,
    что же так уж важно-то?
  • Меня осмеяли как ребенка!
  • Просто «побоялась твоей пылкости», как сама она тебе выразилась, —
    ну, и заручилась Татьяной Павловной.
  • Но боже, какая это была проделка! Послушайте, она дала мне все это
    высказать при третьем лице, при Татьяне Павловне; та, стало быть, все
    слышала, что я давеча говорил! Это… это ужасно даже вообразить!
  • C’est selon, mon cher. И притом же ты сам давеча упомянул о
    «широкости» взгляда на женщину вообще и воскликнул: «Да здравствует
    широкость!»
  • Если б я был Отелло, а вы — Яго, то вы не могли бы лучше… впрочем,
    я хохочу! Не может быть никакого Отелло, потому что нет никаких подобных
    отношений. Да и как не хохотать! Пусть! Я все-таки верю в то, что бесконечно
    меня выше, и не теряю моего идеала!.. Если это — шутка с ее стороны, то я
    прощаю. Шутка с жалким подростком — пусть! Да ведь и не рядил же я себя ни
    во что, а студент — студент все-таки был и остался, несмотря ни на что, в
    душе ее был, в сердце ее был, существует и будет существовать! Довольно!
    Послушайте, как вы думаете: поехать мне к ней сейчас, чтобы всю правду
    узнать, или нет? Я говорил «хохочу», а у меня были слезы на глазах.
  • Что ж? съезди, мой друг, если хочешь.
  • Я как будто измарался душой, что вам все это пересказал. Не
    сердитесь, голубчик, но об женщине, я повторяю это, — об женщине нельзя
    сообщать третьему лицу; конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если
    женщину уважаешь — не бери конфидента, если себя уважаешь — не бери
    конфидента! Я теперь не уважаю себя. До свиданья; не прощу себе…
  • Полно, мой милый, ты преувеличиваешь. Сам же ты говоришь, что «ничего
    не было».
    Мы вышли на канаву и стали прощаться.
  • Да неужто ты никогда меня не поцелуешь задушевно, по-детски, как сын
    отца? — проговорил он мне с странною дрожью в голосе. Я горячо поцеловал
    его.
  • Милый… будь всегда так же чист душой, как теперь.
    Никогда в жизни я еще не целовал его, никогда бы я не мог вообразить,
    что он сам захочет.

Подросток, часть 2, глава 4

Глава четвертая

I.

Теперь я боюсь и рассказывать. Все это было давно; но все это и теперь
для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому
гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? — вот что было с первого
взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало сердце, я прямо
подумал, что я сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг
такою яркою нелепостью, что не было возможности верить. И что же, я совсем
не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость, тем пуще я верил.
То, что пробило уже три часа, меня беспокоило: «Если мне дано свидание,
то как же я опаздываю на свидание», — думал я. Мелькали тоже глупые вопросы,
вроде таких: «Что мне теперь лучше, смелость или робость?». Но все это
только мелькало, потому что в сердце было главное, и такое, что я определить
не мог. Накануне сказано было так: «Завтра я в три часа буду у Татьяны
Павловны» — вот и все. Но, во-первых, я и у ней, в ее комнате, всегда был
принят наедине, и она могла сказать мне все что угодно, и не переселяясь к
Татьяне Павловне; стало быть, зачем же назначать другое место у Татьяны
Павловны? И опять вопрос: Татьяна Павловна будет дома или не дома? Если это

  • свидание, то, значит, Татьяны Павловны не будет дома. А как этого
    достигнуть, не объяснив всего заранее Татьяне Павловне? Значит, и Татьяна
    Павловна в секрете? Эта мысль казалась мне дикою и как-то нецеломудренною,
    почти грубою.
    И, наконец, она просто-запросто могла захотеть побывать у Татьяны
    Павловны и сообщила мне вчера безо всякой цели, а я навообразил. Да и
    сказано было так мельком, небрежно, спокойно и после весьма скучного сеанса,
    потому что во все время, как я у ней был вчера, я почему-то был как сбитый с
    толку: сидел, мямлил и не знал, что сказать, злился и робел ужасно, а она
    куда-то собиралась, как вышло после, и видимо была рада, когда я стал
    уходить. Все эти рассуждения толпились в моей голове. Я решил наконец, что
    войду, позвоню, отворит кухарка, и я спрошу: «Дома Татьяна Павловна?» Коли
    нет дома, значит «свидание». Но я не сомневался, не сомневался!
    Я взбежал на лестницу и-на лестнице, перед дверью, весь мой страх
    пропал: «Ну пускай, — думал я, — поскорей бы только!» Кухарка отворила и с
    гнусной своей флегмой прогнусила, что Татьяны Павловны нет. «А нет ли
    другого кого, не ждет ли кто Татьяну Павловну?» — хотел было я спросить, но
    не спросил: «лучше сам увижу», и, пробормотав кухарке, что я подожду,
    сбросил шубу и отворил дверь…
    Катерина Николавна сидела у окна и «дожидалась Татьяну Павловну».
  • Ее нет? — вдруг спросила она меня как бы с заботой и досадой, только
    что меня увидала. И голос и лицо до того не соответствовали моим ожиданиям,
    что я так и завяз на пороге.
  • Кого нет? — пробормотал я.
  • Татьяны Павловны! Ведь я же вас просила вчера передать, что буду у
    ней в три часа?
  • Я… я и не видал ее вовсе.
  • Вы забыли?
    Я сел как убитый. Так вот что оказывалось! И, главное, все было так
    ясно, как дважды два, а я — я все еще упорно верил.
  • Я и не помню, что вы просили ей передать. Да вы и не просили: вы
    просто сказали, что будете в три часа, — оборвал я нетерпеливо. Я не глядел
    на нее.
  • Ах! — вдруг вскричала она, — так если вы забыли сказать, а сами
    знали, что я буду здесь, так вы-то сюда зачем приехали?
    Я поднял голову: ни насмешки, ни гнева в ее лице, а была лишь ее
    светлая, веселая улыбка и какая-то усиленная шаловливость в выражении лица,
  • ее всегдашнее выражение, впрочем, — шаловливость почти детская. «Вот
    видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?» — как бы говорило
    все ее лицо.
    Я не хотел отвечать и опять потупился. Молчание продолжалось с
    полминуты.
  • Вы теперь от папа? — вдруг спросила она.
  • Я теперь от Анны Андреевны, а у князя Николая Ивановича вовсе не
    был… и вы это знали, — вдруг прибавил я.
  • С вами ничего не случилось у Анны Андреевны?
  • То есть что я имею теперь сумасшедший вид? Нет, я и до Анны Андреевны
    имел сумасшедший вид.
  • И у ней не поумнели?
  • Нет, не поумнел. Я там, кроме того, слышал, что вы выходите замуж за
    барона Бьоринга.
  • Это она вам сказала? — вдруг заинтересовалась она. — Нет, это я ей
    передал, а слышал, как говорил давеча Нащокин князю Сергею Петровичу у него
    в гостях.
    Я все не подымал на нее глаз: поглядеть на нее значило облиться светом,
    радостью, счастьем, а я не хотел быть счастливым. Жало негодования вонзилось
    в мое сердце, и в один миг я принял огромное решение. Затем я вдруг начал
    говорить, едва помню о чем. Я задыхался и как-то бормотал, но глядел я уже
    смело. Сердце у меня стучало. Я заговорил о чем-то ни к чему не относящемся,
    впрочем, может быть, и складно. Она сначала было слушала с своей ровной,
    терпеливой улыбкой, никогда не покидавшей ее лица, но мало-помалу удивление,
    а потом даже испуг мелькнули в ее пристальном взгляде. Улыбка все еще не
    покидала ее, но и улыбка подчас как бы вздрагивала.
  • Что с вами? — спросил я вдруг, заметив, что она вся вздрогнула.
  • Я вас боюсь, — ответила она мне почти тревожно.
  • Почему вы не уезжаете? Вот, как теперь Татьяны Павловны нет, и вы
    знаете, что не будет, то, стало быть, вам надо встать и уехать?
  • Я хотела подождать, но теперь… в самом деле… О Она было
    приподнялась.
  • Нет, нет, сядьте, — остановил я ее, — вот вы опять вздрогнули, но вы
    и в страхе улыбаетесь… У вас всегда улыбка. Вот вы теперь совсем
    улыбнулись…
  • Вы в бреду?
  • В бреду.
  • Я боюсь… — прошептала она опять.
  • Чего?
  • Что вы стену ломать начнете… — опять улыбнулась она, но уже в самом
    деле оробев.
  • Я не могу выносить вашу улыбку!..
    И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я
    никогда, никогда так не говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел
    ужасно, но говорил; помню, я заговорил о ее лице.
  • Я не могу больше выносить вашу улыбку! — вскричал я вдруг, — зачем я
    представлял вас грозной, великолепной и с ехидными светскими словами еще в
    Москве? Да, в Москве; мы об вас еще там говорили с Марьей Ивановной и
    представляли вас, какая вы должны быть… Помните Марью Ивановну? Вы у ней
    были. Когда я ехал сюда, вы всю ночь снились мне в вагоне. Я здесь до вашего
    приезда глядел целый месяц на ваш портрет у вашего отца в кабинете и ничего
    не угадал. Выражение вашего лица есть детская шаловливость и бесконечное
    простодушие — вот! Я ужасно дивился на это все время, как к вам ходил. О, и
    вы умеете смотреть гордо и раздавливать взглядом: я помню, как вы посмотрели
    на меня у вашего отца, когда приехали тогда из Москвы… Я вас тогда видел,
    а между тем спроси меня тогда, как я вышел: какая вы? — и я бы не сказал.
    Даже росту вашего бы не сказал. Я как увидал вас, так и ослеп. Ваш портрет
    совсем на вас не похож: у вас глаза не темные, а светлые, и только от
    длинных ресниц кажутся темными. Вы полны, вы среднего роста, но у вас
    плотная полнота, легкая, полнота здоровой деревенской молодки. Да и лицо у
    вас совсем деревенское, лицо деревенской красавицы, — не обижайтесь, ведь
    это хорошо, это лучше — круглое, румяное, ясное, смелое, смеющееся и…
    застенчивое лицо! Право, застенчивое. Застенчивое у Катерины Николаевны
    Ахмаковой! Застенчивое и целомудренное, клянусь! Больше чем целомудренное —
    детское! — вот ваше лицо! Я все время был поражен и все время спрашивал
    себя: та ли это женщина? Я теперь знаю, что вы очень умны, но ведь сначала я
    думал, что вы простоваты. У вас ум веселый, но без всяких прикрас… Еще я
    люблю, что с вас не сходит улыбка: это — мой рай! Еще люблю ваше
    спокойствие, вашу тихость и то, что вы выговариваете слова плавно, спокойно
    и почти лениво, — именно эту ленивость люблю. Кажется, подломись под вами
    мост, вы и тут что-нибудь плавно и мерно скажете… Я воображал вас верхом
    гордости и страстей, а вы все два месяца говорили со мной как студент с
    студентом… Я никогда не воображал, что у вас такой лоб: он немного низок,
    как у статуй, но бел и нежен, как мрамор, под пышными волосами. У вас грудь
    высокая, походка легкая, красоты вы необычайной, а гордости нет никакой. Я
    ведь только теперь поверил, все не верил!
    Она с большими открытыми глазами слушала всю эту дикую тираду; она
    видела, что я сам дрожу. Несколько раз она приподымала с милым, опасливым
    жестом свою гантированную ручку, чтоб остановить меня, но каждый раз
    отнимала ее в недоумении и страхе назад. Иногда даже быстро отшатывалась вся
    назад. Два-три раза улыбка опять просвечивалась было на ее лице; одно время
    она очень покраснела, но под конец решительно испугалась и стала бледнеть.
    Только что я приостановился, она протянула было руку и как бы просящим, но
    все-таки плавным голосом промолвила:
  • Этак нельзя говорить… этак невозможно говорить… И вдруг поднялась
    с места, неторопливо захватывая свой шейный платок и свою соболью муфту.
  • Вы идете? — вскричал я.
  • Я решительно вас боюсь… вы злоупотребляете… — протянула она как
    бы с сожалением и упреком.
  • Послушайте, я, ей-богу, стену не буду ломать.
  • Да вы уж начали, — не удержалась она и улыбнулась. — Я даже не знаю,
    пустите ли вы меня пройти? — И кажется, она впрямь опасалась, что я ее не
    пущу.
  • Я вам сам дверь отворю, идите, но знайте: я принял одно огромное
    решение; и если вы захотите дать свет моей душе, то воротитесь, сядьте и
    выслушайте только два слова. Но если не хотите, то уйдите, и я вам сам дверь
    отворю!
    Она посмотрела на меня и села на место.
  • С каким бы негодованием вышла иная, а вы сели! — вскричал я в
    упоении.
  • Вы никогда так прежде не позволяли себе говорить.
  • Я всегда робел прежде. Я и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы
    думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение и
    почувствовал, что его выполню. А как принял это решение, то сейчас и сошел с
    ума и стал все это говорить… Выслушайте, вот мои два слова: шпион я ваш
    или нет? Ответьте мне — вот вопрос!
    Краска быстро залила ее лицо.
  • Не отвечайте еще, Катерина Николавна, а выслушайте все и потом
    скажите всю правду.
    Я разом сломал все заборы и полетел в пространство.

II.

  • Два месяца назад я здесь стоял за портьерой… вы знаете… а вы
    говорили с Татьяной Павловной про письмо. Я выскочил и, вне себя,
    проговорился. Вы тотчас поняли, что я что-то знаю… вы не могли не
    понять… вы искали важный документ и опасались за него… Подождите,
    Катерина Николавна, удерживайтесь еще говорить. Объявляю вам, что ваши
    подозрения были основательны: этот документ существует… то есть был… я
    его видел; это — ваше письмо к Андроникову, так ли?
  • Вы видели это письмо? — быстро спросила она, в смущении и волнении. —
    Где вы его видели?
  • Я видел… я видел у Крафта… вот у того, который застрелился…
  • В самом деле? Вы сами видели? Что ж с ним сталось?
  • Крафт его разорвал.
  • При вас, вы видели?
  • При мне. Он разорвал, вероятно, перед смертью… Я ведь не знал
    тогда, что он застрелится…
  • Так оно уничтожено, слава богу! — проговорила она медленно, вздохнув,
    и перекрестилась.
    Я не солгал ей. То есть я и солгал, потому что документ был у меня и
    никогда у Крафта, но это была лишь мелочь, а в самом главном я не солгал,
    потому что в ту минуту, когда лгал, то дал себе слово сжечь это письмо в тот
    же вечер. Клянусь, если б оно было у меня в ту минуту в кармане, я бы вынул
    и отдал ей; но его со мною не было, оно было на квартире. Впрочем, может
    быть, и не отдал бы, потому что мне было бы очень стыдно признаться ей
    тогда, что оно у меня и что я сторожил ее так долго, ждал и не отдавал. Все
    одно: сжег бы дома, во всяком случае, и не солгал! Я был чист в ту минуту,
    клянусь.
  • А коли так, — продолжал я почти вне себя, — то скажите мне: для того
    ли вы привлекали меня, ласкали меня, принимали меня, что подозревали во мне
    знание о документе? Постойте, Катерина Николаевна, еще минутку не говорите,
    а дайте мне все докончить: я все время, как к вам ходил, все это время
    подозревал, что вы для того только и ласкали меня, чтоб из меня выпытать это
    письмо, довести меня до того, чтоб я признался… Постойте, еще минуту: я
    подозревал, но я страдал. Двоедушие ваше было для меня невыносимо, потому
    что… потому что я нашел в вас благороднейшее существо! Я прямо говорю, я
    прямо говорю: я был вам враг, но я нашел в вас благороднейшее существо! Все
    было побеждено разом. Но двоедушие, то есть подозрение в двоедушии,
    томило… Теперь должно все решиться, все объясниться, такое время пришло;
    но постойте еще немного, не говорите, узнайте, как я смотрю сам на все это,
    именно сейчас, в теперешнюю минуту; прямо говорю: если это и так было, то я
    не рассержусь… то есть я хотел сказать — не обижусь, потому что это так
    естественно, я ведь понимаю. Что ж тут может быть неестественного и дурного?
    Вы мучаетесь документом, вы подозреваете, что такой-то все знает; что ж, вы
    очень могли желать, чтоб такой-то высказался… Тут ничего нет дурного,
    ровно ничего. Искренно говорю. Но все-таки надо, чтобы вы теперь мне
    что-нибудь сказали… признались (простите это слово). Мне надо правду.
    Почему-то так надо! Итак, скажите: для того ли вы обласкали меня, чтоб
    выпытать у меня документ… Катерина Николаевна?
    Я говорил как будто падал, и лоб мой горел. Она слушала меня уже без
    тревоги, напротив, чувство было в лице; но она смотрела как-то застенчиво,
    как будто стыдясь.
  • Для того, — проговорила она медленно и вполголоса. — Простите меня, я
    была виновата, — прибавила она вдруг, слегка приподымая ко мне руки. Я никак
    не ожидал этого. Я всего ожидал, но только не этих двух слов; даже от нее,
    которую знал уже.
  • И вы говорите мне: «виновата»! Так прямо: «виновата»? — вскричал я.
  • О, я уже давно стала чувствовать, что пред вами виновата… и даже
    рада теперь, что вышло наружу…
  • Давно чувствовали? Для чего же вы не говорили прежде?
  • Да я не умела как и сказать, — улыбнулась она, — то есть я и сумела
    бы, — улыбнулась она опять, — но как-то становилось все совестно… потому
    что я действительно вначале вас только для этого «привлекала», как вы
    выразились, ну а потом мне очень скоро стало противно… и надоело мне все
    это притворство, уверяю вас! — прибавила она с горьким чувством, — да и все
    эти хлопоты тоже!
  • И почему, почему бы вам не спросить тогда прямехоньким образом? Так
    бы и сказали: «Ведь ты знаешь про письмо, чего же ты притворяешься?» И я бы
    вам тотчас все сказал, тотчас признался!
  • Да я вас… боялась немного. Признаюсь, я тоже вам и не Доверяла. Да
    и вправду: если я хитрила, то ведь и вы тоже, — прибавила она, усмехнувшись.
  • Да, да, я был недостоин! — вскричал я пораженный. — О, вы еще не
    знаете всех бездн моего падения!
  • Ну уж и бездн! Узнаю ваш слог, — тихо улыбнулась она. — Это письмо, —
    прибавила она грустно, — было самым грустным и легкомысленным поступком моей
    жизни. Сознание об этом поступке было мне всегдашним укором. Под влиянием
    обстоятельств и опасений я усумнилась в моем милом, великодушном отце. Зная,
    что это письмо могло попасть… в руки злых людей… имея полные основания
    так думать (с жаром произнесла она), я трепетала, что им воспользуются,
    покажут папа… а на него это могло произвести чрезвычайное впечатление… в
    его положении… на здоровье его… и он бы меня разлюбил… Да, — прибавила
    она, смотря мне ясно в глаза и, вероятно, поймав на лету что-то в моем
    взгляде, — да, я боялась тоже и за участь мою: я боялась, что он… под
    влиянием своей болезни… мог лишить меня и своих милостей… Это чувство
    тоже входило, но я, наверно, и тут перед ним виновата: он так добр и
    великодушен, что, конечно, бы меня простил. Вот и все, что было. А что я так
    поступила с вами, то так не надо было, — кончила она, опять вдруг
    застыдившись. — Вы меня привели в стыд.
  • Нет, вам нечего стыдиться! — вскричал я.
  • Я действительно рассчитывала… на вашу пылкость… и сознаюсь в
    этом, — вымолвила она потупившись.
  • Катерина Николаевна! Кто, кто, скажите, заставляет вас делать такие
    признания мне вслух? — вскрикнул я, как опьянелый, — ну что бы вам стоило
    встать и в отборнейших выражениях, самым тонким образом доказать мне, как
    дважды два, что хоть оно и было, но все-таки ничего не было, — понимаете,
    как обыкновенно умеют у вас в высшем свете обращаться с правдой? Ведь я глуп
    и груб, я бы вам тотчас поверил, я бы всему поверил от вас, что бы вы ни
    сказали! Ведь вам бы ничего не стоило так поступить? Ведь не боитесь же вы
    меня в самом деле? Как могли вы так добровольно унизиться перед выскочкой,
    перед жалким подростком?
  • В этом по крайней мере я не унизилась перед вами, — промолвила она с
    чрезвычайным достоинством, по-видимому не поняв мое восклицание.
  • О, напротив, напротив! я только это и кричу!..
  • Ах, это было так дурно и так легкомысленно с моей стороны! —
    воскликнула она, приподнимая к лицу свою руку и как бы стараясь закрыться
    рукой, — мне стыдно было еще вчера, а потому я и была так не по себе, когда
    вы у меня сидели… Вся правда в том, — прибавила она, — что теперь
    обстоятельства мои вдруг так сошлись, что мне необходимо надо было узнать
    наконец всю правду об участи этого несчастного письма, а то я было уж стала
    забывать о нем… потому что я вовсе не из этого только принимала вас у
    себя, — прибавила она вдруг.
    Сердце мое задрожало.
  • Конечно нет, — улыбнулась она тонкой улыбкой, — конечно нет! Я… Вы
    очень метко заметили это давеча, Аркадий Макарович, что мы часто с вами
    говорили как студент с студентом. Уверяю вас, что мне очень скучно бывает
    иногда в людях; особенно стало это после заграницы и всех этих наших
    семейных несчастий… Я даже мало теперь и бываю где-нибудь, и не от одной
    только лени. Мне часто хочется уехать в деревню. Я бы там перечла мои
    любимые книги, которые уж давно отложила, а все никак не сберусь прочесть. Я
    вам про это уж говорила. Помните, вы смеялись, что я читаю русские газеты,
    по две газеты в день?
  • Я не смеялся…
  • Конечно, потому что и вас это так же волновало, а я вам давно
    призналась: я русская и Россию люблю. Вы помните, мы все с вами читали
    «факты», как вы это называли (улыбнулась она). Вы хоть и очень часто бываете
    какой-то… странный, но вы иногда так оживлялись, что всегда умели сказать
    меткое слово, и интересовались именно тем, что меня интересовало. Когда вы
    бываете «студентом», вы, право, бываете милы и оригинальны. Вот другие роли
    вам, кажется, мало идут, — прибавила она с прелестной, хитрой усмешкой. — Вы
    помните, мы иногда по целым часам говорили про одни только цифры, считали и
    примеривали, заботились о том, сколько школ у нас, куда направляется
    просвещение. Мы считали убийства и уголовные дела, сравнивали с хорошими
    известиями… хотелось узнать, куда это все стремится и что с нами самими,
    наконец, будет. Я в вас встретила искренность. В свете с нами, с женщинами,
    так никогда не говорят. Я на прошлой неделе заговорила было с князем -вым о
    Бисмарке, потому что очень интересовалась, а сама не умела решить, и
    вообразите, он сел подле и начал мне рассказывать, даже очень подробно, но
    все с какой-то иронией и с тою именно нестерпимою для меня
    снисходительностью, с которою обыкновенно говорят «великие мужи» с нами,
    женщинами, если те сунутся «не в свое дело»… А помните, как мы о Бисмарке
    с вами чуть не поссорились? Вы мне доказывали, что у вас есть своя идея
    «гораздо почище» Бисмарковой, — засмеялась вдруг она. — Я в жизни встретила
    лишь двух людей, которые со мной говорили вполне серьезно: покойного мужа,
    очень, очень умного и… бла-го-родного человека, — произнесла она
    внушительно, — и еще — вы сами знаете кого…
  • Версилова! — вскричал я. Я чуть дышал над каждым ее словом.
  • Да; я очень любила его слушать, я стала с ним под конец вполне…
    слишком, может быть, откровенною, но тогда-то он мне и не поверил!
  • Не поверил?
  • Да, ведь и никто никогда мне не верил.
  • Но Версилов, Версилов!
  • Он не просто не поверил, — промолвила она, опустив глаза и странно
    как-то улыбнувшись, — а счел, что во мне «все пороки».
  • Которых у вас нет ни одного!
  • Нет, есть некоторые и у меня.
  • Версилов не любил вас, оттого и не понял вас, — вскричал я, сверкая
    глазами.
    Что-то передернулось в ее лице.
  • Оставьте об этом и никогда не говорите мне об… этом человеке… —
    прибавила она горячо и с сильною настойчивостью. — Но довольно; пора. (Она
    встала, чтоб уходить.) — Что ж, прощаете вы меня или нет? — проговорила она,
    явно смотря на меня.
  • Мне… вас… простить! Послушайте, Катерина Николаевна, и не
    рассердитесь! правда, что вы выходите замуж?
  • Это еще совсем не решено, — проговорила она, как бы испугавшись
    чего-то, в смущении.
  • Хороший он человек? Простите, простите мне этот вопрос!
  • Да, очень хороший…
  • Не отвечайте больше, не удостоивайте меня ответом! Я ведь знаю, что
    такие вопросы от меня невозможны! Я хотел лишь знать, достоин он или нет, но
    я про него узнаю сам.
  • Ах, послушайте! — с испугом проговорила она.
  • Нет, не буду, не буду. Я пройду мимо… Но вот что только скажу: дай
    вам бог всякого счастия, всякого, какое сами выберете… за то, что вы сами
    дали мне теперь столько счастья, в один этот час! Вы теперь отпечатались в
    душе моей вечно. Я приобрел сокровище: мысль о вашем совершенстве. Я
    подозревал коварство, грубое кокетство и был несчастен… потому что не мог
    с вами соединить эту мысль… в последние дни я думал день и ночь; и вдруг
    все становится ясно как день! Входя сюда, я думал, что унесу иезуитство,
    хитрость, выведывающую змею, а нашел честь, славу, студента!.. Вы смеетесь?
    Пусть, пусть! Ведь вы — святая, вы не можете смеяться над тем, что
    священно…
  • О нет, я тому только, что у вас такие ужасные слова… Ну, что такое
    «выведывающая змея»? — засмеялась она.
  • У вас вырвалось сегодня одно драгоценное слово, — продолжал я в
    восторге. — Как могли вы только выговорить предо мной, «что рассчитывали на
    мою пылкость»? Ну пусть вы святая и признаетесь даже в этом, потому что
    вообразили в себе какую-то вину и хотели себя казнить… Хотя, впрочем,
    никакой вины не было, потому что если и было что, то от вас все свято! Но
    все-таки вы могли не сказать именно этого слова, этого выражения!.. Такое
    неестественное даже чистосердечие показывает лишь высшее ваше целомудрие,
    уважение ко мне, веру в меня, — бессвязно восклицал я. — О, не краснейте, не
    краснейте!.. И кто, кто мог клеветать и говорить, что вы — страстная
    женщина? О, простите: я вижу мучительное выражение на вашем лице; простите
    исступленному подростку его неуклюжие слова! Да и в словах ли, в выражениях
    ли теперь дело? Не выше ли вы всех выражений?.. Версилов раз говорил, что
    Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а
    потому, что у него отняли его идеал!.. Я это понял, потому что и мне сегодня
    возвратили мой идеал!
  • Вы меня слишком хвалите: я не стою того, — произнесла она с чувством.
  • Помните, что я говорила вам про ваши глаза? — прибавила она шутливо.
  • Что у меня не глаза, а вместо глаз два микроскопа, и что я каждую
    муху преувеличиваю в верблюда! Нет-с, тут не верблюд!.. Как, вы уходите?
    Она стояла среди комнаты, с муфтой и с шалью в руке.
  • Нет, я подожду, когда вы выйдете, а сама выйду потом. Я еще напишу
    два слова Татьяне Павловне.
  • Я сейчас уйду, сейчас, но еще раз: будьте счастливы, одни или с тем,
    кого выберете, и дай вам бог! А мне — мне нужен лишь идеал!
  • Милый, добрый Аркадий Макарович, поверьте, что я об вас… Про вас
    отец мой говорит всегда: «милый, добрый мальчик!» Поверьте, я буду помнить
    всегда ваши рассказы о бедном мальчике, оставленном в чужих людях, и об
    уединенных его мечтах… Я слишком понимаю, как сложилась душа ваша… Но
    теперь хоть мы и студенты, — прибавила она с просящей и стыдливой улыбкой,
    пожимая руку мою, — но нам нельзя уже более видеться как прежде и, и…
    верно, вы это понимаете?
  • Нельзя?
  • Нельзя, долго нельзя… в этом уж я виновата… Я вижу, что это
    теперь совсем невозможно… Мы будем встречаться иногда у папа…
    «Вы боитесь «пылкости» моих чувств, вы не верите мне?» — хотел было я
    вскричать; но она вдруг так предо мной застыдилась, что слова мои сами не
    выговорились.
  • Скажите, — вдруг остановила она меня уже совсем у дверей, — вы сами
    видели, что… то письмо… разорвано? Вы хорошо это запомнили? Почему вы
    тогда узнали, что это было то самое письмо к Андроникову?
  • Крафт мне рассказал его содержание и даже показал мне его…
    Прощайте! Когда я бывал у вас в кабинете, то робел при вас, а когда вы
    уходили, я готов был броситься и целовать то место на полу, где стояла ваша
    нога… — проговорил я вдруг безотчетно, сам не зная как и для чего, и, не
    взглянув на нее, быстро вышел.
    Я пустился домой; в моей душе был восторг. Все мелькало в уме, как
    вихрь, а сердце было полно. Подъезжая к дому мамы, я вспомнил вдруг о
    Лизиной неблагодарности к Анне Андреевне, об ее жестоком, чудовищном слове
    давеча, и у меня вдруг заныло за них всех сердце! «Как у них у всех жестко
    на сердце! Да и Лиза, что с ней?» — подумал я, став на крыльцо.
    Я отпустил Матвея и велел приехать за мной, ко мне на квартиру в девять
    часов.

Подросток, часть 2, глава 3

Глава третья

I.

Я взял потому, что любил его. Кто не поверит, тому я отвечу, что в ту
минуту по крайней мере, когда я брал у него эти деньги, я был твердо уверен,
что если захочу, то слишком могу достать и из другого источника. А потому,
стало быть, взял не из крайности, а из деликатности, чтоб только его не
обидеть. Увы, я так тогда рассуждал! Но все-таки мне было очень тяжело
выходя от него: я видел необычайную перемену ко мне в это утро; такого тона
никогда еще не было; а против Версилова это был уж решительный бунт.
Стебельков, конечно, чем-нибудь досадил ему очень давеча, но он начал еще и
до Стебельков. Повторю еще раз: перемену против первоначального можно было
заметить и во все последние дни, но не так, не до такой степени — вот что
главное.
Могло повлиять и глупое известие об этом флигель-адъютанте бароне
Бьоринге… Я тоже вышел в волнении, но… То-то и есть, что тогда сияло
совсем другое, и я так много пропускал мимо глаз легкомысленно: спешил
пропускать, гнал все мрачное и обращался к сияющему…
Еще не было часу пополудни. От князя на моем Матвее я отправился прямо

  • поверят ли к кому? — к Стебелькову! То-то и есть, что он давеча удивил
    меня не столько приходом своим к князю (так как он и обещал ему быть),
    сколько тем, что он хоть и подмигивал мне по своей глупой привычке, но вовсе
    не на ту тему, на которую я ожидал. Вчера вечером я получил от него по
    городской почте записку, довольно для меня загадочную, в которой он очень
    просил побывать к нему именно сегодня, во втором часу, и «что он может
    сообщить мне вещи для меня неожиданные». И вот о письме этом, сейчас, там у
    князя, он даже и виду не подал. Какие могли быть тайны между Стебельковым и
    мною? Такая идея была даже смешна; но ввиду всего происшедшего я теперь,
    отправляясь к нему, был даже в маленьком волнении. Я, конечно, обращался к
    нему раз, недели две тому, за деньгами, и он давал, но почему-то мы тогда
    разошлись, и я сам не взял: он что-то тогда забормотал неясно, по своему
    обыкновению, и мне показалось, что он хотел что-то предложить, какие-то
    особые условия; а так как я третировал его решительно свысока во все разы,
    как встречал у князя, то гордо прервал всякую мысль об особенных условиях и
    вышел, несмотря на то что он гнался за мной до дверей; я тогда взял у князя.
    Стебельков жил совершенным особняком, и жил зажиточно: квартира из
    четырех прекрасных комнат, хорошая мебель, мужская и женская прислуга и
    какая-то экономка, довольно, впрочем, пожилая. Я вошел в гневе.
  • Послушайте, батюшка, — начал я еще из дверей, — что значит,
    во-первых, эта записка? Я не допускаю переписки между мною и вами. И почему
    вы не объявили то, что вам надо, давеча прямо у князя: я был к вашим
    услугам.
  • А вы зачем давеча тоже молчали и не спросили? — раздвинул он рот в
    самодовольнейшую улыбку.
  • Потому что не я к вам имею надобность, а вы ко мне имеете надобность,
  • крикнул я, вдруг разгорячившись.
  • А зачем же вы ко мне прибыли, коли так? — чуть не подскочил он на
    месте от удовольствия. Я мигом повернулся и хотел было выйти, но он ухватил
    меня за плечо.
  • Нет, нет, я шутил. Дело важное; сами увидите.
    Я сел. Признаюсь, мне было любопытно. Мы уселись у края большого
    письменного стола, один против другого. Он хитро улыбнулся и поднял было
    палец.
  • Пожалуйста, без ваших хитростей и без пальцев, и главное — без всяких
    аллегорий, а прямо к делу, не то я сейчас уйду! — крикнул я опять в гневе.
  • Вы… горды! — произнес он с каким-то глупым укором, качнувшись ко
    мне в креслах и подняв кверху все свои морщины на лбу своем.
  • Так и надо с вами!
  • Вы… у князя брали сегодня деньги, триста рублей; у меня есть
    деньги. Мои деньги лучше.
  • Откуда вы знаете, что я брал? — ужасно удивился я. — Неужто ж он про
    это вам сам сказал?
  • Он мне сказал; не беспокойтесь, так, мимо речи, к слову вышло, к
    одному только слову, не нарочно. Он мне сказал. А можно было у него не
    брать. Так или не так?
  • Но вы, я слышал, дерете проценты невыносимые.
  • У меня mont de piйtй, a я не деру. Я для приятелей только держу, а
    другим не даю. Для других mont de piйtй…
    Этот mont de piйtй был самая обыкновенная ссуда денег под залоги, на
    чье-то имя, в другой квартире, и процветавшее.
  • А приятелям я большие суммы даю.
  • Что ж, князь вам разве такой приятель?
  • При-я-тель; но… он задает турусы. (1) А он не смеет задавать
    турусы.
  • Что ж, он так у вас в руках? Много должен?
  • Он… много должен.
  • Он вам заплатит; у него наследство…
  • Это — не его наследство; он деньги должен и еще другое должен. Мало
    наследства. Я вам дам без процентов.
  • Тоже как «приятелю»? Чем же это я заслужил? — засмеялся я.
  • Вы заслужите. — Он опять рванулся ко мне всем корпусом и поднял было
    палец.
  • Стебельков! без пальцев, иначе уйду.
  • Слушайте… он может жениться на Анне Андреевне! — И он адски
    прищурил свой левый глаз.
  • Послушайте, Стебельков, разговор принимает до того скандальный
    характер… Как вы смеете упоминать имя Анны Андреевны?
  • Не сердитесь.
  • Я только скрепя сердце слушаю, потому что ясно вижу какую-то тут
    проделку и хочу узнать… Но я могу не выдержать, Стебельков?
  • Не сердитесь, не гордитесь. Немножко не гордитесь и выслушайте; а
    потом опять гордитесь. Про Анну Андреевну ведь знаете? Про то, что князь
    может жениться… ведь знаете?
  • Об этой идее я, конечно, слышал, и знаю все; но я никогда не говорил
    с князем об этой идее. Я знаю только, что эта идея родилась в уме старого
    князя Сокольского, который и теперь болен; но я никогда ничего не говорил и
    в том не участвовал. Объявляя вам об этом единственно для объяснения,
    позволю вас спросить, во-первых: для чего вы-то со мной об этом заговорили?
    А во-вторых, неужели князь с вами о таких вещах говорит?
  • Не он со мной говорит; он не хочет со мной говорить, а я с ним
    говорю, а он не хочет слушать. Давеча кричал.
  • Еще бы! Я одобряю его.
  • Старичок, князь Сокольский, за Анной Андреевной много даст; она
    угодила. Тогда жених князь Сокольский мне все деньги отдаст. И неденежный
    долг тоже отдаст. Наверно отдаст! А теперь ему нечем отдать.
  • Я-то, я-то зачем вам нужен?
  • Для главного вопроса: вы знакомы; вы везде там знакомы. Вы можете все
    узнать.
  • Ах, черт… что узнать?
  • Хочет ли князь, хочет ли Анна Андреевна, хочет ли старый князь.
    Узнать наверно.
  • И вы смеете мне предлагать быть вашим шпионом, и это — за деньги! —
    вскочил я в негодовании.
  • Не гордитесь, не гордитесь. Еще только немножко не гордитесь, минут
    пять всего. — Он опять посадил меня. Он видимо не боялся моих жестов и
    возгласов; но я решился дослушать.
  • Мне нужно скоро узнать, скоро узнать, потому… потому, может, скоро
    будет и поздно. Видели, как давеча он пилюлю съел, когда офицер про барона с
    Ахмаковой заговорил?
    Я решительно унижался, что слушал долее, но любопытство мое было
    непобедимо завлечено.
  • Слушайте, вы… негодный вы человек! — сказал я решительно. — Если я
    здесь сижу и слушаю и допускаю говорить о таких лицах… и даже сам отвечаю,
    то вовсе не потому, что допускаю вам это право. Я просто вижу какую-то
    подлость… И, во-первых, какие надежды может иметь князь на Катерину
    Николаевну?
  • Никаких, но он бесится.
  • Это неправда!
  • Бесится. Теперь, стало быть, Ахмакова — пас. Он тут плиэ (2)
    проиграл. Теперь у него одна Анна Андреевна. Я вам две тысячи дам… без
    процентов и без векселя.
    Выговорив это, он решительно и важно откинулся на спинку стула и
    выпучил на меня глаза. Я тоже глядел во все глаза.
  • На вас платье с Большой Миллионной; надо денег, надо деньги; у меня
    деньги лучше, чем у него. Я больше, чем две тысячи, дам…
  • Да за что? За что, черт возьми?
    Я топнул ногой. Он нагнулся ко мне и проговорил выразительно:
  • За то, чтоб вы не мешали.
  • Да я и без того не касаюсь, — крикнул я.
  • Я знаю, что вы молчите; это хорошо. — Я не нуждаюсь в вашем
    одобрении. Я очень желаю этого сам с моей стороны, но считаю это не моим
    делом, и что мне это даже неприлично.
  • Вот видите, вот видите, неприлично! — поднял он палец.
  • Что вот видите?
  • Неприлично… Хе! — и он вдруг засмеялся. — Я понимаю, понимаю, что
    вам неприлично, но… мешать не будете? — подмигнул он; но в этом
    подмигивании было уж что-то столь нахальное, даже насмешливое, низкое!
    Именно он во мне предполагал какую-то низость и на эту низость
    рассчитывал… Это ясно было, но я никак не понимал, в чем дело.
  • Анна Андреевна — вам тоже сестра-с, — произнес он внушительно.
  • Об этом вы не смеете говорить. И вообще об Анне Андреевне вы не
    смеете говорить.
  • Не гордитесь, одну только еще минутку! Слушайте: он деньги получит и
    всех обеспечит, — веско сказал Стебельков, — всех, всех, вы следите?
  • Так вы думаете, что я возьму у него деньги?
  • Теперь берете же?
  • Я беру свои!
  • Какие свои?
  • Это — деньги версиловские: он должен Версилову двадцать тысяч.
  • Так Версилову, а не вам.
  • Версилов — мой отец.
  • Нет, вы — Долгорукий, а не Версилов.
  • Это все равно!
    Действительно, я мог тогда так рассуждать! Я знал, что не все равно, я
    не был так глуп, но я опять-таки из «деликатности» так тогда рассуждал.
  • Довольно! — крикнул я. — Я ничего ровно не понимаю. И как вы смели
    призывать меня за такими пустяками?
  • Неужто вправду не понимаете? Вы — нарочно иль нет? — медленно
    проговорил Стебельков, пронзительно и с какою-то недоверчивою улыбкой в меня
    вглядываясь.
  • Божусь, не понимаю!
  • Я говорю: он может всех обеспечить, всех, только не мешайте и не
    отговаривайте…
  • Вы, должно быть, с ума сошли! Что вы выехали с этим «всех»?
    Версилова, что ли, он обеспечит?
  • Не вы одни есть, и не Версилов… тут и еще есть. А Анна Андреевна
    вам такая же сестра, как и Лизавета Макаровна!
    Я смотрел, выпуча глаза. Вдруг что-то даже меня сожалеющее мелькнуло в
    его гадком взгляде:
  • Не понимаете, так и лучше! Это хорошо, очень хорошо, что не
    понимаете. Это похвально… если действительно только не понимаете.
    Я совершенно взбесился:
  • У-бир-райтесь вы с вашими пустяками, помешанный вы человек! — крикнул
    я, схватив шляпу.
  • Это — не пустяки! Так идет? А знаете, вы опять придете.
  • Нет, — отрезал я на пороге.
  • Придете, и тогда… тогда другой разговор. Будет главный разговор.
    Две тысячи, помните!

II.

Он произвел на меня такое грязное и смутное впечатление, что, выйдя, я
даже старался не думать и только отплевался. Идея о том, что князь мог
говорить с ним обо мне и об этих деньгах, уколола меня как булавкой.
«Выиграю и отдам сегодня же», — подумал я решительно.
Как ни был глуп и косноязычен Стебельков, но я видел яркого подлеца, во
всем его блеске, а главное, без какой-то интриги тут не могло обойтись.
Только некогда мне было вникать тогда ни в какие интриги, и это-то было
главною причиною моей куриной слепоты! Я с беспокойством посмотрел на часы,
но не было еще и двух; стало быть, еще можно было сделать один визит, иначе
я бы пропал до трех часов от волнения. Я поехал к Анне Андреевне Версиловой,
моей сестре. С ней я давно уже сошелся у моего старичка князя, именно во
время его болезни. Идея о том, что я уже дня три-четыре не видал его, мучила
мою совесть; но именно Анна Андреевна меня выручила: князь чрезвычайно как
пристрастился к пей и называл даже мне ее своим ангелом-хранителем. Кстати,
мысль выдать ее за князя Сергея Петровича действительно родилась в голове
моего старичка, и он даже не раз выражал мне ее, конечно по секрету. Я
передал эту идею Версилову, заметив и прежде, что из всего насущного, к
которому Версилов был столь равнодушен, он, однако, всегда как-то особенно
интересовался, когда я передавал ему что-нибудь о встречах моих с Анной
Андреевной. Версилов пробормотал мне тогда, что Анна Андреевна слишком умна
и может обойтись в таком щекотливом деле и без посторонних советов.
Разумеется, Стебельков был прав, что старик даст ей приданое, но как он-то
смел рассчитывать тут на что-нибудь? Давеча князь крикнул ему вслед, что не
боится его вовсе: уж и в самом деле не говорил ли Стебельков ему в кабинете
об Анне Андреевне; воображаю, как бы я был взбешен на его месте.
У Анны Андреевны в последнее время я бывал даже довольно часто. Но тут
всегда случалась одна странность: всегда было сама назначит, чтоб я приехал,
и уж наверно ждет меня, но, чуть я войду, она непременно сделает вид, что я
вошел нежданно и нечаянно; эту черту я в ней заметил, но все-таки я к ней
привязался. Она жила у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как ее
воспитанница (Версилов ничего не давал на их содержание), — но далеко не в
той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь,
как у Пушкина, например, в «Пиковой даме» воспитанница у старой графини.
Анна Андреевна была сама вроде графини. Она жила в этом доме совершенно
отдельно, то есть хоть и в одном этаже и в одной квартире с Фанариотовыми,
но в отдельных двух комнатах, так что, входя и выходя, я, например, ни разу
не встретил никого из Фанариотовых. Она имела право принимать к себе, кого
хотела, и употреблять все свое время, как ей было угодно. Правда, ей был уже
двадцать третий год. В свет она, в последний год, почти прекратила ездить,
хотя Фанариотова и не скупилась на издержки для своей внучки, которую, как я
слышал, очень любила. Напротив, мне именно нравилось в Анне Андреевне, что я
всегда встречал ее в таких скромных платьях, всегда за каким-нибудь
занятием, с книгой или с рукодельем. В ее виде было что-то монастырское,
почти монашеское, и это мне нравилось. Она была немногоречива, но говорила
всегда с весом и ужасно умела слушать, чего я никогда не умел. Когда я
говорил ей, что она, не имея ни одной общей черты, чрезвычайно, однако,
напоминает мне Версилова, она всегда чуть-чуть краснела. Она краснела часто
и всегда быстро, но всегда лишь чуть-чуть, и я очень полюбил в ее лице эту
особенность. У ней я никогда не называл Версилова по фамилии, а непременно
Андреем Петровичем, и это как-то так само собою сделалось. Я очень даже
заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова;
я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил, хотя опять-таки не знаю,
можно ли тут употребить слово «стыдились»; что-то в этом роде, однако же,
было. Я заговаривал с нею и о князе Сергее Петровиче, и она очень слушала и,
мне казалось, интересовалась этими сведениями; но как-то всегда так
случалось, что я сам сообщал их, а она никогда не расспрашивала. О
возможности между ними брака я никогда не смел с нею заговорить, хотя часто
желал, потому что мне самому эта идея отчасти нравилась. Но в ее комнате я
ужасно о многом переставал как-то сметь говорить, и, наоборот, мне было
ужасно хорошо в ее комнате. Любил я тоже очень, что она очень образованна и
много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала.
Она сама позвала меня к себе в первый раз. Я понимал и тогда, что она,
может быть, рассчитывала иногда кой о чем у меня выведать. О, тогда многие
могли выведать от меня очень многое! «Но что ж из того, — думал я, — ведь не
для этого одного она меня у себя принимает»; одним словом, я даже был рад,
что мог быть ей полезным и… и когда я сидел с ней, мне всегда казалось про
себя, что это сестра моя сидит подле меня, хоть, однако, про наше родство мы
еще ни разу с ней не говорили, ни словом, ни даже намеком, как будто его и
не было вовсе. Сидя у ней, мне казалось как-то совсем и немыслимым
заговорить про это, и, право, глядя на нее, мне приходила иногда в голову
нелепая мысль: что она, может быть, и не знает совсем про это родство, — до
того она так держала себя со мной.

III.

Войдя, я вдруг застал у ней Лизу. Меня это почти поразило. Мне очень
хорошо было известно, что они и прежде виделись; произошло это у «грудного
ребенка». Об этой фантазии гордой и стыдливой Анны Андреевны увидать этого
ребенка и о встрече там с Лизой я, может быть, потом расскажу, если будет
место; но все же я никак не ожидал, чтоб Анна Андреевна когда-нибудь
пригласила Лизу к себе. Это меня приятно поразило. Не подав виду,
разумеется, я, поздоровавшись с Анной Андреевной и горячо пожав руку Лизе,
уселся подле нее. Обе занимались делом: на столе и на коленях у них лежало
дорогое выездное платье Анны Андреевны, но старое, то есть три раза
надеванное и которое она желала как-нибудь переделать. Лиза была большая
«мастерица» на этот счет и со вкусом, а потому и происходил торжественный
совет «мудрых женщин». Я вспомнил Версилова и рассмеялся; да и весь я был в
сияющем расположении духа.

  • Вы очень сегодня веселы, и это очень приятно, — промолвила Анна
    Андреевна, важно и раздельно выговаривая слова. Голос ее был густой и
    звучный контральт, но она всегда произносила спокойно и тихо, всегда
    несколько опустив свои длинные ресницы и с чуть-чуть мелькавшей улыбкой на
    ее бледном лице.
  • Лиза знает, как я неприятен, когда невесел, — ответил я весело.
  • Может быть, и Анна Андреевна про то знает, — кольнула меня шаловливая
    Лиза. Милая! Если б я знал, что тогда было у нее на душе!
  • Что вы теперь делаете? — спросила Анна Андреевна. (Замечу, что она
    именно даже просила меня побывать к ней сегодня.)
  • Я теперь здесь сижу и спрашиваю себя: почему мне всегда приятнее вас
    находить за книгой, чем за рукодельем? Нет, право, рукоделье к вам почему-то
    нейдет. В этом смысле я в Андрея Петровича.
  • Все еще не решили поступить в университет?
  • Я слишком благодарен, что вы не забываете наших разговоров: это
    значит, что вы обо мне иногда думаете; но… насчет университета я еще не
    составил понятия, притом же у меня свои цели.
  • То есть у него свой секрет, — заметила Лиза.
  • Оставь шутки, Лиза. Один умный человек выразился на днях, что во всем
    этом прогрессивном движении нашем за последние двадцать лет мы прежде всего
    доказали, что грязно необразованны. Тут, конечно, и про наших
    университетских было сказано.
  • Ну, верно, папа сказал; ты ужасно часто повторяешь его мысли, —
    заметила Лиза.
  • Лиза, точно ты не предполагаешь во мне собственного ума.
  • В наше время полезно вслушиваться в слова умных людей и запоминать
    их, — слегка заступилась за меня Анна Андреевна.
  • Именно, Анна Андреевна, — подхватил я с жаром. — Кто не мыслит о
    настоящей минуте России, тот не гражданин! Я смотрю на Россию, может быть, с
    странной точки: мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и
    уж конечно потому, что то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана
    свобода, и надо свободу перенести: сумеем ли? Так же ли по вкусу нам свобода
    окажется? — вот вопрос.
    Лиза быстро взглянула на Анну Андреевну, а та тотчас потупилась и
    начала что-то искать около себя; я видел, что Лиза изо всей силы крепилась,
    но вдруг как-то нечаянно наши взгляды встретились, и она прыснула со смеху;
    я вспыхнул:
  • Лиза, ты непостижима!
  • Прости меня! — сказала она вдруг, перестав смеяться и почти с
    грустью. — У меня бог знает что в голове…
    И точно слезы задрожали вдруг в ее голосе. Мне стало ужасно стыдно: я
    взял ее руку и крепко поцеловал.
  • Вы очень добрый, — мягко заметила мне Анна Андреевна, увидав, что я
    целую руку Лизы.
  • Я пуще всего рад тому, Лиза, что на этот раз встречаю тебя смеющуюся,
  • сказал я. — Верите ли, Анна Андреевна» в последние дни она каждый раз
    встречала меня каким-то странным взглядом, а во взгляде как бы вопросом:
    «Что, не узнал ли чего? Все ли благополучно?» Право, с нею что-то в этом
    роде.
    Анна Андреевна медленно и зорко на нее поглядела, Лиза потупилась. Я,
    впрочем, очень хорошо видел, что они обе гораздо более и ближе знакомы, чем
    мог я предположить, входя давеча; эта мысль была мне приятна.
  • Вы сказали сейчас, что я добрый; вы не поверите, как я весь изменяюсь
    у вас к лучшему и как мне приятно быть у вас, Анна Андреевна, — сказал я с
    чувством.
  • А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, — с значением
    ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда не заговаривала со мной
    о моей беспорядочной жизни и об омуте, в который я окунулся, хотя, я знал
    это, она обо всем этом не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так
    что теперь это было вроде первого намека, и — сердце мое еще более
    повернулось к ней.
  • Что наш больной? — спросил я.
  • О, ему гораздо легче: он ходит, и вчера и сегодня ездил кататься. А
    разве вы и сегодня не заходили к нему? Он вас очень ждет.
  • Я виноват пред ним, но теперь вы его навещаете и меня вполне
    заменили: он — большой изменник и меня на вас променял.
    Она сделала очень серьезную мину, так как очень может быть, что шутка
    моя была тривиальна.
  • Я был давеча у князя Сергея Петровича, — забормотал я, — и я…
    Кстати, Лиза, ты ведь заходила давеча к Дарье Онисимовне?
  • Да, была, — как-то коротко ответила она, не подымая головы. — Да ведь
    ты, кажется, каждый день ходишь к больному князю? — спросила она как-то
    вдруг, чтобы что-нибудь сказать, может быть.
  • Да, я к нему хожу, да только не дохожу, — усмехнулся я. — Я вхожу и
    поворачиваю налево.
  • Даже князь заметил, что вы очень часто заходите к Катерине
    Николаевне. Он вчера говорил и смеялся, — сказала Анна Андреевна.
  • Чему же, чему же смеялся?
  • Он шутил, вы знаете. Он говорил, что, напротив, молодая и прекрасная
    женщина на молодого человека в вашем возрасте всегда производит лишь
    впечатление негодования и гнева… — засмеялась вдруг Анна Андреевна.
  • Послушайте… знаете, что это он ужасно метко сказал, — вскричал я, —
    наверно, это не он, а вы сказали ему?
  • Почему же? Нет, это он.
  • Ну, а если эта красавица обратит на него внимание, несмотря на то что
    он так ничтожен, стоит в углу и злится, потому что «маленький», и вдруг
    предпочтет его всей толпе окружающих ее обожателей, что тогда? — спросил я
    вдруг с самым смелым и вызывающим видом. Сердце мое застучало.
  • Тогда ты тут так и пропадешь перед нею, — рассмеялась Лиза.
  • Пропаду? — вскричал я. — Нет, я не пропаду. Кажется, не пропаду. Если
    женщина станет поперек моей дороги, то она должна идти за мной. Мою дорогу
    не прерывают безнаказанно…
    Лиза как-то говорила мне раз, мельком, вспоминая уже долго спустя, что
    я произнес тогда эту фразу ужасно странно, серьезно и как бы вдруг
    задумавшись; но в то же время «так смешно, что не было возможности
    выдержать»; действительно, Анна Андреевна опять рассмеялась.
  • Смейтесь, смейтесь надо мною! — воскликнул я в упоении, потому что
    весь этот разговор и направление его мне ужасно нравились, — от вас мне это
    только удовольствие. Я люблю ваш смех, Анна Андреевна! У вас есть черта: вы
    молчите и вдруг рассмеетесь, в один миг, так что за миг даже и не угадать по
    лицу. Я знал в Москве одну даму, отдаленно, я смотрел из угла: она была
    почти так же прекрасна собою, как вы, но она не умела так же смеяться, и
    лицо ее, такое же привлекательное, как у вас, — теряло привлекательность; у
    вас же ужасно привлекает… именно этою способностью… Я вам давно хотел
    высказать.
    Когда я выговорил про даму, что «она была прекрасна собою, как вы», то
    я тут схитрил: я сделал вид, что у меня вырвалось нечаянно, так что как
    будто я и не заметил; я очень знал, что такая «вырвавшаяся» похвала оценится
    выше женщиной, чем какой угодно вылощенный комплимент. И как ни покраснела
    Анна Андреевна, а я знал, что ей это приятно. Да и даму эту я выдумал:
    никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну и сделать
    ей удовольствие.
  • Вправду можно подумать, — прелестно усмехнулась она, — что вы в
    последние дни находились под влиянием какой-нибудь прекрасной женщины.
    Я как будто летел куда-то… Мне даже хотелось бы им что-нибудь
    открыть… но удержался.
  • А кстати, как недавно еще вы выражались о Катерине Николавне совсем
    враждебно.
  • Если я выражался как-нибудь дурно, — засверкал я глазами, — то виною
    тому была монстрюозная (3) клевета на нее, что она — враг Андрею Петровичу;
    клевета и на него в том, что будто он любил ее, делал ей предложение и
    подобные нелепости. Эта идея так же чудовищна, как и другая клевета на нее
    же, что она, будто бы еще при жизни мужа, обещала князю Сергею Петровичу
    выйти за него, когда овдовеет, а потом не сдержала слова. Но я знаю из
    первых рук, что все это не так, а была лишь шутка. Я из первых рук знаю. Раз
    там, за границей, в одну шутливую минуту, она действительно сказала князю:
    «может быть», в будущем; но что же это могло означать, кроме лишь легкого
    слова? Я слишком знаю, что князь, с своей стороны, никакой цены не может
    придавать такому обещанию, да и не намерен он вовсе, — прибавил я,
    спохватившись. — У него, кажется, совсем другие идеи, — ввернул я хитро. —
    Давеча у него Нащокин говорил, что будто бы Катерина Николавна замуж выходит
    за барона Бьоринга: поверьте, что он перенес это известие как нельзя лучше,
    будьте уверены.
  • У него был Нащокин? — вдруг, веско и как бы удивившись, спросила Анна
    Андреевна.
  • О да; кажется, это из таких порядочных людей…
  • И Нащокин говорил с ним об этой свадьбе с Бьорингом? — очень
    заинтересовалась вдруг Анна Андреевна.
  • Не о свадьбе, а так, о возможности, как слух; он говорил, что в свете
    будто бы такой слух; что до меня, я уверен, что вздор.
    Анна Андреевна подумала и наклонилась к своему шитью.
  • Я князя Сергея Петровича люблю, — прибавил я вдруг с жаром. — У него
    есть свои недостатки, бесспорно, я вам говорил уже, именно некоторая
    одноидейность… но и недостатки его свидетельствуют тоже о благородной
    душе, не правда ли? Мы с ним, например, сегодня чуть не поссорились за одну
    идею: его убеждение, что если говоришь о благородстве, то будь сам
    благороден, не то все, что ты скажешь, — ложь. Ну, логично ли это? А между
    тем это же свидетельствует и о высоких требованиях чести в душе его, долга,
    справедливости, не правда ли?.. Ах, боже мой, который это час? — вдруг
    вскричал я, нечаянно взглянув на циферблат часов на камине.
  • Без десяти минут три, — спокойно произнесла она, взглянув на часы.
    Все время, пока я говорил о князе, она слушала меня потупившись, с какою-то
    хитренькою, но милою усмешкой: она знала, для чего я так хвалю его. Лиза
    слушала, наклонив голову над работой, и давно уже не ввязывалась в разговор.
    Я вскочил как обожженный.
  • Вы куда-нибудь опоздали?
  • Да… нет… впрочем, опоздал, но я сейчас. Одно только слово, Анна
    Андреевна, — начал я в волнении, — я не могу не высказать вам сегодня! Я
    хочу вам признаться, что я уже несколько раз благословлял вашу доброту и ту
    деликатность, с которою вы пригласили меня бывать у вас… На меня
    знакомство с вами имело самое сильное впечатление. В вашей комнате я как бы
    очищаюсь душой и выхожу от вас лучшим, чем я есть. Это верно. Когда я сижу с
    вами рядом, то не только не могу говорить о дурном, но и мыслей дурных иметь
    не могу; они исчезают при вас, и, вспоминая мельком о чем-нибудь дурном
    подле вас, я тотчас же стыжусь этого дурного, робею и краснею в душе. И
    знаете, мне особенно было приятно встретить у вас сегодня сестру мою… Это
    свидетельствует о таком вашем благородстве… о таком прекрасном
    отношении… Одним словом, вы высказали что-то такое братское, если уж
    позволите разбить этот лед, что я…
    Пока я говорил, она подымалась с места и все более и более краснела; но
    вдруг как бы испугалась чего-то, какой-то черты, которую не надо бы
    перескакивать, и быстро перебила меня:
  • Поверьте, что я сумею оценить всем сердцем ваши чувства… Я их и без
    слов поняла… и уже давно…
    Она приостановилась в смущении, пожимая мне руку. Вдруг Лиза незаметно
    дернула меня за рукав. Я простился и вышел; но в другой же комнате догнала
    меня Лиза.

IV.

  • Лиза, зачем ты меня дернула за рукав? — спросил я.
  • Она — скверная, она хитрая, она не стоит… Она тебя держит, чтоб от
    тебя выведать, — быстрым злобным шепотом прошептала она. Никогда еще я не
    видывал у ней такого лица.
  • Лиза, бог с тобой, она — такая прелестная девушка!
  • Ну, так я — скверная.
  • Что с тобой?
  • Я очень дурная. Она, может быть, самая прелестная девушка, а я
    дурная. Довольно, оставь. Слушай: мама просит тебя о том, «чего сама сказать
    не смеет», так и сказала. Голубчик Аркадий! перестань играть, милый, молю
    тебя… мама тоже…
  • Лиза, я сам знаю, но… Я знаю, что это — жалкое малодушие, но… это
  • только пустяки и больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и хочу
    выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без
    расчета, на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать буду… Не я
    буду, если не выиграю! Я не пристрастился; это не главное, это только
    мимолетное, уверяю тебя! Я слишком силен, чтоб не прекратить, когда хочу.
    Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и маме скажи, что не выйду от вас…
  • Эти триста рублей давеча чего тебе стоили!
  • Почему ты знаешь? — вздрогнул я.
  • Дарья Онисимовна давеча все слышала…
    Но в эту минуту Лиза вдруг толкнула меня за портьеру, и мы оба
    очутились за занавесью, в так называемом «фонаре», то есть в круглой
    маленькой комнатке из окон. Не успел я опомниться, как услышал знакомый
    голос, звон шпор и угадал знакомую походку.
  • Князь Сережа, — прошептал я.
  • Он, — прошептала она.
  • Чего ты так испугалась?
  • Так; я ни за что не хочу, чтоб он меня встретил…
  • Tiens, да уж не волочится ли он за тобой? — усмехнулся я, — я б ему
    тогда задал. Куда ты?
  • Выйдем; я с тобой.
  • Ты разве уж там простилась?
  • Простилась; моя шубка в передней…
    Мы вышли; на лестнице меня поразила одна идея:
  • Знаешь, Лиза, он, может быть, приехал сделать ей предложение!
  • Н-нет… он не сделает предложения… — твердо и медленно проговорила
    она тихим голосом.
  • Ты не знаешь, Лиза, я хоть с ним давеча и поссорился, — если уж тебе
    пересказывали, — но, ей-богу, я люблю его искренно и желаю ему тут удачи. Мы
    давеча помирились. Когда мы счастливы, мы так добры… Видишь, в нем много
    прекрасных наклонностей… и гуманность есть… Зачатки по крайней мере… а
    у такой твердой и умной девушки в руках, как Версилова, он совсем бы
    выровнялся и стал бы счастлив. Жаль, что некогда… да проедем вместе
    немного, я бы тебе сообщил кое-что…
  • Нет, поезжай, мне не туда. Обедать придешь?
  • Приду, приду, как обещал. Слушай, Лиза: один поганец — одним словом,
    одно мерзейшее существо, ну, Стебельков, если знаешь, имеет на его дела
    страшное влияние… векселя… ну, одним словом, держит его в руках и до
    того его припер, а тот до того унизился, что уж другого исхода, как в
    предложении Анне Андреевне, оба не видят. Ее по-настоящему надо бы
    предупредить; впрочем, вздор, она и сама поправит потом все дела. А что,
    откажет она ему, как ты думаешь?
  • Прощай, некогда, — оборвала Лиза, и в мимолетном взгляде ее я увидал
    вдруг столько ненависти, что тут же вскрикнул в испуге:
  • Лиза, милая, за что ты?
  • Я не на тебя; не играй только…
  • Ах, ты про игру, не буду.
  • Ты сейчас сказал: «когда мы в счастье», так ты очень счастлив?
  • Ужасно, Лиза, ужасно! Боже мой, да уж три часа, больше!.. Прощай,
    Лизок. Лизочка, милая, скажи: разве можно заставлять женщину ждать себя?
    Позволительно это?
  • Это при свидании, что ли? — чуть-чуть улыбнулась Лиза какою-то
    мертвенькою, дрожащею улыбкой.
  • Дай свою ручку на счастье.
  • На счастье? Мою руку? Ни за что не дам!
    И она быстро удалилась. И главное, так серьезно вскрикнула. Я бросился
    в мои сани.
    Да, да, это-то «счастье» и было тогда главною причиною, что я, как
    слепой крот, ничего, кроме себя, не понимал и не видел!